Кан Александр. Книга белого дня (литература корейцев С Н Г в поисках утраченной идентичности). Ч. 8 — 14

Книга Белого дня

Глава 8

НОЧЬ ЭТО ТОЖЕ СОЛНЦЕ

(Литература Потустороннего Выхода)

В конце предыдущей главы мы упомянули о выходе, наряду с исходами и уходами, и не зря, ибо в нашем размышлении давно назрел вопрос. Если жизнь порой и так часто окружает, облепляет, наделяет тебя сплошными сомнениями и страхами, отчаянием и одиночеством, то каков же выход для автора и его героя из такого смятенного положения? Повторяем, не исход, уход, исчезновение, а именно выход как глоток оживляющего свежего воздуха, как возможность набраться сил, чтобы после вернуться в жизнь и продолжить свой многотрудный и достойный, без страха и упрека, путь. Обратимся к следующему автору сборника «Страницы лунного календаря», составленного если уж не исчерпывающе, то вполне разносторонне, чтобы отметить те векторы направлений, по которым будет развиваться литература корейских писателей СНГ естественным образом и далее. Итак, Михаил Пак (1949 г.р., Россия) с повестью «За порогом ночей» (1990).
Вдали от поселка, в голой степи, живет человек Кан Ильбе, потерявший любимую жену, которую фактически убили, отравили, а кто, не известно. Ильбе поклялся перед Богом найти и отомстить убийце: под тулупом, на котором он спит, лежит ружье, заряженное, которое ждет своего часа. Кан нездоров и слаб, он ест, что попало, в полубреду, взывая к ночным звездам, умоляет небо вернуть ему хотя бы на время дорогую жену Оксун. И та действительно однажды приходит. Приходит просто, словно и не уходила из жизни никогда, словно вот отлучилась и вернулась, — подходит, присаживается к костру, который разводит Кан, и затевается меж ними разговор, в котором призрак жены проявляет вполне человеческое беспокойство. Как он здесь живет, что он ест, и зачем же он довел себя до такого состояния. И столь же неожиданно уходит, а Ильбе, опять взывая к звездам, ждет ее. В поселке же, в мире людей, идет своим ходом незатейливая жизнь, и многие знают о странном человеке, живущем годами в степи, знают о его беде и утрате. Вот Менне Ро, тридцатисемилетняя бездетная женщина, от которой то и дело уходят мужья, разговаривает об Ильбе со своим очередным сожителем.
» — Расскажи, что ты знала о них? — попросил Ермолай.
— Чего это ты заинтересовался? — женщина внимательно поглядела на мужа. — Ничего интересного. Этот Ильбе был шофером, жил со своей бабкой, родители его как будто разошлись, их здесь никто в глаза не видел. Потом бабка померла, через некоторое время Ильбе привез откуда-то девку Оксун и стал с ней жить. А весной и она померла.
— Неужели это правда, что ее отравили? — спросил Ермолай, приподнимаясь на локте. — Говорили тут: она была очень красива.
— Ничего подобного, — возразила Менне. — Обычная девка, разве что волосы у нее были хороши. А если ее кто и отравил, так это сам Ильбе. Посуди сам: сжег дом сразу после похорон, сбежал к цыганам, скитался с ними по свету, да и обосновался на берегу Чеганака, питается чем попало… Э-э, у меня глаз наметан, знаю таких».
А в соседнем райцентре, отец несчастной Оксун старик Тен Уен рассказывает любовнице Ко Камя о своем бывшем зяте.
» — Шофер! — гневно бросил Тен Уен. — Мы раньше в колхозе Степном жили, а этот приезжал на грузовике… Оксун тоже хороша, неблагодарная… Сбежала с ним.
— Успокойтесь. Чего былое вспоминать? Давайте-ка лучше я вам массаж сделаю, — женщина проворно забежала сзади Уена и стала мять ему плечи и спину. Ее забавляло, что старик изворачивался, выставлял все в другом свете, а ведь она, Ко Камя, знала всю подноготную Уена, выведала от знающих людей. В бытность свою Уен жил припеваючи, на рисовом поле на него работали жена с дочерью, возились по колено в ледяной воде, высаживая саженцы, вот и померла жена, сильно застудилась, также как и две прежние его жены. Оксун не могла справиться одна со своей мужской работой. Тогда Уен посадил дочь на базаре анархайском. Она торговала в стужу, жару, рисом, пшеницей, перцем, который Уен где-то закупал. И держал он ее, как говорится, в черном теле. Полуголодная Оксун носила подолгу одно и то же платье, все в заплатах. А еще туда же, усмехалась в душе Ко Камя, актрису, видите ли, хотел сделать… Скупердяй!»
Призрак Оксун посещает Ильбе в очередной раз, и муж воодушевленно рассказывает ей, что он видел сегодня, то ли наяву, то ли во сне.
«-Знаешь, Оскун, сегодня произошел странный случай. На небе горели облака. Точно бумага горели. А потом из этих облаков появилась такая штуковина, похожая на керосиновую лампу. Она опускалась все ниже и ниже и с глухим стуком плюхнулась вон туда. — Ильбе показал на открытую площадку за кучей валежника. — Из лампы выходят людишки, на нас с тобой похожие, обступают меня, разглядывают.
— Интересно, — молвила Оксун.
— Ага, — кивнул Ильбе. — Оглядели, значит, меня без слов, потом быстро взобрались по лесенке в свою лампу и улетели. Что бы это значило, а, Оксун? Главное, среди тех людей была и ты в том светлом платье, которое надевала в день нашей свадьбы.
— Облака горят, такое бывает. — Оксун отняла руки от костра, обняла колени. — Рано утром или на закате. Остальное тебе приснилось. Ты очень слаб, Ильбе. Что ты ел сегодня?»
Тем временем, у Менне очередная беда, от нее уходит Ермолай, все по той же причине, Менне бездетна, она в который раз остается одна, и опять, уставившись в точку, вспоминает, как наваждением, похороны Оксун.
«Тогда стояла зябкая, хмурая погода, все небо застлали тучи. Оксун несли на носилках в виде паланкина, с четырех сторон закрытого белым шелком. И люди шли в белом. Впереди траурного шествия семенила худенькая девчушка лет тринадцати, бросала на землю белые квадратики бумаги — символические деньги. Девочка время от времени извлекала из холщовой сумочки, перекинутой у нее через плечо, охапки бумаги и легким движением руки бросала перед собой. Ветерок подхватывал их, рассеивал по дороге, поднимал выше — листочки застревали в ветвях тополей, а иные белыми серебристыми бабочками уносились в серое небо. И небо, и лицо Ильбе были одного цвета. Ильбе молчал, и небо молчало… Вот уже проделали, как положено по обычаю, поклоны у свеженасыпанного холма, освятили его водой и пшеницей, уже затухал неподалеку костер: ветер разбрасывал хлопья пепла — все, что осталось от личных вещей Оксун. Стали расходиться люди. Остался один Ильбе. Один среди унылых, безмолвных холмов. Наедине с тоской, наедине со своими мыслями. Он был похож на высохшее дерево.
«Дерево… — прошептала Менне, — сохнущее в степи дерево… А кто я?.. — Она покосилась на темное окно. Повторила: Кто же тогда я?»
После разговора с призраком Оксун, в котором они вспоминали об их собаке, к Ильбе неожиданно приходит бездомный пес, неуловимо напоминающий их Чолака, и кажется, что Оскун жива, раз после разговора с ней появилось это родное ему существо. «- Неужели это ты, Чулак? — проговорил счастливый Ильбе. — Ух, вырос-то как! Сейчас я тебя покормлю, поди, проголодался, а?» Теперь они вдвоем, и Ильбе намного легче проживать и переносить свое одиночество, и конечно, он все время рассказывает псу о любимой жене. Неожиданно в степь, к человеку с собакой, приходит Менне. Падает перед ним на колени, кричит, умоляет, чтобы он, Ильбе, убил ее, грешную, это она отравила Оксун…
И после мы узнаем, как и почему это произошло. Менне, не зная, как излечиться от своего бесплодия, идет к пророчице-старухе, и та, достав из мешочка горсть фасоли и связку сухих палочек, стала выстраивать на циновке какие-то замысловатые фигуры, и сообщила ей, что та блудила в молодости, от этого нет детей, а после бормочет бессвязно: что она должна пожертвовать… принести в жертву… неизвестно что… и так избавиться от своей занозы. Какой занозы? — восклицает Менне, но не получает ответа. А спустя время, видя, как резвились, точно дети, на белом поле, Ильбе со своей красавицей Оксун, которая всегда была «весела, приветлива, все-то в доме у нее блестит чистотой, везде порядок. И сама вроде как точеная из нефрита, стройная, светится», Менне вдруг понимает для себя, что эта девушка и есть ее заноза. И переполняют ее уже зависть и раздражение. Однажды, улучив момент, когда Ильбе уехал на своем грузовике в райцентр, она приходит к Оксун, якобы за черными нитками. Оксун в тот момент обедала, обрадовавшись, она приглашает Менне к столу, потом идет за нитками, а та, коварная, высыпает ей в тарелку ядовитый порошок.
Итак, Менне на коленях перед Ильбе, умоляет убить ее, сил нет больше терпеть этот грех. Раздается выстрел, Ильбе стреляет мимо и прогоняет ненавистную ему женщину. Тем временем к Менне приезжает племянница Лина, она закончила педучилище и будет работать в поселке учительницей. Она поселяется вместе с тетей, и, строгая не по годам, напрочь запрещает Менне устраивать дома, как прежде, сборища с играми в карты. Однажды, вернувшись из школы, она спрашивает тетю о странном человеке, живущем вдали от людей, в степи. Что ей может ответить Менне после всего случившегося? Лина, узнав от людей его историю, восклицает с земным непониманием и в то же время с каким-то неземным восторгом: «Любить так сильно… человека, которого нет! Хотя я не знаю что такое любовь…» Она решает идти к нему и чем-то ему — едой, одеждой — помочь, и как бы Менне ее ни отговаривала, она непреклонна. В конце концов, они собирают, что могут, и идут к Ильбе. На подходе, неподалеку от хижины, Менне остается в ложбине, за холмом, племянница идет дальше. Встреча, короткий напряженный разговор, Лина передает еду и вещи, Ильбе, конечно, напрочь отказывается, но девушка, в своем духе, тверда: «Я не уйду, пока вы не возьмете». В конце концов, растроганный отшельник дарит ей на прощание корзину, которую сплел своими руками.
Поскольку тайна убийства Оксун разрешена, Ильбе незачем больше держать у себя ружье. Он отправляется в поселок, на базар, чтобы там продать его. Но попадается на глаза своему бывшему тестю Тену Уену, который насылает на него милицию. Милиционеры отбирают у бродяги ружье, Ильбе идет обратно, ни с чем, по дороге знакомится с русским шофером Алексеем Ладышевым, помогает ему починить мотор. Тот в благодарность довозит его до места. Так начинается их дружба, после Ладышев узнает у корейских друзей историю этого человека и однажды приезжает к нему. Предлагает ему помощь, работу в кинофикации: возить и показывать в поселках кино, и растроганный Ильбе, — ему больше незачем сторониться людей, а его любимая Оксун может приходить к нему везде, — соглашается.
В финале повести к Ильбе приходит Лина, чтобы вернуть ему деньги, которые он послал ей через знакомых за продукты и вещи, но, в первую очередь, чтобы выказать ему свою искреннюю радость по поводу того, что Ильбе вернулся в жизнь. Так заканчивается повесть Михаила Пака: герои уже за порогом ночей: ночи отчаяния, одиночества для Ильбе закончились, равно как и ночи греха и вины для Менне. Можем ли мы говорить здесь о выходе героев из тяжелой невыносимой ситуации? Очевидно, нет, скорей об исходе одной печальной истории и начале какой-то другой, быть может, более счастливой, чем прежняя. Читаем дальше, чтобы познать и понять художественный мир и законы этого мира у автора.
Следующее произведение. Роман «Пристань ангелов», год написания 1991 (здесь и далее, из книги М. Пака «Танец белой курицы», Москва, изд. «Святигор», 2002). Роман начинается с того, как в пустыню, вдали от города, приходит человек, находит себе, полный отчаяния, яму, ложится в нее, словно желая умереть, упирается взглядом в небо, и видит этакую мета-рыбу в небесном океане, точнее рыбий глаз, который неотступно смотрит на него. И эта рыба начинает рассказывать ему его же историю, произносит вслух мысли, «которые блуждали в его мозгу».
«Ты вышел из города в полдень, закрыл квартиру, а ключ бросил в почтовый ящик с номером 172. Случайный трамвай доставил тебя на окраину. Мне известна эта огромная неустроенная земля с бьющимися изо всех сил людьми, — их труд подобен муравьиному, и мысли и желания устремляются из одного русла в другое, яростно пенясь, ударяя в ороговевшие берега отчуждения и мнимого восторга. Мне известны движения твоей души, человек, и я знаю, что по тебе, лежащему в одиночестве, скоро пронесутся волны, в коих заключен дух великого Строителя, и ты вознесешься, и исполнишься таинством Возрождения. Это случится. Но еще есть время, заря на западе продолжает гореть, поговори со мной, океанской рыбой, спешить некуда. Поговори. Ты ведь жил в этом проклятом городе, связанный с ним, как и другие граждане, сотнями невидимых нитей. Ты был неприхотлив в еде, а к моде равнодушен. В карманах куртки или брюк ты носил всегда огрызок карандаша или уголек, чтобы при удобном случае пустить их в ход. Ты художник. Но все твои картины, не успев предстать перед зрителем, сгорели три дня назад в Зеленом переулке вместе с деревянным сараем, оборудованным под мастерскую. В пламени сгинули триста картин. А так же мольберт, кушетка, письма, пластинки с джазовой музыкой, — Колтрейн, Паркер, Эдерли, Валтрус… В пепел превратилась амбарная книга — дневниковые записи. Когда приехала пожарная машина, тушить там было уже нечего.
Накануне ты получил открыточку, извещение, отчего ночь не сомкнул глаз. Тебе наконец-то разрешили выставиться! «Неужели свершилось то, чего я так ждал все долгие пятнадцать лет?!» — думал ты с волнением. Тебе хотелось поделиться радостной вестью с Нелли, но она не появилась. Утром ты отправился в мастерскую и застал на ее месте лишь кучку дымящегося пепла, в котором детвора пекла картошку. Ты стоял, ошеломленный, перестав слышать и видеть окружающее».
Неподалеку от человека в яме какой-то мальчик увлеченно строгает палку, и небесная рыба, закончив рассказывать историю несчастного художника, переводит свое внимание на него.
«Вот что, — сказала она с высоты неба, — я тебе, малец, оставлю свой зуб. Старый, как мир, единственный уцелевший в моей пасти. Так и быть. Ты повесишь его себе на шею. Постой-ка. Что из этого выйдет? Ха-ха-ха! Ведь мой зуб по размеру превысит тебя в сотни раз! Представляешь?! У муравья на шее висит гора! Ха-ха! Ну и дела! Гм… А вот что мы сделаем. Я его тебе все-таки оставлю, зуб. Воткну в землю у тех кустов, — ты, малыш, потом будешь взбираться на него, и с вершин обозревать пустыню моря, а сердце мое при этом наполнится спокойствием и умиротворением. Да, именно так я поступлю, оставлю зуб в насмешку этой убогой дикой местности возвышаться осколком кораблекрушения, маяком всех заблудших и отверженных, пока ветер, солнце и дожди не сотрут его в порошок».
Далее, человек в яме, художник Аркадий Лим, вспоминает всю свою жизнь, как вернулся, после многих лет скитаний, в город, в котором прошло его студенчество в художественном училище, как устроился на работу в депо, простым оформителем, снял угол и стал опять писать картины. Воспоминания его подвижны, — они, словно вода, перетекают из времен детства, в родном поселке Аукан, к студенческим годам, со всеми их откровениями, очарованием и разочарованием, затем к последнему времени, когда он вернулся в город и опять обратно, в глубины прошлого. И вот что ему вспоминается: голубятня, в которой он жил с друзьями-студентами, горячие споры об искусстве, незатейливый студенческий быт, настоящая мужская дружба, затем Аукан, история девушки по имени Сондя.
«В поселке красивей девушки, чем Ко Сондя, вряд ли найти. Она жила у своего женатого брата Митрофана, агротехника. Он опекал ее бережно, ведь после смерти родителей, он был единственный родной ей человек на всем белом свете. Когда отец с матерью умерли в один год, с Сондей случился удар, лежала в разных больницах, но оправиться совсем не могла, у нее повторялись приступы, — ни с того, ни с сего, девушка садилась на корточки, закрывала лицо руками и начинала плакать. Замуж ее никто не брал. Дураки были ауканские парни. Что тут такого? Разве они не видели, какое чуткое и доброе сердце билось рядом? Разве их не притягивали нежное лицо и глаза цвета спелой вишни? А фигура, стройная, тонкая, точно у балерины? Их отпугивала ее болезнь. А кто, спрашивается, совершенно здоровый среди нас, найдется ли хоть один такой?»
Далее о девушке Эле, его первом увлечении, до голубятни он снимал комнату у знакомых корейцев, туда на лето приехала их бойкая дочь, познакомились, сначала разговор о том, чем занимается Аркадий, затем и неожиданно их близость, и вот как мастерски, со стремительной сменой художественных ландшафтов, описывает автор эту сцену.
«А скажи-ка, как, по-твоему, я устроена, сгожусь для натурщицы? — Эля тут поднялась с дивана, прошла на середину комнаты, развязала поясок на халате, повела плечами и халат упал. Девушка стояла на берегу, купаясь в лучах закатного солнца, а позади плескалось синее море. Последние лучи ласкали ее длинные вьющиеся волосы, плавные изгибы плеч, грудей, бедер, загорелые ноги. Это видение вот-вот готово был исчезнуть в синей дымке, раствориться в ней также внезапно, как появилось. Поняв это, я встал и пошел туда, к берегу, двинулся по зыбкому песку, приблизился к девушке, стоящей в загадочном ожидании, протянул руку, коснулся мерцающего в сумерках плеча, и под пальцами моими, свинцово тяжелыми, что-то вздрогнуло упруго.
— Какие горячие у тебя руки, — донеслось издалека, — какие горячие. — Отдаленно глухие, перекатывающиеся в воздухе слова вдруг приблизились, упали до шепота и обдали меня трепетным дыханием: — Ты, что, еще не знал женщину? Идем же… Спокойно, глупый, не спеши. — Два существа медленно опустились на песчаную косу. Берег моря задрожал от накатывающих волн, волны шумно и дико устремились, одна круче другой, след в след, к суше, где лежали двое. Затем неожиданно наступила тишина, глубокая, как небо, пронизывающая сердце неустанной болью.
— Ты, что, — рука ее в темноте нащупала мои влажные глаза, — плачешь? Ну-ну, перестань. Жизнь на этом не кончается, милый. Ну, успокойся. Вот так… Все, все…»
Затем воспоминание о знакомстве с гением, как водится, непризнанным художником Игнатом Вольским. Аркадий ходит к нему домой, писать «обнаженку», легкую раскованную девушку по имени Аня. Вольскому не дают выставляться, но однажды «»корифеи живописи» проявили милость, разрешили наконец художнику принять участие в ежегодной групповой выставке «Летние мотивы». После выставки, на которой в результате не оказалось ни одного полотна Вольского, Аркадий приходит к художнику и выслушивает его полный отчаяния монолог.
«Они хотят меня окончательно добить, — произнес глухим голосом Вольский. — Что ж, им это почти удалось. — Он нервно затянулся трубкой. — Ты подумай, дружище! Бросай к черту искусство! Еще не поздно сменить профессию. Найди такую, которая принесет достаток семье, чтобы жена и дети были сыты, и чтобы самому не побираться. Купи несколько приличных костюмов, машину, дачу, и так далее и черт знает, что еще… Вот так, друг… А вообще, не обращай на меня внимания. Захандрил я. Отвлечься надо. Поеду, пожалуй, в деревню, там сейчас жена с сыном. Жене-то я сказал, что две мои картины взяли на выставку и что их скоро купят. Я же вру, и она знает, что вру, и так каждый раз обманываю ее надежды. И ничего нет, и сил нет. Уж который год жена носит одно единственное пальто, украдкой от меня подкрашивает стершиеся места марганцовкой, а я не могу купить новое. Господи, да ведь она не вынесет всего этого. А я пишу картины, их отвергают, а я продолжаю писать. Взгляни! — Вольский взял из кучи картин, прислоненных одна к другой, крайнюю, повесил на гвоздь. Это была композиция, написанная в холодных тонах. Зеленое пространство земли сливается с фиолетово-голубым небом, а в центре тысячи мелких прямоугольничков составляли бегущую женскую фигуру. От картины веяло безудержной свободой и бесконечной печалью».
Художник дарит Аркадию эту картину, молодой человек отказывается, за что, не удобно, в конце концов, соглашается взять, но с условием, что на хранение. Однажды Аркадий после долгого перерыва встречает Элю в городе, ведет ее на встречу старых друзей из Аукана, затем провожает домой. Заходит в дом и там застает Элину бабушку, и вот какой чудный и странный разговор происходит у него с этой женщиной.
» — Возьми там… — она сделала жест рукой куда-то за мою спину.
— Что? — я взглянул на полку, где лежали красные яблоки.
— Бери, кушай.
— Спасибо, — я выбрал яблоко, надкусил, — оно было сладкое, сочное.
— Летом, когда донимает жара, — медленно проговорила старушка, — не появляется ли у тебя, мальчик, желания залезть в яблоко?
Я едва не поперхнулся кусочком в горле, кашлянул и с недоумением уставился на только что надкушенный плод.
— Летом маешься от жары, — продолжала спокойно старуха, — а тень разве помогает? И тогда одно спасение — это влезть в яблоко и там, в прохладе, переждать духоту. При желании, можно в яблоке поместиться двоим.
Я не знал, как мне быть дальше, есть яблоко или отложить его в сторону? Но выручила вошедшая Эля».
Вот такая магическая, мистическая, потусторонняя бабушка встречается герою, и действительно, не знаешь, что делать после таких ее слов, с яблоком?… Аркадий вспоминает дальше, а дальше беда, горе, не выдержав своего отчаянного положения, Вольский покончил с собой. «Вольский повесился в начале февраля в подвале, среди своих картин, прислоненных лицевой стороной к стене, на веревке, пропущенной в ржавую арматуру потолка. Ноги, подогнутые в коленях, в запачканных красных шлепанцах, касались пола. Пришедшие друзья обнаружили на столе теплую еще трубку художника». Герой идет с подаренной Вольским картиной к нему домой, чтобы вернуть ее жене, та, в бесконечной печали, отказывается, — оставьте себе на память, ведь он был вам другом. Затем друзья идут к нему в мастерскую, чтобы по просьбе жены найти в ней рукописи, Игнат писал стихи и размышления об искусстве, и там становятся свидетелями и участниками следующей омерзительной сцены.
«У входа в подвал сидели на ящиках и курили двое мужчин, с красными, мятыми лицами, в резиновых сапогах. Жора сказал им, что мы друзья художника, работавшего в этом подвале, который недавно умер, и хотели бы взглянуть, не осталось ли что-либо из его вещей, чтобы вернуть семье покойного. На что грузчики переглянулись, и один из них, с седым пучком волос из-под кепки, вдруг озверело рявкнул:
— Пошли вы все на х…, суки е…! Вот, бляди, приперлись! Малюете всякую х…, да бабки лопатами загребаете! Хоть бы сдохли до единого!
Мы опешили. А Жора побледнел, как полотно, и неожиданно кинулся на мужика, сгреб его за грудки, приподнял и с размаху прижал к стене дома.
— Ну-ка, повтори, паскуда! Повтори! Я тебя сейчас размажу, гада, по этой стене! Повтори еще раз! Ну!
Мы с Муратом, сжав кулаки, приблизились ко второму грузчику. Тот вскочил, перепуганный.
— Извините, ребята! Он не со зла. Он перегрелся… Извините.
Жора выпустил мужика, и тот, никак не ожидавший такого отпора, сразу сник, засопел, потирая грудь и шею.
— Ишь, прыткий, вцепился, как паук.
— Мерзость жалкая, вот ты кто, — Жорик сплюнул и пошел в подвал».
Они тщательно обследуют каждый угол, каждый стеллаж, везде — ящики с изображением черепа с перекрещенными костями, из мастерской делают склад ядохимикатов, в конце концов, они уходят ни с чем. И вот с каким внутренним возгласом они покидают бывшую мастерскую Вольского. «До чего несуразна действительность, и как в ней одинок человек!»
Далее. Герой вспоминает своего учителя, маэстро Левашова, таким он запомнился ему на первом занятии.
«На первом же занятии Дмитрий Михайлович произнес перед нами, желторотыми подопечными, страстную речь, жестикулируя длинными руками: «Друзья мои! Коль скоро вы попали в эти стены, я должен честно и ясно изложить, что вас ожидает. Концепция моей деятельности проста. Я проповедую систему «Аналитического искусства», — это означает мастерство и знание. Никогда не показывайте мне свои упражнения — эскизы, наброски, этюды и прочую дребедень. Этим занимайтесь дома, там и оставьте. Можете заносить их в альбомы друзей вместе с эпистолярными посланиями типа: «Сколько в море камней, сколько в нем песку, столько счастья я желаю на твоем веку». Не приносите законченную вещь. Как того достичь — ваша забота. Я вообще отвергаю всякое ученичество. Здесь не цирк, где медведя можно научить ездить на велосипеде. Следовательно вы — мои коллеги и пришли сюда делиться опытом и мастерством. Художник должен глазами и ушами увидеть в бурном течении времени главное, суметь запечатлеть и выделить один-единственный момент. Иначе говоря, вглядывайтесь в жизнь, вбирайте краски, ничто не должно ускользнуть от ваших цепких глаз. В самом воздухе, которым мы дышим, витают тысячи идей, образов, вам следует только схватить их. И еще — наблюдайте лица. Жизнь вписывает в человеческие лица не только черты благородства и красоты. В них могут быть так же пустота, злоба, ненависть, равнодушие, коварство, надменность, трусость, грубость. Все, что есть, было и будет в жизни, можно найти на человеческом лице».
И надо бы Аркадию посетить учителя, после многих лет его отсутствия в городе, но он так и не решается, ибо, что он скажет ему, пребывая в своей слишком затянувшейся творческой неудаче. И тогда он обращается к нему из своего «далека».
«А помните, учитель, как мы с вами ездили однажды в мой родной Аукан на корейскую свадьбу? Выходила замуж моя двоюродная сестра. Вы смогли наблюдать корейский свадебный обряд. Вам понравилась национальная еда, особенно салаты из моркови, папоротника, ламинарии, свежей рыбы — сдобренные специями и жгучим перцем. Понравился белый, как снег, рисовый хлеб чимпхен, а еще суп с соевым творогом — тубу. Все эти названия вы старались запомнить и даже записали на бумаге. Вас научила пользоваться палочками для еды Сондя, молодая женщина, — помните ее? Вы мило с ней беседовали и были счастливы в тот вечер. В основном, ваша беседа сводилась к вопросам и ответам. Вы спрашивали, Сондя отвечала. По природе очень скромная, пугливая Сондя не смела заговаривать первой. Вы интересовались, например, что сказал тамада, обращаясь к старикам, или о чем спела женщина под звуки барабана? Сондя подробно вам объясняла. Потом вы спросили ее, почему перед новобрачными на столе установлен вареный целиком петух с цветными шелковыми нитями на гребешке и стручковым красным перцем в клюве? И Сондя сказала, что этот обычай древний. Петух на свадебном столе подразумевает птицу Бонь Хуань, приносящую счастье, богатство, порядок. Красный перец в клюве символизирует сильную и горячую любовь, а шелковые разноцветные нити напоминают молодоженам, чтобы жили они в ладу с природой. Потом вы танцевали с ней. Это было красиво. А Сондя танцевала впервые с мужчиной, оттого смущалась поминутно. Позже, слегка покрасневший от выпитого и возбужденный, вы признались мне, проговорили в сердцах: «Эх, дорогой мой друг! Если бы позволено было мне, если позволено скинуть лет этак двадцать!…» Учитель, я видел Сондю год назад. Она, конечно, постарела. Время задело печальным крылом всех на крошечном пространстве земли, состарило и людей, и их жилища, и деревья, и даже облака. Но Сондя по-прежнему такая же милая, такое же нежное у нее лицо, глаза, улыбка, и волосы ее, как в молодые годы, пышные, черные и блестящие. Все в Аукане, в том числе и я, не заметили, как прошла болезнь. Живет она, как прежде, в доме своего брата, работает в библиотеке. Одна. Я знаю — в ее памяти вы остались подтянутым, интеллигентным и чутким человеком, каким запомнила она вас в тот далекий день чужой свадьбы. Прошла целая вечность с тех пор, и я ощущаю сейчас острое чувство вины перед вами и перед Сондей. Это чувство вины в глубине моего сердца постукивает, как птица дятел».
Вот такое лирическое, проникновенное обращение к Учителю, с описанием родного Аукана, гармоничного мира корейской жизни, счастливого, надо сказать, мира, со своими незыблемыми древними традициями, красотой, печалью, праздниками, тайнами, — который, слава Богу, есть у героя, и значит у автора. Далее… Герой неожиданно покупает дом. У уборщицы Веры в молодые годы была любовь. Шофер Степан Веселов. Но что-то у них не вышло. Тем не менее, Вера по-прежнему любит Степана. Однажды Степан предлагает художнику купить у него сарай, в котором раньше зимой жили пчелы. Аркадий соглашается, деньги небольшие, и так он выказывает свою радость по поводу первого в своей жизни дома и одновременно мастерской.
«Я написал картину. Назвал «Художник в своем доме». Я начал работу вечером, закончил глубокой ночью, не сильно вымотался, наверное, потому что писал наконец под крышей своего дома. Первая картина в обретенном доме! О, Бог! У меня свой собственный дом! С печкой и большим окном! Правда, нет спальни, и спать приходится там, где работаешь, но со временем можно соорудить фанерную перегородку. Я сплю на продавленном диване, сделанном в прошлом веке».
Чуть ли не следом, после счастливого обретения дома, художник встречает молодую женщину по имени Нелли. Однажды выпал ранний снег, а с деревьев еще не облетела листва, Аркадий вышел с мольбертом на улицу, решил написать это сказочное сочетание белого с охрой, желтым кадмием. И тут высокая девушка, кореянка, подошла к нему, «смотрела на меня слегка удивленными, большими глазами, которые точно озера поблескивали в лучах зари. — Не помешаю? — спросила она». Аркадий и Нелли знакомятся и после начинают жить вместе. Но никакая любовь, увы, забота и ласка, не ограждают человека от жестоких выпадов внешнего мира.
«Я писал поле. Более скучного пейзажа я не встречал. Оказалось не так-то просто написать скучнейший пейзаж! Написать именно таким образом, чтобы у человека, глядящего на этюд, не оставалось бы сомнения, что пейзаж никчемный, потребовавший всего две краски — охру и белила. «Охра земли и алюминий неба» — вот как я назвал бы этюд. Небо и земля ничуть не шелохнулись, когда солнце качнулось вниз. В ожидании новых нюансов освещения я прилег неподалеку от треножника на жухлую траву. И кажется, задремал. Я открыл глаза, заслышав шум. Поднялся. В метрах пяти от меня стоял запыленный урчащий мотоцикл с людьми — три заоблачных пришельца, одетые в грубую одежду, удивленно смотрели на меня и на мой этюд. Ноги их утопали в резиновых сапогах с высокими отворотами. Они возвращались с охоты на ангелов. Красные заросшие лица оторвались от этюда, напряженные, блестящие глаза посмотрели на меня — три пары красных свирепых глаз неожиданно слились в два черных отверстия. Из них вылетели ослепительные огни, и тотчас серое небо упало на землю. В пепельное пространство уплывал вверх тормашками мой этюдник. Громкий выстрел оглушил меня.
— И-и! — нечто нечленораздельное вырвалось из моего горла. — За что?! В-в меня! Гы-га-ды! В меня!…
— Патронов жаль, — ответствовал грязный пурпурный Зевс из тесной коляски мотоцикла. — Так что живи, Айвазовский!
Черные силуэты призраков со скрежетом понеслись прочь».
Как было уже сказано, воспоминания героя прихотливы, порой неожиданны и в то же время точны, закономерны. Вот как Аркадий Лим, а вместе с ним и автор, рассуждает на тему собственной идентичности. Из главы «Белая картина»:
«Я еще не написал ни одной картины на корейскую тему. Ведь я кореец. Нельзя сказать, чтобы я не думал об этом. Напротив. Я думаю об этом постоянно. Случается, просыпаюсь с единственной мыслью: кто я? Европеец, русский с лицом корейца, не могущий черкнуть на бумаге даже собственное имя на корейском? Знающий с грехом пополам лишь разговорный язык, дремучий, унаследованный в детстве от ауканских стариков, на котором в Корее вовсе не разговаривают? Я не нахожу ответа. Может, стоит попробовать написать на эту тему картину? Отобразить те первые два десятка семей, поселившихся в 1863 году в долине реки Тизинхе на Дальнем Востоке? И что я знаю о тех далеких временах? Лишь то, что мои соотечественники в ту пору носили домотканую одежду, на ноги надевали соломенные чипсины и жили в камышовых фанзах. Ловили рыбу, выращивали рис, овощи. О чем думали старики, постукивающие при свете лучины по буку — корейскому барабану и затягивающие песню? О чем были их песни? Каков был свет лучины, распространяющий терпкий запах рыбьего жира? О чем пели девушки, купающиеся в заливе? И может быть, одна из тех девушек стала потом прабабушкой моей матери, родившейся в 1924 году в поселке Дальний Монгугай, что на берегу светлой реки? Чем жил тот поселок, не ведавший о грядущем 37-м годе? Жил обычной жизнью, вставал с рассветом, трудился, довольствовался малым, радовался пению воды в ручье, удачному улову рыбы, большому урожаю, рождению ребенка. В том поселке жили люди, поистине величайшие, достойные пера поэта, и жили поэты, разве можно в этом усомниться? Они собирались на торжества, когда ребенку исполнялся год, или справляли свадьбу, или отмечали человеку шестидесятилетний юбилей — хвангаб, читали стихи, пели их тут же под перестук барабана. Здесь в каждом доме был теплый кан, застеленный камышовыми или соломенными циновками. А во дворе стояла низкая печь с большим котлом, — в нем варили рис, суп из соевого творога и ламинарии, парили пампушки, пекли лепешки. Дым из печи устремлялся в небо, этот дым, наверное, имел другой запах, нежели тот, шедший из печи, выложенной моим отцом во дворе ауканского дома? А чуть в сторонке на веревке сушились морская капуста, папоротник, амурская кета, горбуша, жерех, окунь, корюшка, пахнущая свежими огурцами. А по вечерам ветер шумел в могучих кедрах, срывал красные листья клена, смешивал их с желтой листвой ясеня. Так жил поселок моей мамы до 37-го года, что стало с ним потом? Что стало с сотнями других корейских поселков, разбросанных по всему Приморью и опустевших в одночасье однажды холодной осенью? Покинутые, сиротливые, они рухнули, сравнялись с землей и заросли травой. А поезд уносил мою маму все дальше и дальше от родных мест. Что думала мама, тогда еще тринадцатилетняя девчушка, глядя в окно теплушки на осколки синих луж на черной земле, вздрагивающих в ночи от резко крика паровоза, на красные облака и луну, не желающую отставать от бешено мчавшегося поезда? О чем думали другие, взрослые, женщины, старики? Они молчали, затаив в глубинах сердец боль. Потом я часто наблюдал за ауканскими стариками и видел в глазах их эту неохватную молчаливую боль, не вмещающуюся в чашу человеческих страданий, и потому они стыдились показывать ее окружающим, особенно детям своим, и когда те подрастали, отправляли их в города, отказывая себе в последнем, чтобы они там, в больших городах, набирались ума-разума, крепко цеплялись за новую жизнь и никогда не возвращались, ибо нет уже дороги назад, к тому, что принято считать отчим домом.
Может, я не в силах создать картину обо всем этом, потому что внутри меня сидит унаследованная от родителей боль? Цвет утраты у корейцев — белый. Можно ли писать белым красками по белому холсту?»
Таким образом, М. Пак изобразил, показал, описал свою тоску и томление по родному утраченному, так и в тот же момент присоединяясь к корейским писателям самых разных поколений, творчество которых мы уже рассматривали или будем еще рассматривать. Здесь стоит повторить, что все они, авторы, абсолютно различные, как по своему мировоззренческому, художественному уровню, так и по своей поэтике, стилистике, технике, но единые, как мы убеждаемся в очередной раз, в своем мощном духовном посыле, содержание которого таково: вместо национального — тоска по оному, вместо идентичности — ее неустанные поиски. И здесь мы скажем, забегая вперед, что этот посыл однажды создаст новую диаспорную литературу как уникальное культурное явление 21 века, и какова она, эта литература, что собой представляет, каково ее принципиальное отличие от литературы национальной, является главным предметом нашего исследования. И речь об этом, конечно, еще впереди.
А теперь вернемся к роману. Итак, художник пишет картины, но никак, в дремотные, фальшивые советские времена, не может выставиться, то есть, пишет в стол. И что самое страшное, уходит время, сгорает художник, как сгорел несчастный Игнат Вольский. Тогда подруга Нелли, чтобы помочь Аркадию, решительно, не сказав ему ни слова, идет к председателю выставочного комитета, прямо домой. Представляется женой художника, и напрямую просит помочь ее мужу с выставкой. Дальше происходит то, что и происходит в таких случаях. Он, Рокуэлл (названный в честь знаменитого американского художника), или просто Рок, предлагает ей выпить, они выпивают, председатель готов оказать ей услугу, но взаимно, и более чем откровенно смотрит на привлекательную женщину. Нелли: ах, пропади все пропадом! «И она разделась. Повесила пиджак и юбку на спинку стула, легла на широкий, как поле диван…» После, уже дома, под душем, тщательно отмываясь от «неистребимого запаха чужого пота», с омерзением вспоминает «гигантскую тяжесть, навалившуюся на нее три часа назад», затем, принимая ванну, обращается мысленно к Аркадию. Очевидно, в последний раз.
«Так дальше не может продолжаться. Аркадий, Аркадий, Аркадий… мой незаконный муж. Ты рисуй себе картины. Мы ведь с самого начала договорились не мешать друг другу. То, должно быть, твой крест — до конца дней заниматься непонятным мне делом. Ты выставишь свои картины. Ты наконец выставишься в самое ближайшее время, через каких-нибудь полмесяца, если Рок сдержит слово. А мы с тобой расстанемся, Аркадий. Я больше так не могу. Я постараюсь, чтобы наше расставание было безболезненным для нас обоих. Я знаю, что надо делать. Собственно, я это делаю уже давно, просто не появляюсь здесь подолгу, отлучаюсь от тебя на три дня, затем на неделю, а скоро я не буду появляться здесь месяцами, и ты сам догадаешься, в чем дело. Пока у меня никого нет. Борис Жарковский? Это несерьезно. Ты выставишь свои работы, Аркадий. В лучшей галерее города, как и обещал мне старый хрен Рок. Он говорил, что у художников каникулы, многие подались на курорты, и этим необходимо воспользоваться. Он соберет через неделю худсовет из числа оставшихся в городе членов выставкома, тогда и предложит твою кандидатуру для проведения персональной выставки. Как раз в это время экспозиционный зал Дома художников будет свободен ровно на десять дней. Ты выставишься и станешь знаменитым. Осталось ждать самую малость. Ты так долго ждал, подождешь еще две недели, ведь так? Я же ни словом не обмолвлюсь тебе, боюсь сглазить. Твой вернисаж будет прекрасным. А я… я очень устала, Аркадий».
И после мы опять возвращаемся в пустыню, в памяти художника пронеслась вся его жизнь, и вот перед его глазами встает новая небесная картина.
«Вновь послышался звук похожий на тяжелый вздох человека. И художник увидел вторую фигуру, столь же непонятную свей размытой формой, как и первая. Вот появилась третья — она неожиданно осветилась случайно упавшим лучом солнца. То был ангел, он стоял, обнаженный по пояс, в деревянной лодчонке, скрестив на груди мускулистые руки. Бугры мышц, крутые натруженные плечи и аскетически спокойное лицо были припорошены мучнистой пылью. Он плыл издалека, ангел, как и вперед ушедшие собратья, существом и плотью вобравший все страдания, мудрость и тщету надежд людских. Он плыл долго через весь Океан, на бока лодки налипли ракушки и водоросли — их зеленые нити опутывали ноги ангела почти до колен. Лодкой ему не нужно было управлять, да и весла никакого, лодка плыла сама по себе, увлекалась теплым ровным течением к голубой пристани — ее-то художник и увидел в рассеивающемся тумане. Достигнув берега, лодка ткнулась в золотой песок, ангел ступил на нее. Поджидавшие его двое собратьев, без лишних слов, как и подобает мужчинам, обменялись крепким рукопожатием, затем, не мешкая, все трое приступили к делу. Они сколотили из деревянных реек огромный подрамник и натянули на него холст. Затем, чтобы не мешать художнику, ангелы удалились к высокой горе — рыбьему зубу, упирающемуся своей тупой вершиной в зеленые облака».
Здесь, очевидно, они, ангелы, предлагают художнику написать свою самую главную картину в жизни, которая уже никогда не исчезнет, не сгорит. И вот художник берется за кисть, размешав на палитре краски, проводит по холсту первую полосу, и вдруг замечает неподалеку, у стены глиняного дома, молодую женщину: «лицо продолговатое, худое и бледное, красная ссадина шла полумесяцем справа ото лба до мочки уха». И сразу вспоминает рассказ мальчика, того самого, осененного небесной рыбой, который утром про эту женщину ему говорил. «Видишь ли, какая история… Накинула на себя веревку тут, за холмом. Я влез на дерево и отрезал веревку. Она упала, расцарапала себе лицо. Меруэрт ушла из лечебницы, где лечат, как ее… лучевую болезнь. Она из того поселка, где рядом взрывали атомную бомбу». Он жалуется Аркадию на нее, она ничего не ест, помереть хочет, что ли, просит заставить ее поесть, и самому вместе с ней. После мальчик рассказывает художнику свою историю. Его выгнали из интерната, завхоз, гад такой, по кличке Медведь, вылитый зверь, за то, что он с Натальей ходил в город кататься на каруселях. Все этого зверя боятся, даже директор интерната, а он — нет, и никогда не боялся, пройдет время, и он обязательно женится на Наталье, а теперь ему надо идти, чтобы увидеться с ней.
Мальчик идет в интернат, но не находит там Натальи. Заглядывает на кухню к тете Маше, от нее узнает, что и Медведя в интернате нет. Проходя мимо его кабинета, вдруг, искушением, решает посмотреть его знаменитую коллекцию охотничьего оружия и проникает вовнутрь. И вот он в кабинете, находит, нажимает на книжном стеллаже потайную кнопку, часть стеллажа открывается, и он уже в небольшой комнате, где на стенах висят ножи и охотничьи оружия и тот самый техасский двуствольный винчестер, которым завхоз неоднократно перед мальчишками хвастался. Мальчик берет было в руки ружье, и вдруг раздаются тяжелые, гулкие шаги по коридору. Открывается дверь, мальчик прячется за тяжелую бархатную портьеру и слышит, как входит Медведь, а с ним — о, ужас! — его любимая Наташа. «Что ты выпьешь?… Как всегда, шампанское… А я предпочитаю коньяк». Медведь сообщает девочке, что достал ей красивый чешский костюм, Наталья в восторге, и после мальчик слышит то, чего ему не надо было слышать никогда. Шорох одежды, возню, сопение, тяжелый стон, шуршание легкого платья, и жирной точкой всему — звериный храп. Мальчик выходит из своего несчастного укрытия и видит на диване огромную бесформенную тушу. Что происходит далее?
«Мальчик снял со стены винчестер и передернул затвор, как это не раз демонстрировал перед учениками Медведь, и, направив ствол в храпящее огромное тело, почти не целясь, нажал на курок. Ухнул выстрел. Медведь дернулся, захрипел, схватился за шею обеими руками, повалился на пол. Падая, задел столик, перевернул его, бутылки покатились по ковру, разливая содержимое. Мальчик потянул дверь, но она не поддавалась, должно быть, тоже открывалась с помощью кнопки. Но ее мальчик нигде не мог отыскать. Ему стало душно, пот струился по телу, будто вся вода из организма по всем капиллярам струилась наружу. Мальчик понял, что не нужно ему искать выхода. Он открыл окно, встал на подоконник. Ледяная, чистая, колючая свежесть ударила ему в грудь, а темное нависшее небо внезапно треснуло, грянуло тысячеголосой симфонией медных труб, и зыбкое полотно воздуха в один миг заполнили миллионы водяных нитей, почти вертикальных, соединяющих небо с землей. На секунду в пространстве появилась отчетливая разноцветная полоса, то была не радуга, то была дорога. Мальчик шагнул на нее…»
В пустыне, в глиняном доме, художник и Меруэрт. Они познакомились, разговорились, Аркадий разглядел девушку, она прекрасна, и хочет писать ее портрет. Он уговорил ее поесть немного каши, и он, за компанию, вместе с ней, проходит время, Меруэрт беспокоится за мальчика. В конце концов, художник отправляется за ним в город. Возвращается вечером, безмерно уставший, подойдя к Меруэрт, широко улыбаясь ей, говорит:
» — Я оказался прав. С ним все в порядке. У мальчика отыскалась мама, вчера они сели в поезд и уехали.
— Правда?! — на бледном лице молодой женщины радостно заблестели глаза. — А та девочка, его девочка в интернате?
— Она уехала вместе с ними.
— Я так и думала! Он не мог просто так оставить ее… А что у тебя в сумке?
— Это? — Художник поднял вверх дорожную сумку. — В ней кое-что из еды и теплая одежда для тебя. Ведь впереди у нас длинное путешествие. Думаю, нам надо трогаться немедля.
— Я не смогу. Тебе придется идти одному.
— Нет уж. Мы ведь договорились, что я буду писать твой портрет.
— Разве ты говорил серьезно?
— Серьезней и быть не может. Значит, так… Если двигаться на север спокойным шагом, то через час-другой мы выйдем к шоссе. А там сядем в автобус или попутную машину.
— А куда мы поедем?
— Вперед, куда глаза глядят. Земля большая».
Так заканчивается роман М. Пака, в связи с которым мы опять же не можем говорить о выходе или выходах, ибо в этом романе, как и в первом произведении, рассказывается одна, более чем печальная история, затем исход из нее, и начало какой-то новой, другой: «земля большая». А что на этот раз позволяет нам говорить об исходе и новом движении героев? Конечно, трагедия мальчика, вместе с которой на этом, отдельно взятом кусочке земли наступает самый настоящий конец света: земля горит под ногами, художник и девушка не могут больше оставаться на ней, ибо этот мир, вместе с мальчиком, по сути, покончил с собой.
Переходим к следующему произведению автора, в котором мы наконец приблизимся к ответу на поставленный нами вопрос, где же выход из той жизни, которая так плотно обступает, окружает тебя порой, а тем более такой, печальной, абсурдной, трагической, какую представляет нам Михаил Пак. Роман «Ночь это тоже солнце» (год написания 1996). Поэт Викентий Тен едет на поезде в Санкт-Петербург, как говорит он себе и всем, чтобы писать там стихи. В поезде он знакомится с некоей Валерией, которая едет в Киев, к родственникам. Они идут в ресторан, какая-то пьяная компания начинает приставать к девушке, но получает отпор от Викентия и пришедшего к нему на помощь официанта. После этого приключения поэт и девушка сближаются, и едут в поезде, словно так и было, вместе, вдвоем. Наконец за окнами Москва. Кажется, пора расставаться, но в конце концов они решают устроить себе однодневные, перед расставанием, каникулы. Снимают номер в гостинице, гуляют по городу, затем возвращаются, Валерия просит Викентия почитать свои стихи. И вот стихотворение, которое задает тон всему произведению, а также и нашему размышлению:

На картофельном поле
Охра земли
Смешалась с кобальтом неба,
Образовала черную тушь.
В лунноподобном кратере
Обнимал я Зарю,
Нежно и с грустью,
Самозабвенно,
До ломоты в костях,
До смерти.
Отчего красотка
Запоздала на небо ровно на час,
На час с четвертью,
Если быть точнее.
Она удалилась
В помятой одежде
Веселая,
Вихляя бедрами,
И роняя солому с волос.
А на душе скверно.
У меня нету жилища,
Хотя дом, конечно, имеется.
Нет верного друга,
Хотя много приятелей разного рода.
И тот, что вчера
Плюнул мне в душу,
Тоже был приятелем.
Черт с ним!
Не в этом дело.
Просто осточертело.
Говорят,
Нынче люди гибнут
От сердечной недостаточности,
Как мухи,
Не дожив и до сорока.
А в газетах вещают о бананах и шубах
Греции.
Такие дела.
Уединиться хочу я
На картофельном поле,
Где черная тушь разлилась,
Черная ночь,
Чернее воронова крыла.
Ведь ночь — это тоже солнце.

После девушка делает поэту глубокое замечание, ты не стихи писать в Питер едешь, а гонит тебя душевное смятение. Викентий сдержанно соглашается. А на следующий день они расстаются. Итак, Питер. Викентий снимает комнату и не имея определенных целей и занятий, каждое утро выходя на улицу, придумывает себе определенный маршрут.
«Я выходил в город и шатался по его улицам без цели и всякой надобности. Если лунатиком двигали болезнь и слабое подсознание, то во мне отсутствовало и это. Я не был болен и не ощущал в себе какого бы то ни было подсознания А может, все происходило наоборот? Я болен? Настолько тяжело болен, что не замечал собственной болезни? В последнее время я ловил себя на мысли, что маршрут моих ежедневных вылазок в город стал повторяться. Хлопнув парадной дверью, я шел на набережную лейтенанта Шмидта, шагал мимо памятника мореплавателю Крузенштерну, переходил через мост, обходил Исаакиевский собор, выходил на Сенатскую площадь к Медному всаднику, затем ступал на Невский проспект, двигался по тротуару, у Московского вокзала переходил улицу и шел в обратную сторону. Выходил к Эрмитажу, переходил по мост на Университетскую набережную, и, минуя памятник Ломоносову, Меньшиковский дворец, Академию художеств, возвращался к себе на Тринадцатую линию. Такое путешествие забирало весь день. Когда повалил снег и ударили холода, я не прекратил хождение по городу, наоборот, стал выходить аккуратно в девять часов, захватывал и воскресные дни».
Во время своих прогулок Викентий знакомится с проституткой Эрной, проводят ночь, на утро, так же легко, как и встретились, расстаются. Однажды, вспомнив, что Валерия обещала ему написать, Тен идет в главпочтамт, и там действительно ему вручают письмо, в котором она сообщает, что никаких у нее родственников в Киеве нет, она ехала на встречу с одним украинским американцем, чтобы после выехать в Америку. «И осталась я с тобой в Москве, потому что сама пожелала, потому что видела — и ты этого желал. И все дальнейшее было искренним, и я настолько восхитилась нашей обоюдной искренностью, что ждала от тебя одного очень важного слова и одновременно очень опасалась, что ты это слово произнесешь. Но ты не сказал, за это я тебе благодарна, ты мне дал шанс. Может быть, когда-нибудь потом, мы горько пожалеем об этом…»
Вот такая печальная нота окончательного прощания. Викентий продолжает свои блуждания по городу, однажды в троллейбусе знакомится со скульптором Борисом Симаковым. Борису приглянулась блондинка, но та на знаки его внимания не ответила и вышла на своей остановке, тогда Борис приглашает Тена, свидетеля его мелкого поражения, выпить с ним вина. И там, в погребке, узнав поближе, предлагает поэту работу, сторожить баржу друга, предпринимателя. Викентий соглашается. После перевозит вещи, начинает жить на барже. По ночам пустынное судно полно странных звуков и шумов, — то льдины стучат в его корпус, то треск и шорох, это, верно, рыбы, кажется ему, откусывают с голодухи края обшивки. В свою первую ночь, среди этих шумов и звуков, Викентий видит сказочный сон о рыбах со следующим содержанием:
«Голодные рыбы, отчаявшись, рвали своими беззубыми ртами обшивку баржи. Отрывали кусочками ржавую жесть и глотали, отправляли их в свои рыбьи желудки. От железок пользы почти никакой, одна лишь тяжесть и ощущение ложной сытости, что порождало неудовлетворенную ярость. Какая-то рыбешка-почтарь примчалась донести радостную весть: там, в Финском заливе, у острова Белого, лежит на дне большая берцовая кость, все что осталось от двуногого существа, в доказательство чего рыбешка выплюнула пуговицу, шнурок от ботинка, и билет на оперу, только не понятно, использованный ли? Стая вопросительно взглянула на своего вожака по имени Водолей, зная заранее, что тот никогда не одобрял употребления в пищу утопленника. Но в следующую секунду стая, не ожидая окончательного ответа, сорвалась с места, исчезла, взбурунив мутную воду. Но Водолей успел в последний момент ухватить большим ртом длинный упругий хвост своей подруги Изетты, и дважды не сильно, но ощутимо, провел головой по ее блестящей чешуе, с тем, чтобы обуздать стадный порыв. Изетта, опустив глаза, тихо поплыла рядом, вид ее был весьма грустный, она хотела есть. Тогда Водолей предложил ей отгрызть у него половину верхнего плавника, на что Изетта не согласилась. Водолей, поразмыслив несколько секунд, выплюнул кусочек собственной печени, Изетта заглотила его тут же. Вскоре ее щеки порозовели, она игриво и заманчиво завиляла хвостом перед суженым, пролезла в дыру на днище баржи, где Изетта пристала близко к телу Водолея, ощутила его громко стучащее сердце, затем, как это обычно бывало, опрокинулась навзничь, приняла излюбленную позу, приникла к самцу
— Мы останемся вдвоем, — сказала она позже, все еще приникнув к Водолею крутым телом. — А они пусть себе ищут другого вожака. С тебя хватит, сколько ж ты должен работать на них, изводиться? А взамен никакой благодарности. Дармоеды и халявщики, вот кто они! Теперь довольно. Пусть оставят тебя в покое. А мы уйдем на Большую Охту, или в Ладожское озеро, или, если Бог даст силы, тронемся к берегам Суоми».
Так начинается история Водолея и Изетты и истории прочих, столь же смешных и безумных, разговаривающих рыбех, которую Викентий будет сочинять и видеть дальше, временами уходя от земного мира в свой мир укромный. Однажды с набережной его окликает Эрна, случайно заметила, ей некуда спешить, она остается у него ночевать, а утром опять куда-то спешно уходит. Викентий, живя на барже, то и дело встречается с какими-то неприкаянными, одинокими, как Эрна, людьми. Вот, однажды знакомится с бородачом, как пишет автор, его внутренним двойником, идут в погребок пить вино. Потом у Викентия появляется дерзкая мысль, уплыть в море на барже. Может, тот, поскольку мастер, как сам сказал, сможет починить в ней мотор? Бородач, загоревшись идеей уплыть подальше от этого чертового города, соглашается, но, увы, ничего не выходит, баржа старая, бесполезная, — никогда и никуда она не тронется. В другой раз он встречает ночью ту самую блондинку, к которой приставал в троллейбусе Симаков, ей негде ночевать, она идет вместе с ним на судно, а утром также легко его покидает. И опять его посещает Эрна, сбежавшая от своего клиента, самого настоящего, по ее словам, кашалота, просит рассказать Викентия дальше, про своих замечательных рыб. Поэт охотно рассказывает, находясь подолгу один, на барже, в своем визионерском сочинительстве он весьма преуспел: этот сказочный рыбий мир, по ту сторону его земной жизни, очевидно, более яркий, чем человечий, увлекает не только его, но уже и Эрну. По окончании рассказа растроганная, печальная девушка вдруг просит его, как много раз прежде, прийти к ней в субботу в гости, и на этот раз Викентий твердо ей обещает.
После Викентия на барже окликает человек, как выясняется при знакомстве, это кореец из Сеула, Кон Ен Пир, который приехал в Питер, познавать воочию русскую жизнь, язык и культуру. Викентий знакомит его с Борисом Симаковым, тот покупает у него отдельные работы, затем они ведут иностранца в русскую баню, к ним присоединяется художница Ксения, приятельница Бориса, а после все идут в ресторан. Кон Ен Ир так проникается соплеменником, что перевозит его с баржи в дорогую гостиницу, где живет и сам, снимает для него роскошный номер. В один из дней всей компанией отправляются к художнице Ксении, Ксения дарит гостям свои работы. В самый разгар вечера Викентий вспоминает, что сегодня суббота, он обещал Эрне придти к ней в гости. Извиняется перед друзьями, едет к ней, та несказанно радуется его появлению, варит пельмени, и после ужина девушка делает ему неожиданный подарок. Она издала на свои деньги первую книгу Викентия под названием «Ночь это тоже солнце». А после признается, что ее зовут не Эрна, а Валерия, Викентий удивляется, вспоминая ту свою первую Валерию. Затем, как и прежде, просит его остаться жить у нее, но поэт отказывается, у него другие планы, он так увлекся своими потусторонними рыбами, что скоро отправится ловить китов. Или, как говорится в одном из его стихотворений:

Занавес тихо свалился.
Упала трава,
Следом упали деревья, —
Акация, тополь, сосна,
Береза, плакучая ива.
И стена,
Опутанная жимолостью.
Первый акт прозвучал,
Продолжается действо.
Театр —
На ладони моей.
Все, довольно!
Ждет меня судно в порту
С портретом Ассоль
На флажке.

Далее сцена близости, которая изображается автором опять же самым высокохудожественным образом.
«Мы стояли посреди комнаты, прижавшись руг к другу. Стояли не шевелясь, на хрупком облаке, тонко звенящем от дуновения ветерка и грозящем рассыпаться на мелкие кристаллические кусочки. Они, кристаллики, в свободном падении долго летели бы к земле, достигли бы ее поверхности в виде мельчайшей уже пыли. Покрыли бы тонким матовым слоем две гальки, лежащие на траве. Эти два камня, упавшие на землю раньше пыли, были я и Валерия. Я лежал без движения, как и подобает лежать камню, обратив свой взор к небу. Что значит, ощущать себя камнем? То была вовсе не игра воображения, а настоящее чувство, — вот я камень. Никогда прежде я не ощущал себя камнем так явственно, как теперь. Между мной и Валерией лежало огромное пространство, содержащее в себе отчаяние городов и пустынь, рек и гор, лесов и океанов, степей и ледников. Я пошевелил своей каменной рукой, моя ладонь медленно перевернулась на белом снегу, и пальцы теперь были обращены, как и мое лицо, к небу. Я желал прикоснуться ладонью к теплу, но сквозь густую мглу на небе не пробивался ни один лучик звезды. Через сотни лет мне удалось собраться с силами и выбраться из каменной скорлупы, то был выход наружу из себя, сильным ударом кулака я проделал брешь в саркофаге и вылез на свет. Это было рождение нового «Я» — младенца и восьмидесятилетнего старца одновременно, и первое, что я увидел, было мерцание света на той стороне океана. Идущий свет я осязал как нечто цельное и живое, уязвимо хрупкое, как голубиное яйцо. Но не было ничего манящего в том колеблющемся свете, поскольку от него не веяло ни холодом, ни теплом. И все-таки я жаждал оказаться там, у самого ядра, излучающего сияние, потому что на краю океана сидела молодая женщина, Валерия, сбросившая, как и я, каменную скорлупу».
И здесь мы скажем, причем с неподдельным пафосом, что эта сцена — наиважнейшая для всего творчества Михаила Пака, ибо в ней он говорит о сути человеческого существования, согласно его пониманию, — о выходе как таковом. «Через сотни лет мне удалось собраться с силами и выбраться из каменной скорлупы, то был выход наружу из себя, сильным ударом кулака я проделал брешь в саркофаге и вылез на свет». Итак, когда жизнь наваливается на героя до полной ее невыносимости, следует предпринять невероятное усилие и выйти наружу из самого себя. А теперь вспомним. «За порогом ночей». Ильбе к концу повести выходит из себя, отчаявшегося, одинокого, вовне, с помощью Лины, первой протянувшей ему руку, так искупившей вину тети Менне, а также с помощью русского шофера Ладышева. В «Пристани ангелов» художник Аркадий Лим выходит вовне из себя, утратившего все свои картины и силы, через катарсис, сострадание к мальчику, покончившему с собой. Наконец, в этом романе поэт Викентий Тен выходит наружу из себя через вселенскую скорбь о всех оставленных и несчастных, в лице Валерии, и вот как заканчивается это замечательное произведение.
«Я погладил Валерию по руке, и тут она проснулась. Я тотчас уронил голову и притворился спящим. Девушка встала, подняла одеяло, укрыла меня, затем пошла в сторону кухни. Я смотрел ей вслед и удивлялся, как отличалась походка обнаженной женщины от одетой. Валерия нагая, шла совсем иначе, нежели в одежде. Походкой ребенка. Незащищенный голый ребенок шел среди холодного мира, и ни одна дверь не открывалась ему навстречу. Белое поле. Поле без края и без горизонта. Зловещие торосы льдин, наползающие друг на друга, заполнили все пространство, и не было теперь ни островов, ни материков, ни морей, ни океанов, как не существовало ни экватора, ни параллелей, ни меридианов, ни юга, ни севера, ни запада, ни востока. Вся земля покрылась льдом, и виднелись на нем пунктиром лишь едва заметные следы. Следы босых ног Валерии».
Как видится, автор опять же так искусно изымает героиню из домашнего интерьера, помещает ее в белое поле, среди зловещих торосов льдин, чтобы, на контрастах, точно грифелем, обвести, очертить ее одиночество и так выразить свою мировую скорбь. Таким образом, картина ясна, и мы можем окончательно ответить на наши вопросы. Для спасения от такой порой тяжелой, грубой, жизни автор дает герою, поэту, возможность выхода в свое потустороннее. Здесь, для пущей ясности, более точно определимся в дефинициях. Мы имеем в виду не то расхожее потустороннее, что означает загробную жизнь, соответственно, всякую черную мистику и магию, а другое, что есть за пределами твоей земной жизни, то есть, мир фантазии и воображения. К примеру, приключения сказочных говорящих рыб, ищущих чем и где прокормиться; невероятное приземление инопланетян в корабле, похожем на керосиновую лампу, из рассказа Ильбе в «За порогом ночей», или смешное, суетливое муравьиное существование из повести «Муравьиный город» (1998), — в общем, иная чудесная, невероятная жизнь, которая в силу своей высокой условности не может быть такой жестокой и примитивной, как жизнь земная. И если эти выходы, так сказать, рабочие, попутные, проходные, то главный выход, когда жизнь обступает тебя без просвета, заключается, по автору, в одном мощном движении — проделать брешь в саркофаге и выйти из самого себя.
Тут неизбежно возникает вопрос. На чем основаны эти сила и мужество? Очевидно, на опорах прошлого, вспомним мир Аркадия Лима, из романа «Пристань ангелов», из главы, посвященной мастеру Левашову: «Потом вы спросили ее, почему перед новобрачными на столе установлен вареный целиком петух с цветными шелковыми нитями на гребешке и стручковым красным перцем в клюве? И Сондя сказала, что это обычай древний. Петух на свадебном столе подразумевает птицу Бонь Хуань, приносящую счастье, богатство, порядок. Красный перец в клюве символизирует сильную и горячую любовь, а шелковые разноцветные нити напоминают молодоженам, чтобы жили они в ладу с природой». И так далее. Это родина М. Пака, духовная и вещная, вполне осязаемая, совсем не потерянный рай для автора, который и позволяет ему в минуты полнейшего отчаяния находить в себе силы, чтобы двигаться вперед. И здесь возникает следующий, вполне справедливый вопрос. А что же делать тем авторам, которых судьба совсем не наделила таким гармоничным миром прошлого, и соответственного силой для преодоления всего и всегда? Что делать герою, если однажды у него просто не хватит сил для выхода из самого себя? Согласитесь, более чем серьезное замечание. И ответ на него мы опять же найдем в произведениях М. Пака. Повесть «Натюрморт в яблоках» (2000).
Фотохудожник Дмитрий Ли-Маров не имеет постоянной работы, да и собственного угла. Живет в Подмосковье на даче у друга. Ездит в Москву с надеждой найти какую-то работу. В толпах людей всегда пытается — и это уже было, и интересно! — найти в них себя, точнее своего двойника. «Поглядел на суетливый разношерстный люд, поискал в толпе себя, то есть, не в буквальном смысле себя, а человека, который бы походил чем-то на него, Ли-Марова, он имел в виду вовсе не внешнюю схожесть, какая бывает у близнецов или двойников, а схожесть внутренне-психологического свойства, и — находил! Его цепкие глаза фотографа выхватывали то одного, то другого. И он едва сдерживался, чтобы не подойти к ним, и не расспросить о делах. Его всегда охватывало неудовлетворение, замешанное с чувством собственной вины, когда он поворачивался и шел себе дальше». А однажды даже перепутал манекен с двойником, уронил, поломал его, был схвачен охранниками.
У Ли-Марова была яркая, незабываемая первая любовь, фотохудожница Эмилия, которая научила его всему, — любви к женщине и любви к фотоискусству. Но большая разница в возрасте не позволила им быть долго вместе.
«Они жили вместе около года, без свадьбы, без регистрации брака. Родители его переживали. Отец запил сильней. Мать при встрече с сыном тяжело вздыхала. Ее беспокоило лишь одно, как Дмитрий, не имея никакой профессии, будет кормить свою семью? В институт он не собирался поступать. Пошел на стройку подсобным рабочим. Диме было глубоко наплевать на всякие пересуды и сплетни маленького городка. Эмилия вначале тоже как будто бы махнула на все рукой, но в душе страдала. Однажды ночью, уткнувшись лицом ему в плечо, она с грустью заметила:
— Я не Айседора Дункан. Я не смогу забрать тебя в свободную страну Америка…»
Эта память о первой любви была настолько ясной и отчетливой, что во всех женщинах герой искал повторения черт Эмилии. Так он знакомится с некоей Алиной, руки которой были очень похожи на руки Эмилии. Они договариваются о встрече. Первая встреча проходит нелепо. Эмилия принимает Ли-Марова за бедного гастарбайтера и просит его за деньги нарубить дров во дворе ее частного дома. Вторая встреча случайная, Алина извиняется за прошлое, начинается их знакомство. Девушка, видя в Ли-Марове восточные черты, спрашивает его о родителях.
» — А выЈ кажется, не совсем русский, да? Извините. Какое вообще имеет значение. Во мне, например, столько намешано кровей… в нашем роду был и русский, и полячка и украинка, а дед был испанец. Простой инженер.
— Вы правы. Я полукровка. Отец мой русский, а мать кореянка.
— От матери вы унаследовали, пожалуй, только черный цвет волос, а в остальном вы европеец. — Алина внимательно вглядывалась в его лицо.- Наверное, это интересно, когда в семье представители Востока и Запада. Ведь правда? Разные культуры, обычаи, языки. Вы знаете корейский язык?
— Только на уровне бытового общения.
— Как интересно? Это трудный язык?
— Пожалуй… Меня в детстве учила бабушка, мамина мама. Потом она умерла, и я стал подзабывать. — Дмитрий замолчал. Он вспомнил аскетическое строгое загорелое лицо бабушки, ее восточную загадочную молчаливость. Мать была такой же, но в отличие от бабушки, она никогда не говорила с ним по-корейски. Может быть, из-за личной трудной судьбы. Когда в 1937-м корейцев выселили из Приморья в Среднюю Азию, матери едва исполнилось десять лет. Это Дмитрий узнал от отца. Мать всегда как будто стеснялась своей национальности, и когда появился на свет Дмитрий, внешностью своей не похожий на нее, она не скрывала своей радости. Она несла внутри себя печать угнетенности и страха и желала только одного, чтобы ее сын не испытывал комплекс неполноценности».
Затем Алина посещает Ли-Марова на даче. Рассматривает на стенах его фотографии, останавливается возле одной под названием «Натюрморт с яблоками». «Вот тут сфотографирован обычный натюрморт из трех яблок. На первый взгляд, ничего особенного. Но чем больше смотришь на них, тем больше ассоциации возникают в голове. Они куда-то летят, и ты вместе с ними уносишься. Ничего не пойму. Ты автор, вот и раскрой секрет». Дмитрий говорит, что это не его работа, а учителя, как раз работа Эмили. После Алина готовит ужин, Дмитрий приносит из погреба самогон. Алина рассказывает ему о своей первой любви, папином друге, здесь, как видно, прямая симметрия между ними, оба возлюбленных были намного старше героев, вспомнив свое, Алина плачет, Дмитрий ее успокаивает, следом сцена близости.
«В темноте они обнимали друг друга, старый кожаный диван предательски поскрипывал, но людей подслушивали разве что древние сосны за окнами. Алина дышала тяжело и стонала, говорила что-то. А в его голове рождались мысли, легкие, точно пушинки, и таяли без следа. Он ощущал запах яблок с фотографии Эмилии.
«Что такое время? — спрашивало яблоко с зеленой отметиной на боку. — откуда оно берется? Ведь его нельзя потрогать руками. Сначала оно легкое, почти воздушное. Потом его проживают миллионы живых существ на Земле, и время отяжелевает и уходит с грустью?».
«Бабочка летает, машет крылышками, — отвечало второе яблоко, с оранжевым боком. — Каждый взмах ее крыла на самом деле уже сделан в прошлом времени и следующий настоящий взмах тоже уходит тотчас в прошлое. Только память может сохранить полет крохотного существа, а стало быть, и время».
«Но память тускнеет, — изрекло, наконец, третье яблоко, все сплошь вишнево-алое. — А фотография продлевает память. Но и она постепенно ветшает. Вот почему мы устремляемся за облака, потому что знаем там, на поверхность голубых звезд и садится время, которое уже никогда не уходит в прошлое, оно поведает нам всю прекрасную историю о себе».
В этой сцене происходит очередной уход героя в потустороннее, — опять же в волшебный, сказочный мир, в котором яблоки (!) самым естественным образом ведут разговор об Искусстве, Памяти и Вечности. Как здесь не зааплодировать автору?… Далее. Ли-Маров, простудившись, остается дома и вновь вспоминает Эмилию, благодаря которой он стал тем, кем стал.
«Любимая женщина уехала, оставив ему после письмо. Она писала, что не хочет ломать его судьбу и что единственным выходом может стать ее отъезд. Еще она советовала ему продолжать заниматься фотографией, что оставляет на память фотоаппарат «Фуихтлендер», доставшийся ей от деда, а также фотографию с тремя яблоками, которая ему больше всего нравилась… «Я верю, что ты найдешь в себе мужество и во имя памяти о нашей любви, не станешь меня искать». — так заканчивалось письмо.
Первое что сделал в сердцах Дмитрий, выбросил фотоаппарат со штативом в реку. Поостыв, он достал все выброшенное назад и отправился странствовать по свету, сделался пилигримом во времени и пространстве».
Алина все больше увлекается Дмитрием, проникается его проблемами и однажды сообщает, что нашла ему хорошего клиента, американского бизнесмена, любителя черно-белой фотографии, какие и снимает Ли-Маров. Они приходят к Ричарду, тот покупает несколько работ за хорошую цену, и в одночасье художник становится богатым. После идут в магазин, покупают себе дорогую нарядную одежду и следом в шикарный ресторан. Вечер проходит самым замечательным образом. После ресторана Алина сообщает Дмитрию, что не может ехать к нему, она обещала провести вечер с дочерью, но завтра — непременно, обязательно. Ли-Маров возвращается на дачу один. Подходя к дому, замечает компанию мрачных пьяных типов, которые неожиданно, без слов, набрасываются на него, жестоко избивают, забирают все деньги. Придя в себя, Ли-Маров еле добирается до дома.
«Он поднялся и, оставляя на снегу бусинки крови, доковылял до избы. Включил свет. Разделся. Пальто, костюм, рубашка — залиты кровью. С зеркала на него смотрел двойник с разбитым лицом. Он умылся, зажал нос платком. Затем лег на деревянную скамью здесь же, у теплой печи. Подниматься наверх теперь не было никакой надобности. Все должно завершиться здесь. Он знал, что возле ящика с картошкой лежал моток веревки. Он перекинет ее через балку и сделает петлю, а пока ему необходимо набраться сил».
Вот он, тот самый момент полнейшего отчаяния героя, когда нет сил уже не на то, что выходить из себя, а просто для физического существования. Что делать? Неужели самоубийство неизбежно? И как повествует автор далее?
«Но силы уходили. К глазам его подступала синяя даль ночи. На столе горела свеча. Женщина задула его.
— Теперь мы можем спокойно войти в весенний сад Эдема, — прошептала она, — чтобы наконец сорвать с деревьев все запретные плоды.
— А разве мы до этого не входили в сад? — спроси он.
— То не считается, — сказала она. — Важно подготовиться к этому как к таинству, почувствовать всем сердцем и душой, что желаешь. Именно сегодня этот час наступил. На мне нет одежды, на тебе тоже. Мы раскрыты друг для друга. Мы ничего не боимся. Мы отбросим прочь все сомнения и войдем в желанный сад.
— Я не против, — сказал он.
— Ты чувствуешь меня? — спросила она.
— Да, чувствую.
— А я тебя…»
Каким образом мы можем оценить эту сцену?… На этот раз впервые Потустороннее приходит к герою само, в лице женщины, то ли Эмили, то ли просто перво-женщины, Евы, которая зовет его в райский сад, отведать запретных плодов, то есть, вернуться к грехопадению, чтобы снова стать человеком, своевольным, грешным, слабым, но — что важно! — живым, и поэтому все-таки сильным. И это происходит, а на утро к нему приходит Алина, как и обещала вчера, на самом деле, посланная той первоженщиной из своего потустороннего. И так Ли-Маров, весь в синяках и ссадинах, встречает ее: «Я знал, что ты придешь. — выдавил фотограф и попытался улыбнуться. — Я в порядке. В порядке». На этом конец повести.
Таким образом, в данном произведении автор продемонстрировал нам одну непреложную истину. Если ты так преданно служишь своему потустороннему, то есть, творчеству, искусству, миру красоты, блистающему и волшебному, то и оно однажды станет служить тебе. В романтических традициях М. Пака это более чем очевидный постулат, скорей даже императив, с которым невозможно не согласиться. Хотя всегда найдутся авторы, и мы рассмотрим их творчество в следующей главе, которые так долго глядели в бездну пустоты и отчаяния, вдобавок, никогда не имели опоры в гармоничном мире национального прошлого, которые на это утверждение только мрачно усмехнутся, и скажут, к примеру, что если авторы и их герои чему-то и служат, то только Ее Величеству Пустоте.
Итак, теперь мы вместе с автором можем уверенно заявить, что Ночь это тоже Солнце, ибо ночь полна не только одиночества, но и творчества, или творчества как деятельного одиночества. Таким образом, подведем окончательные итоги: Михаил Пак, открыв и освоив свое потустороннее, как магический мир прекрасного, изобрел ничто иное, как вечный двигатель для своего героя, «пилигрима в пространстве и времени». И, стало быть, мы можем говорить о нем как о первом и последнем, поскольку вечном, романтике в истории корейской литературы СНГ, — «ждет меня судно в порту с портретом Ассоль на флажке» — который показал всем нам, читателям и писателям, как можно жить свободно в несвободном мире, обладая, считайте, как оружием, одним лишь художественным воображением и, конечно, мужеством. Мужеству к миру, родному, чужому, но в первую очередь, по отношению к самому себе.

Глава 9

СНЫ НЕРОЖДЕННЫХ

(Литература Стыда и Томления)

А теперь обратимся к писателям модернистского толка, то есть, настолько поглощенным своим внутренним миром, что оторваться им от него не представляется никакой возможности, и если они совершают художественные изыскания, то, конечно, не вовне, не за пределы себя, а именно, как завороженные, в свои зияющие бездны. Рассмотрим следующего автора сборника «Страницы лунного календаря»: Андрея Хана (1960 г. р., Казахстан) с повестью «Провинция». В этой повести автор рассказывает от первого лица о своей более чем нелегкой жизни, и вот как он представляет своего героя:
«Я — Евгений Кукебуре. Глазорасширенная обезьянка с кровосмесительной желтизной кожи, брошенная на дно манежа-клетки, пропахшее аммиачным теплом, молочным запахом моего присутствия. Где же он? Ноги, не отвыкшие от утробного креста, ведут яростную велосипедную борьбу с тяжелыми складками ватного прибоя, руки торопливо вылавливают заветный уголок пододеяльника с пришитой полоской шифра. Его нигде нет — в моей двухкопеечной глотке сворачиваются крикливые струи, колотятся крылышки легких в груди, дребезжат рейки манежа под ударами освободившихся пяток, из коричневых глаз льются честные слезы отчаяния. От шумящих ноздрей доносится терпкий запах, в ладони — в левую, в правую, в самую щекотку — тычется желанный уголочек. Обретенные в манипуляции пальчики теребят, перебирают, поглаживают, овладевают. Воспаленные веки подрагивают, прижавшись друг к другу. Я засыпаю, зацепившись кулачком за тряпичный символ гармонии и покоя».
Как видится, автор пользуется витиеватым, избыточным, как бы наивным, сюрреалистическим языком, посредством которого, как мы увидим далее, он пытается сохранить в герое мироощущение нерадивого и несчастного ребенка. Сначала герой рассказывает о своем детстве.
«Мы живем на юге нашей Азии. Наступает долгое безлифчиковое лето. Забившись в прохладный уголок некондиционированного квартирария со строительными лесами нижних полок, крашенных марганцовкой, тайком рассматриваю судебно-медицинский атлас с картинками про то, чего еще не бывает. Я повис на своем ухе.
— Марш за стол!»
Или:
«Вечером на пустыре ел голубя и печеную кукурузу. Меня били первоклассники и вымазали дерьмом курточку. Папа получил отпускные. Наконец деревенские зады на все лето…»
Далее очередное, многозначительное представление самого себя: «Я инородец в белой шелковой рубашке с синими набивными елочками. Я негроиндеец, я мулатокитаец, я грузинский еврей. Плевание бузиной через полый стебель, пожирание ворованных яблок и грязь под ногтями приводят к ассимиляции».
Итак, герой проводит лето у бабушки в русской деревне.
«К вечеру я какой-то русалокентаврый. Фонарей нет, потому одни звезды, которые падают и падают.
— Ты опять ходил на реку, я же запретила тебе купаться!
Я не купаюсь, чтобы мальчишки не засмеяли за белые девчачьи трусики. Сало я не ем, не люблю, откладываю в сторону от бабушки. Жареную картошку запиваю козьим молоком. Если родители уйдут в гости к агроному разговаривать про сельскохозяйственный космос, то после ужина бабушка помолится на икону с древесным лаковым ликом в старой желтой фольге, подправит лампадку и расскажет, как была молодой и тонула в проруби. А если будет луна, то станет заговаривать бородавку на указательном пальце. Бабушка моет мне ноги в ведре, укладывает в перину и рассказывает про хрущевские налоги. Я тереблю свой уголочек и ухожу, не прощаясь…»
И так далее, описание детских, как бы наивных впечатлений от укуса пчелы: «мои индо-узбекские глаза утонули в разбухших веках, прощально шевеля короткими щетками ресниц», или, когда резали во дворе козу: «внутренности перепутанной мокрой кучей лежали на траве, а шкура с маленьким выменем — почему-то в тазу. У меня внутри такая же вонючая куча», или, когда бабушка повела его в церковь: «мы с бабушкой выстояли караванную очередь из черно-платковых старух, чтобы попить кагору из ложечки и поцеловать серебряный крест с голым богом — кажется, это был Иисус Христос».
После описания детства половозрелая юность и молодость, в компании с приятелем Юсуповым. Как водится, вино, девушки, пустые лукавые разговоры, знакомство Евгения с некоей Маргаритой, которую он обнаруживает на утро в свой постели.
«Ее коровье-собачьи глаза, миловидное лицо, замешкавшееся на полпути к виноватой улыбке, никак не соответствуют окружающим постельным обстоятельствам. Я напрягаю память, но в ответ заболеваю жирными пластилиновыми комками, застрявшими в извилинах моего моноязычного мозга. Язык царапается во рту. Я удостоверяю личность неизвестной с помощью наводящих вопросов. Маргарита не обижается, а напротив признается, что очутилась в моей постели для реализации своей женской цели.
— Я хочу за тебя…»
И после, не долго мешкая: «Я веду Маргариту в соответствующее государственное учреждение, где, использовав средства из подарочного фонда, мы закрепляем свои, до этого неформальные отношения брачным контрактом, в котором на первом месте в перечне взаимных обстоятельств значится любовь».
Начинается семейная жизнь. Маргарита знакомит Евгения со своим младшим братом Страстеной, который недоразвит, слаб умом, и на робкое предложение мужа отдать его в интернат, она резко протестует и рассказывает его историю.
«Несколько лет назад, когда я по вечерам училась филологии, а днем работала на вредном производстве, Страстена уже жил в казенном доме. Недостаточный для совместного проживания даже с отсталыми детьми, он был оставлен там из милосердия. Два раза в неделю я навещала его, в субботу и среду. Мы встречались обычно в урюковой беседке, я кормила его отварным мясом… Он постоянно хотел есть, просил сигареты и жевательную резинку… Однажды я не нашла его в условленном месте и пошла искать в рощицу, где обычно у ребят происходили всякие игры. Довольно далеко, в глубоком овраге, я услышала голоса. Они, мальчишки из его класса, держали его за руки, все они были намного младше его… Он стоял на коленях и улыбался. Эта его проклятая улыбка… Но вот один из подростков разбежался и ударил Страстену сапогом по лицу. Сапоги эти тоже казенные, их выдавали вместо обуви. Я закричала и покатилась в овраг… Страстена. в красной рубахе, с мокрыми зубами в ладонях, скулил, сидя на коленях… Но забрала я его оттуда только через месяц, когда узнала, что один изобретательный мальчик помочился ему в рот… Я не отдам Страстену в интернат…»
Это очень характерная сцена для данного рассказа, в которой человека, маленького или большого, окружающие доводят до полного унижения и морального уничтожения. Да и само повествование ведется автором так, что на героя с каждым шагом валятся все большие горести и беды. А именно, без всяких объяснений, у героя начинают болеть глаза, со временем так сильно, что приходится лечь в больницу, в которой после долгого обследования и тщетных попыток лечения, ему выписывают направление в столичный глазной институт, куда он с матерью после и едет. В Москве провинциалы, одарив подарками всех, кого можно, наконец добиваются места в институте, где Евгению режут его больные глаза, в результате чего он вообще перестает видеть. После им объясняют, что потребуется новая операция, а пока надо ждать, сколько, не известно. Мать и этому рада, что сын вообще остался жив, как говорится, спасибо, что не убили, с тем они и возвращаются. Маргарите со дня на день рожать, и вот протекают трудные роды, молодая женщина освобождается ушибленной девочкой, с неправильно формой головы, которую тут же отделяют от матери и кладут в реанимацию.
В результате всех этих печальных событий ослепший герой делает следующее, очевидно, давно назревшее заключение: «Как-то все это со мной связано, все эти несчастья и беды. Я, вероятно, проклят судьбой, от меня круги идут…» И после, когда Маргарита уходит в очередной раз в больницу:
«Я все знаю, Маргарита… Я знаю, как ты прикасаешься к моей прыщавой спине. Я знаю, какими глазами ты смотришь на толстые щеки мои, на толстое тело мое и толстые ноги. Я знаю, какое отвращение тебе внушают темные подкожные трещины на моих безобразных ляжках, когда мы ложимся спать… Мне жаль тебя Маргарита, когда ты заглядываешь в мои пустые глаза. Жаба своими перепончатыми лапами трогает шею и предлагает разные способы самоубийства».
Находясь в доме большей частью один, герой все чаще мысленно обращается к своей возлюбленной в прошлом, по имени Вероника. И вот одно из его посланий:
«Сколько лет прошло, Вероника… Вероника, Ника, Никея… Хватит ли сил превратить все откровения в банальности? Что я, Ника, и что со мной? Беспечные будни перетекли в мой черный ящик и там ходят по кругу. Вот отсюда, из моих незрячих глаз, лезут все метафоры. Только это не кладбищенский юмор, это гимн моим неполноценным ощущениям. Я шел, и я иду… Луна сиротливо привыкла к полусфере взгляда. Непременно ночь, непременно луна. Я иду, слышишь, Ника, я иду, ухватив тележку (собственно, это тачка), туда, где как бы кому-то нужно то, что я везу. Шагай, шагай… Вези свою тележку, впрягайся, тащи, шагай. На две длины взгляда повсюду везут свои тележки иные, сосредоточенно объезжая пьедесталы, на которых, упираясь мордами в горбатую твердь, стоят все те же тележки. Ищи свою тропу, она, если найдешь ее, оставлена тебе длиною в предложение, равное эпитафии. Шагай, шагай, торопись. Проливается в горло расплавленный, пенный, горячий кофе, улыбнись подставленному поцелую, набрызгай в ухо эпитетов, вымоченных в литературном наследии, и не забудь при этом укусить мочку уха. Закури, присядь на обочине, задохнись, заплачь, жди… Уже хлопотливая жалость кропотливо жалит под лопатку. Сострадание дает урок сочувствию. Как под вилкой в тарелке, запищат остывшие поцелуи, язык, как оторванная пуговица, повис на последней мысли, вдохновленной женским телом… Тебе недостаточно, Вероника?»
Здесь, по ходу, объясняем, что тележки или тачки, о которых так проникновенно говорит герой, это, вероятно, человеческое, земное бремя, которое каждому человеку в этом мире надлежит смиренно нести. А «остывшие поцелуи» «под вилкой в тарелке»… или «язык, как оторванная пуговица» повисший на «последней мысли, вдохновленной женским телом»… это те самые языковые излишества автора в стиле, к примеру, того же Рене Магрита, которые он вольно изобретает, а точнее, заимствует под присвоенным им, по провинциальной наивности, флагом, а точнее, флажком модернизма. Что происходит далее? Отношения героя с Маргаритой все более ухудшаются. Ослепший Евгений требует внимания к себе, но у нее совсем не остается сил на мужа, она вся — в спасении своей дочери, и отвергнутый герой вновь обращается к своей возлюбленной.
«Иногда, Ника, я забываю самое главное — я не такой, как все. Ты лучше меня знаешь, как плохо об этом забывать. Особенно полно я ощутил это после того, как стал ходить на работу. Да, да, Ника, и это символично. Я тружусь до изнеможения. Я вставляю резиновые кольца в консервные крышки из тонкой режущей жести. Крышка — кольцо, крышка — кольцо, крышка — кольцо, и так пять тысяч раз. Правда, нормы я пока не выполняю. Я ученик, Никея, у меня не хватает навыка. Сразу по выходе на работу мне устроили «прописку» — навели на металлический шкаф, и я рассек бровь. Кроме того, что это просто смешно, в этом правиле содержится проверенная жизнью рациональная основа. Я сразу почувствовал себя своим парнем — членом Общества слепых, инвалидом первой группы, рабочим человеком…»
Наконец наступает момент рассказать ему о своей жене, о своей нынешней горестной жизни.
«Мою жену зовут Маргаритой. Она кормит меня, надевает мне на ноги шерстяные носки и подает мне лекарства. Она моет меня в бане и спит со мной в одной постели. Она моя жена, Вероника. Она родила мне дочь в тяжелых родах. Я плохо знаю о том, как это бывает, но так получилось, что маленькой Веронике ушибли голову о лобковую кость. Мою дочь я назвал Вероникой — такая милая шутка. Я и Маргарита обречены быть вместе. Моя слепота, ее жалость связывают нас, как преступления…»
Герой в перманентном отчаянии, и этим песням слепого трубадура нет конца. Во время одного из сеансов такой односторонней связи звонит телефон. И выясняется, что Евгению нашли донорские глаза, ему надо срочно вылетать в Москву, будут оперировать… Обнадеженный герой собирается, но получает от Маргариты неожиданный отпор, он не должен покидать ее в такой тяжелый момент ее жизни, наша девочка при смерти. Евгений: я не буду жить слепым, на что Маргарита выдает ему следующую гневную отповедь: «Ты, только ты во всем виноват. Это ты ее убиваешь, ты не любишь ее, ты не любишь Страстену и меня ненавидишь… Ты любишь только себя и собой только тешишься… Будь ты проклят!»
Тем не менее, Евгений с матерью вылетает, ложится в больницу, операция проходит успешно, теперь у него новые глаза, которые все видят. «Я иду по улице, где много детей и всякой всячины (опять же, просим извинения за стиль автора! — А.К.). Я всасываю глазами терпкий сок реальной поверхности реальных вещей. Я стою в разных людях и вижу то, что видят они». После очередное возвращение. Герой приходит домой и обнаруживает в пустом доме прощальную записку от Маргариты, которая ценна для нас в первую очередь следующей историей:
«Я часто вспоминаю один и тот же случай, который произошел с нами в вечернем переполненном автобусе. Нас прижали к сиденью, на котором расположилась хмельная парочка. Женщина, ей было не более тридцати лет, сонно обнимала своего тощего соседа с мокрыми ресницами. Ее неожиданно вырвало на плащ, на юбку, на колени. Они засмеялись этому и стали собирать вонючую жижу руками и бросать ее в сумку. Я поняла, что они очень пьяны. Тощий посмотрел на тебя, на твою безучастность лица, со смехом бросил в тебя тем, что было у него в руке. Я вытирала твое лицо носовым платком, а оно оставалось спокойным и неподвижным, даже губы не были напряжены. Ты был достоин моей жалости».
Очередная история нечеловеческого унижения, которыми так смакует автор, чтобы вновь подчеркнуть бессилие своего героя перед этим, очевидно, ужасным клоачьим человечьим миром. По прочтении записки, в которой сообщается, что дочь умерла в ту же ночь, когда он улетел, герой пытается «вызвать» в себе отчаяние. И вот как это происходит: «Моя дочь умерла? Моя маленькая Вероника? Это ведь никак не должно было случиться. У меня начинаются переживания. Я твердею телом и пытаюсь изобразить отчаяние». Но ничего у него, «твердеющего» телом, не получается: вместо отчаяния одна лишь попытка изобразить оное, и тогда герой спасается проверенным веками средством, «аморальным графинчиком с водкой». Затем — сон, причем о дочери, в котором автор пытается как-то оправдать своего анемичного, инфантильного, бессмысленного героя.
«Девочка кричала и билась под рукой. Я огорчился до самой крайности, быстро иссяк и разучился плавать. Волна теперь была совсем небольшая, наевшаяся, но отсутствие следов жизни или хотя бы людей (товарищей по несчастью), а также обломков и цельных не тонущих предметов не внушало особого оптимизма в борьбе с разбушевавшейся стихией. Девочка вела себя неспокойно. Иногда она проявляла изрядную физическую силу, оставляя на моем лице жирные царапины. Очень скоро я стал несимпатичным и еще больше пугал ребенка. Вода улеглась, стало тихо и опять страшно. Девочка перестала чувствовать, ее личико побелело и стало равнодушным. Я прижал к щеке ее трясущиеся губы и измазал кровью. Я обратил внимание и на то, что не было ни облаков, ни солнца, было так, как будто так было всегда. Я стал забываться и хлебать воду (вкуса не помню). Я почувствовал, что мышцы сейчас не выдержат, и их пробьет судорожной деревянной болью. Я прекратил извиваться и дрыгать ногами. Вынырнув на поверхность, я испугался, что девочка умерла, но она закашлялась, открыла глаза и так крепко вцепилась в меня, что стала в два раза тяжелее. Наконец, я понял, что все напрасно, что уже пора. В глазах у меня потемнело, рука бесполезно моталась в воде, не давая энергии толчка. Я крепко обнял свою дочь, и мы начали погружаться. Маленькая моя, мы отправляемся в дальний путь, туда, где живет золотая рыбка, она вечно будет у нас на посылках, туда, где мама прячет в перламутровые раковины шоколадные конфеты — так говорил я. Девочка мутно, двухтактно дернулась, всколыхнулась, выпуская большой жемчужный пузырь, и обмякла, став невесомой. С мертвым ребенком на руках я продолжал опускаться на грешную землю. Вода стала твердой и так сильно сдавила грудь, что я завершил бесполезное занятие и приготовился сделать великий глоток. Я узко разжал зубы, и тугим ударом в глотку меня отбросило в какую-то сторону. Я неспециально выронил дочь, отчаянно заработал руками и ногами, всем возможным к движению в моем теле».
На этом, кажется, герой, «неспециально» утопивший свою дочь, успокаивается и счастливо просыпается. И, так и не став искать несчастную жену (?!), уезжает с давним приятелем Юсуповым на дачу, заливать свое горе вином дальше. Туда, на дачу, съезжается много гостей, среди которых Евгений Кукебуре неожиданно встречает свою любовь Веронику, которой он так отчаянно посылал телепатические сигналы. Но она при виде его не проявляет никакой нежности, вдобавок, неожиданно резко ему говорит: «Я всегда презирала тебя, книжный мальчик. Ты — размазня. Как это хорошо, что я бросила тебя, твои бредни в переходном возрасте чуть не сделали меня фригидной». И следом неожиданно заявляет: «Пусть он знает, что он ничтожество. Он здесь развлекается, а его жена с парализованной дочерью кормятся чужой жалостью… А ты знаешь, кто ей дает деньги?»
И выясняется, что деньги дает ей все тот же Юсупов. Кукебуре — так, значит, дочь жива!? — узнает адрес, спешно покидает дом, добирается на попутке до города, находит дом, квартиру, ему открывает Маргарита. «Я подхожу к манежу с гирляндами погремушек, склоняюсь над ним и близко-близко вижу маленькое личико дочери с немигающими глазками. Я растроган — вся в папу. Я смотрю на ее оголившиеся бледные ножки, неподвижные и безвольные, в слабых склеротических порожилках». Тут опять же вопрос, в каком смысле, «вся в папу»? В генетическом или в смысле паралича? Для героя, конечно, внутреннего, в котором он, по автору, пребывает с самого рождения. Затем в комнату яростно вбегает брат Страстена, и бьет Евгения по голове чем-то тяжелым, утюгом или канделябром. И, правда, должен же кто-то, пусть неразумный и малой, отомстить за несчастную женщину, так много пережившую. Героя теряет сознание, а когда приходит в себя, видит заплаканную Маргариту, которая сообщает ему, что Страстена повесился. После — финальная сцена повести — герой лежит в постели, рядом притихшая, абсолютно несчастная, со всем смирившаяся Маргарита, в дальней комнате, еще более смиренная дочь, идет дождь, и вот последние слова героя. «Какое счастье — идет обыкновенный дождь. Бьют часы. Раз, два, три, четыре… Я нахожу уголок пододеяльника. Мне тепло и уютно. Я крепко сжимаю свободной рукой мокрую кисть жены. Я хочу жить. Я очень хочу жить… наверное».
А теперь зададимся вопросом. Что это за бытовой многосерийный ужас мы сейчас прочитали?! В котором персонажи — начнем по порядку — мажут друг друга дерьмом, пусть даже нерадивые, маленькие, выбивают ногами друг другу зубы, мочатся в рот, слепнут, безо всякой художественной и земной причины, бьют слепого о металлический шкаф, пусть даже нерадивые, взрослые, бросают в лицо ему испражнения, опять бьют друг друга по голове чем-то металлическим, тяжелым, затем вешаются, и после всего этого прозревший, но столь же апатичный, — и на кой черт ему тогда прозревать? — герой завершает всю эту невероятную историю кокетливым «я очень хочу жить… наверное». И что подвигло автора написать сей болезненный опус, в котором нет никакой мотивации и причины для отчаяния и унижения, которые испытывают герои, и в этом все дело? Для выяснения поставленных нами вопросов обратимся к еще одному рассказу А. Хана под названием «Рыбное место» (из сборника «Звено нежности», Алма-Ата, изд. «Гылым», 1994). И здесь самое время сказать, что Андрей Хан является сыном прозаика и драматурга Хан Дина, и в произведении, которое мы будем рассматривать, он, отец, собственно и является главным героем.
Рассказ начинается со времен Корейской войны (1950 — 1953 гг.), с ситуации, которая нам уже знакома по пьесе Хан Дина «Не стоит раскачивать дерево». А именно, для того чтобы остановить наступление южнокорейских войск, северяне взрывают дамбу, вода затопляет все окрест, и вот каким мы застаем героя: «Он лежал на дне окопа, приняв позу, сходную с утробной, пытался заснуть. Вода захлестнула окоп и высокой волной прошлась по полю боя. Он беспомощно болтался под водой, как еще живая наживка на крепком ключе реальности (червь земной), а сознание его хрупким поплавком скакало по волнам в бескрайнем море страстей, смыслов и соблазнов. Был еще некто третий, сидящий с удочкой на берегу, ловец и рыбак, которого хотелось подержать за горло, до которого хотелось обязательно добраться. Понимание того, что все этот он сам — и наживка, и ловец, и даже рыба, вошло в него спасительным глотком воздуха».
Далее, пытаясь спастись, он забирается на дерево, к которому подплывает солдат вражеской армии, а после девушка. Герой помогает им забраться, все снимают с себя одежду, сушат ее, как-то приводят себя в порядок, проходит ночь, также неожиданно солдат и девушка исчезают, непонятно, что с ними случилось, «сука! — закричал он в воду», после, когда вода отходит, у героя необоримое желание, среди ужасов войны, покончить с собой. «Руки его между тем обнажили штык, крепко обхватили рукоятку, и наставили холодное жало в живот, в отмеченное место». Но, слава Богу, не случилось, герой очнулся в окопе, задремал, и через сон автор переводит его в иное пространство, уже на чужбину, в СССР.
«Он вошел в чужой город и сразу устал, как от посещения земли. У него начались приступы жизни, спазматическая гамбургская болезнь с египетскими ночами, шанхайскими курильнями и вавилонскими комплексными обедами. Он бесконечно двигался, увлекаемый одной только возможностью движения. Он блуждал по каменному лабиринту с еще пугливыми крысами, останавливался на перекрестках попить пива с копченой белужьей спинкой или заходил в спортивный зал покачать мышцы. Он бродил по королевским паркам, по улицам с именами вождей, по барам и площадям с мороженицами и постовыми, искал и находил кошельки с золотыми монетками, книги с наскальными картинками, дамские пистолеты. Сначала он купался в фонтане, потом его били, грабили и забирали в вытрезвитель. По утрам он соображал на троих с друзьями-студентами Европкиным и Азиаткиным, а если не было друзей, то ходил в зоопарк смотреть жирафа. Ему дозволял себя читать известный писатель, ему дозволяла любить себя кинозвезда. Маль-чик, болван-чик, иностран-чик».
Жизнь на чужбине выражается автором удачно найденным образом: «он посадил кактус внутри себя и поливал его красным вином», и собственно утолению этого кактуса и посвящается вся его жизнь. Итак, герой живет в новой стране, женится на русской женщине, заводит детей, а однажды ему даже удается встретиться с отцом, который ехал через Москву в Германию на конференцию.
«Он в самом большом магазине на все имеющиеся деньги купил шубу из овцы с резными костяными пуговицами. С шубой он поехал в аэропорт, где встретил отца, транзитом летевшего в Берлин, на литературный конгресс, посвященный будущему творчеству Л. И. Брежнева. Отец не знал, что ему делать с этой шубой, он просто плакал, сняв свои круглые роговые очки. Они не говорили главных слов, они понимали в одинаково больных глазах друг друга, по крайней мере настолько, насколько это возможно между отцом и сыном. Они попили в буфете чаю, съели бутерброды и расстались, теперь уже навсегда. По дороге домой он мысленно разговаривал с отцом, но постепенно их диалог затих. Он наспех попытался сложить очередную пирамидку, из которой выпали и легли рядом слова «отец» и «смерть»».
Неизбывная тоска по родине, по родным, гложет героя, и от этого, кажется, никакого спасения нет. «Кактус у него в груди просил пить, цепляя колючками прокуренные тряпки легких. Его опять забрали в вытрезвитель, где в знак протеста он нарисовал на стене некрореалистический автопортрет с местом для харакири на животе, с кактусом в груди и колючей проволокой во рту». Эта боль не утихает, передается, простираясь вовне, маленькому сыну, то есть, автору: в очередном приступе тоски он «заплакал и сын его, который ничего не понимал, лег рядом с ним и заплакал от страха за отца, за мать, за себя».
«Самоубийство стало навязчивой идеей, как эстетической, так и психической. Произошло неожиданное перемещение акцентов, и усложнение, происходящее в нем, стало отвлечением от смерти, которое заключалось в возможности превращать свою заколдованную жизнь в предмет словесного творчества, где каждый добрый или злой факт становился поводом для искусства. Он еще не догадывался тогда, что отвлечение от смерти всегда является отвлечением от жизни. Убежище его было непрочным, но единственным. Он попытался утешить себя иллюзией, что его востребовали, в нем стали нуждаться. Это добавило в нем человеческого достоинства, хотя унижение настигало его, оно было конституировано для него, как для человека, не умеющего жить в этом месте.
Он желал, но не умел пока опосредовать свое расцветающее воображение в письмо, в тексты с открытыми, жадными объятиями, он не умел сажать свои тексты как кусты в любую почву и забывать о них навсегда, доверяя им жить по своему усмотрению. Он строил пирамидки из казавшихся ему вечными кирпичиков памяти, он строил их любовно, как ребенок, играющий в кубики. Он писал в недолговечном сладостном забытьи, он писал на бутылках, на спичках, на руках. Он носил свои пирамидки в подмышке, никому не показывал. Он научился вращать в голове острое стекло, подыскивая приличный угол отражения, и оно резало его мозг, приближая к дремучему девственному лесу слов. Он хватал руками темное гибридное слово, нес его, поддерживая трясущимися зубами, но оно соскальзывало, отваливалось трупными кусками, падало, а в зубах оставались мокрые нитки. Два языка, жившие в нем, мешали друг другу. Он улыбался и опять делал это, и от упорства улыбка его становилась зловещей».
Таким образом, герой все-таки спасается творчеством, литературой, вдобавок, осваивая территорию русского языка, и какое-то время это помогает, но — так вынужден констатировать автор: «Гены его не прижились в этом месте. Можно был сказать — неудача. Но все было так похоже на вымирание, что оставалось только засмеяться на все это, на этот кошмар, сотворенный Богом, сумевшим при этом сохранить имя свое. Но он знал, догадывался, откуда составляется жизнь его. Он чувствовал довольного уловом рыбака». Так кто же все-таки — неясная метафора — рыбак? Он, Бог или Дьявол? Вопрос остается без ответа. И вот как завершается рассказ:
«Он увидел далекую, пропущенную смерть родителей, он увидел круглую, как глобус, нелепую свою жизнь с флажками городов, с именами людей, со своими многочисленными могилами. Он увидел свои медные трубы, свою старость и свое возвращение. Он увидел холмик, на котором закопали книги, и увидел, как вырастает на этом холме обширный городской квартал с увеселительными заведениями, ресторанами, казино и публичными домами. Он ощутил в себе пустоту, тело его начало рассыхаться, и по коже пробежали тоненькие трещинки.
Напоследок он услышал прекрасную музыку и увидел таинственную картину. Он слышал чистую, тонкую скрипку («Прощание с родиной» Огинского), он увидел в развернувшемся зеркале себя, идущего в белых одеждах, он видел вокруг себя свою семью, и одежда близких была белой. Они двигались в лунном сиянии к алтарю из сушеных березок. Они встали перед алтарем, и одежды их намокли кровью, и они пали на землю, а он еще некоторое время стоял на коленях, держась за рукоять ножа, вонзенного в живот».
Так, сивмолическим и буквальным харакири, о котором он думал еще тогда, в окопах, завершает свою жизнь герой рассказа. И теперь нам становится ясно, почему в первом рассказе «Провинция» независимо от того, кого именно автор пытался изобразить, мы получаем на выходе именно такого героя. Ибо герой как прямое продолжение автора унаследовал от его отца тот самый кактус в груди, и эта боль по-прежнему не ослабла, не давала ему никакой возможности думать о чем-либо или ком-либо другом, кроме как о самом себе. И это, очевидно, не эгоизм, а физическая, психическая невозможность жить вовне с такой стародавней фамильной раной, среди более здоровых, близких или чужих ему, людей. Отсюда у автора, начиная с фамилии героя Кукебуре, столь излишний, без образный и наукообразный, вычурный язык, которым он пытается прикрыть свою больную пустоту, по наивному принципу, чем цветистей, тем незаметней, но добивается как раз обратного эффекта — той самой гремучей многословной пустоты. Герой его плоский и полый, а прием потери зрения, для усугубления его несчастья, воспринимается как инфантильный трюк для создания некоей интриги, то есть, хоть какого-то заполнения художественного пространства рассказа. Причем, в «Рыбном месте» А. Хан повествует более внятным и ясным языком. Почему? Потому что говорит не о себе, а об отце. Ибо говорить о другом, пусть и родном, всегда легче. Таким образом, своими рассказами А. Хан подвел слабую, но черту под родовой, семейной темой изгнанничества и жизни на чужбине, и больше не написал ничего (есть еще сказка «Гололо» в том же, где и «Рыбное место», сборнике). Ибо собственно, о чем писать? Все, что хотел он выразить, — свои кактусы, дыры и ужасы, унаследованные от отца, — он выразил, пусть лукаво, боязливо, так и не преодолев своего страха перед чистым листом бумаги. В результате, бумага — как автора — так и не преодолела его.
А мы продолжим далее и попытаемся выяснить, как же определить более ясно, внятно, артикулировано те чувства, которые не оставляли писателей поколения А. Хана и которые становились не только содержанием но и причиной, мотором их творчества. Для этого мы обратимся к следующему автору Владимиру Лиму (Россия), к его повести «Зеркало», из того же сборника корейских писателей «Звено нежности». Главный герой повести молодой человек Вийка, работает в строительной бригаде, с детства увлекается каллиграфией. Однажды к нему на улице подходит молодая школьная учительница Татьяна Васильевна и просит его написать объявление о субботнике. Вийку поражает ее дружеский тон, «теплый взгляд серых глаз», и именно с этого момента он влюбляется в красивую русскую женщину.
«С этого вечера Вийка стал думать о Татьяне Васильевне неотступно — как о близком, не понятом другими человеке. Мысли о ней соединись с мыслями о матери. В год ее смерти ему было всего лишь четыре года, он мало, что помнил, из того времени, и, может быть, поэтому мать вдруг стала представляться ему такой же беззащитной, как Татьяна Васильевна».
Вийка исполняет просьбу учительницы, вечерами ходит к ее дому в надежде увидеть Татьяну лишний раз. А дома часто вспоминает мать, ибо каждая вещь, окружающая его, особенно старое зеркало, в которое она смотрелась, напоминает о ней. И вот что ему вспоминается:
«Как-то Вийка решил снять увядший листок сам. Листок был на самой верхушке розы, свернувшийся, похожий на желтый детский парус. Вийка обрадовался, он решил помочь маме и заслужить ласку. Он встал на табурет и потянулся за листком.
Лист легко оторвался. Вийка потерял равновесие и упал на розу. Падая, он сломал ветку, поранил ладонь, из нее сочилась кровь, он слизывал ее языком и измазал нос и губы. Капли крови набухали быстро, срывались с ладони, скользили по листьям, разбивались о выскобленный пол.
Вийка испугался, отбросив ветку. Он проследил ее путь до желтых половиц и увидел пятна крови — они бросались в глаза алыми вспышками. Вийка поднял ветку, прикрыл кровь на полу веником, обувью, потом выбежал на улицу, разбил ногой корочку песка под окном и засыпал ветку.
Голос отца отбросил Вийку на землю. Вийка скосил глаза и увидел литые резиновые сапоги в чешуе. Сапоги нагрелись от ходьбы на солнце, пахли, тепло и горько, когда отец разрывал ими ветку. Песчаная пыль оседала на зрачки.
Вийка заплакал. Отец отослал его домой, ткнув легонько указательным пальцем меж лопаток, а сам сел на крыльцо.
Вийка лег за порогом. Дверь резко отворилась, так резко, что занавески метнулись за ней в коридор, мать переступила через сына и, касаясь розы, сказала: «Ай-я-яй…» Вийка опять заплакал, но не от причитаний матери, он помнил прикосновение юбки к лицу, ноги матери с желтыми твердыми пятками, перешагнувшими через него как через порог.
Мать подняла его с пола.
«Что он сделал с тобой? Что он сделал?» — закричала она, увидев кровь на его лице, и выбежала на улицу.
«Изверг, изверг вы…» — сказала мама.
Отец пожал плечами, продолжал бить веткой о сапог. Мать вернулась в дом, одела Вийку, схватила за руку и выбежала на крыльцо.
«Куда?» — отец встал и развел руки, будто ловил цыплят. «Куда?» — повторил он грозно.
Мать закрыла лицо ладонями, согнулась, кланяясь, и завывая тонко, жалобно:
«Поиздевались, теперь отпустите, больше не могу…»
«Иди домой!» — отец оглянулся, на них смотрели соседи.
«Пустите, я не хочу, пусть ваши проститутки вас…»
«Домой!» — взревел отец, больно хватая ее за плечо.
Мать выпрямилась, опустила руки, пошевелила губами, собирая слюну, и плюнула отцу в лицо.
Отец оглянулся, прищурил свои тонкие птичьи веки, ударил мать, крякнув, будто рубил дрова, и ушел в дом. Мать упала с крыльца, ударилась о землю спиной, встала и сказала короткое лающее слово, смысл которого Вийка не знал, но он запомнил его, и в день похорон матери спросит у корейцев. Это слово означало — предатель».
Почему предатель? — сразу не мог понять Вийка. Позже, придя с работы, он листает фотоальбом, пристально смотрит на фотографию матери. «Теперь его пугала и фотография матери, как и снимки похорон. Вспомнив о них, ясно, до холода в сердце, понял: мать выделяла среди других смерть».
Он вспоминает, как после ссоры с отцом, мать идет с Вийкой ночевать к подруге Де, и там жалуется ей на отца.
«И разве вы не помните, сестра, как в сорок восьмом, когда наши возвращались на родину, он проиграл в карты все деньги, и я не смогла уехать? А в пятьдесят третьем, когда американцы убили дорогого батюшку и братца? Матушка осталась одна, и разве он не выкрал у меня документы и не получил на меня русский паспорт, чтобы я не уехала и не увезла сына? А теперь у него шашни с директорской дочкой, мы ему не нужны… Остались без родины, матушка меня, предательницу, давно прокляла…»
Де закричала, размахивая в сумерках красным глазком папиросы: «Эй, сестрица, подумай, что говоришь? Разве здесь плохо? Ты вспомни-ка, как с пяти лет спину гнула по чужим дворам? Как японцы по-своему говорить заставляли, за каждое родное слово штрафовали, как ленты с платья срезали! Они хотели, чтобы мы ничего не помнили, ничего не знали! Я думать о них не могу! Моя родина теперь там, где мои дети!»
Вийка и мать ночуют у Де, на утро, подождав, когда муж уйдет на работу, возвращаются домой, и там происходит страшное.
«Мать открыла стол, достала трехгранную бутылочку, вылила жидкость в стакан и поднесла ко рту. Сморщилась, резко откинула голову, будто ее ударили в лицо.
Сын спал, но вот он поднял и опустил веки, показывая белки, это осталось у него еще с младенчества, и она знала, что он скоро проснется.
Мать налила в медный таз воды, омылась, выплеснула воду прямо с крыльца, распустила тяжелую черную косу, переоделась в белое свадебное платье. В платье было холодно. Она накинула зеленую кофту.
Вийка открыл глаза, встал на четвереньки и увидел мать в зеленой кофте у окна. Мать надевала ее только по праздникам, после того, как напекала большую чашку печенья.
Вийка вскочил и смеясь, стал прыгать на кровати.
Мать пила большими рыдающими глотками, выронила стакан, схватилась за бумажные занавески, рванула на себя и упала на пол.
Она хватала ртом воздух, и глаза ее, перекошенные, страшные, смотрели на Вийку.
Мать дернулась, ее скрутило резко — она ударилась лбом о колени и сказала бессильно, тихо: «Сыночек…» Вийка лег животом на кровать и спустил ноги, нащупывая пол.
«О-о-о…» — закричал вдруг кто-то в доме. Вийка шлепнулся с кровати и, подгоняемый воплем, пополз к порогу, скатился с крыльца и в страхе побежал вдоль улицы.
Плача, он бежал до тех пор, пока не забыл о страхе. Он увидел себя в одиночестве, среди больших собак, вспомнил о матери и побежал назад, чтобы укрыться в ее коленях.
Он вошел в раскрытые двери, ступил на пол, истоптанный людьми. Никогда еще не было так много людей в их доме. Они держали маму за руки, а отец разжимал ей зубы и лил молоко в рот. Она не хотела молока, она выплевывала его прямо в лицо отцу. Вийка сидел под розой и смотрел. В комнате дул ветер. Вийка дрожал, но ему было интересно, ведь он никогда не видел, как играют взрослые.
Потом маму понесли из комнаты, отец говорил ей: «выпей молока, ну, выпей…»
И вот что запомнил Вийка: мать вдруг протянула руку отцу».
После смерти матери Вийка тяжело заболел. «Так началась его первая болезнь, первая из тех, которые он помнил, особенно терзавшая его по ночам температурой и бредом, все ощущения почему-то сосредотачивались в глазах, словно он переселялся в их заплаканные сферы, лишенный возможности управлять своим телом, мучимый слабостью и бессилием, как юноша, впервые осознавший беспредельность мира, или старик, осознавший жизнь, как некое течение, увлекающее его к неотвратимым вратам смерти».
Вспомнив все это, Вийка опять смотрит в зеркало и пугается, как чужого, себя. «Но узнав, продолжал бояться глаз своих, они следили из зеркала… Ведь это и мамины глаза». Ему хочется выйти из дома, и вот, не заметив как, он уже на берегу океана. Затем, словно очнувшись, он слышит свой странный смех, и страшен ему это смех, и он вдруг понимает важное.
«Это теперь страшно, — понял он с неожиданной ясностью. — а до этого мне было стыдно. Не страх вызывал родной дом и мама, а стыд».
— Стыд, стыд, стыд. — сказал уже вслух Вийка, с ожесточением машинально раздеваясь. Он вспомнил, как стыдясь, прятал от одноклассников корейские газеты, шумел, чтобы ребята не услышали в доме корейской речи. Это было нелепо, отвратительно, бессмысленно, ведь друзья знали, что он кореец. И знали, понял он вдруг, что он стыдится этого, иначе зачем было им бросаться в драку на всякого, кто осмеливался дразнить его…
«Я хуже, чем отец. Ему все равно где жить, лишь бы жить хорошо, но он никогда не стыдился себя. Нет ничего хуже, чем устыдиться своего рода. И род наказал меня. Все, кто был до меня, до самого первого человека моего рода, знают обо мне все. И мне стыдно».
Тогда он раздевается и погружается в воду, желая утопить в океане свой стыд. «Тело качнулось вперед. Вийка инстинктивно заработал руками и восстановил равновесие. Он стоял так долго, не решаясь, броситься в глубины. Подумал, что его, мертвого, могут съесть нерпы, и он останется в океане навсегда, кровь, плоть его будет вечно скитаться в этих бесконечных водах, переходя от одной нерпы к другой. Ему стало жаль себя. Слезы помогли броситься в глубину. Он поплыл вниз, достиг дна и открыл глаза».
После он идет домой, и дома к нему опять возвращается стыд. «Он вспомнил, как передразнивал походку Де, вспомнил многое другое и вновь был противен сам себе». И тогда Вийка решает покончить со всем этим.
«Вийка нашел веревку и привязал ее к крюку, который отец вбил по примеру русских, чтобы подвешивать корзинку, заменявшую люльку.
Привязывая веревку, Вийка поймал себя на том, что крюк ему страшен.
Долго возился с петлей, не мог сообразить, как ее сделать скользящей, и на секунду не забывал о том, что не должен касаться крюка, а почему не должен — не знал.
Соорудив петлю, спрыгнул с табурета и посмотрел на свою работу снизу. Вид крюка с петлей из новой жесткой веревки был жуток. Вийка поскорей вскочил на табурет и, стараясь не видеть и не ощущать петли, — так он иногда глотал лекарство, остерегаясь от неприятного вкуса, — и просунул в нее голову.
Веревка остро и неприятно пахла. Теперь, когда петля лежала на его плечах, он не чувствовал стыда, как будто уже заслужил прощение.
Его не тошнило, было как-то уютно стоять на табурете, уколы жесткой веревки были даже приятны, приятно видеть с табурета окно, и то, что за окном — берег и океан.
Все было прежним, но и другим — ясным, веселым и вызывало странное чувство, как будто кто-то с этим всем прощается, а он наблюдает за ним, и человек этот нравится ему в минуты своего прощания».
В минуты своего прощания Вийка с петлей на шее вспоминает всю свою жизнь, мать, отца, ребят, Татьяну Васильевну и вдруг своего бригадира Пинезина, который постоянно издевался над ним, — то подбрасывал за голенище раствор, то отодвигал ящик, на который собирался сесть Вийка. Вийка проникается ненавистью к бригадиру, и с размаху бьет кулаком в воображаемое противное лицо Пинезина. И теряет равновесие, табурет встает на две ножки…
«В то же мгновение табурет сковырнулся, окно подпрыгнуло вверх и сразу же замерло резко. Вийка почувствовал, как его кто-то изо всех сил дернул за голову, будто хотел оторвать, но боли в шее не было, боль была в сердце, он не хотел того, что случилось, нет! — подумалось ему в небывалой, рвущей сердце тоске жизни, — нет! Жить!»
Вийка теряет сознание, а когда приходит в себя, видит рядом с собой, словно из сказки, Татьяну Васильевну, а поодаль бригадира Пинезина. После выясняется, что бригадир случайно казался у дома, заглянул в окно, разбил его, кинулся спасать Вийку. Потом вызвали Татьяну. Вийка в растерянности смотрит на всех, затем от стыда закрывает глаза, и странное ощущение, когда он повис на петле, вновь возвращается к нему: чей-то свет и женский голос ласково звали его туда. «И вдруг он понял: то был не сон, а смерть. Так вот она какая — не тьма, не боль, а тихая вода, любовная истома! А рождение, жизнь — мука!»
Итак, в этом рассказе Владимир Лим четко, ясно и образно выявляет главную причину смятения героев и авторов, завороженных безднами своего сознания, имя которой Стыд. И если вспомнить, то в свободной литературе корейских писателей, то есть, перестроечного и постпересроечного периода, о стыде писали Виктор Ким-Ли в «Судьбе человека, покинувшего Чхучхондо»: стыд корейцев за то, что они корейцы, до и после депортации; Генриетта Кан в «По закону мелодрамы»: стыд героини перед своим интеллигентным русским мужем за то корейское темное, убогое, деревенское, в лице ее родственников; Михаил Пак в «Натюрморте с яблоками»: стыд матери фотохудожника Ли-Марова за то, что она кореянка, наконец, Андрей Хан: стыд за отца-инородца, за себя, несущего в себе этот стыд, не способного никак от него избавиться. И тут в нашем размышлении возникает первостепенной важности вопрос. Если Стыд встает перед нами, авторами, такой непреодолимой преградой, то какой литературный путь возможен для его преодоления, и возможна ли вообще литература, идущая от стыда?
Для разрешения этого вопроса перейдем к следующему и последнему автору эпохального сборника «Страницы лунного календаря», и прежде чем его представить, следует договориться… Поскольку этим автором являюсь я, Александр Кан, автор данного исследования, то, очевидно, корректней и правильней было бы писать о себе в третьем лице, чтобы не было никакой личной интонации, ничего субъективного, возвышающего или принижающего, а та временная дистанция (произведения, о которых пойдет речь, 18-14-летней давности) поможет мне сохранить объективность оценки. Иными словами, я предлагаю читателю стать свидетелем моего раздвоения на Кана-исследователя и Кана-автора, а там, где потребуется все-таки личное, я перейду с необходимой легкостью на повествование от «я». Итак, Александр Кан с повестью «Кандидат».
Герой повести Ираклий Шестернин, полукровка, мать кореянка, отец русский, с самого детства, в детских играх, чувствует в себе стыд. А именно:
«Матч обещал быть увлекательным, если бы не одна странность: ребята разделились на необычные команды — на «русских» и «казахов», чего никогда прежде не бывало… И в самом деле, с кем он мог быть? На его недоумение и растерянность незамедлительно посыпались встречные вопросы, неизменно раздраженные, требовавшие скорейшего выбора… «Ну как, долго еще будешь отсиживаться?» В ответ Ираклий лишь обреченно молчал. Тогда последовало заключительное и окончательно все решившее: «Ты вообще, почему таким недоделком уродился?» После чего постановка вопроса отпала сама по себе: он просто вышел из одной рассчитанной на весь период детства игры как неполноценный, как странный ее участник, как не умевший играть».
Слава Богу, Ираклию есть чем заняться помимо детских игр. В школе, с самого начала, он проявляет недюжинные способности в физике, химии и математике, участвует в районных, республиканских и даже всесоюзных олимпиадах. Но эти его успехи вызывали у него обратную реакцию, смущали и беспокоили его.
«Ведь после каждого своего успеха, покинув здание школы, Ираклий, направляясь домой, точно скатывался в иную жизнь, однообразную и протекавшую этажом ниже нормального уровня, как в старом подвале, в котором их семья когда-то жила до получения заводской квартиры: окна их жилища были установлены почти что вровень с землей, и маленький мальчик целыми днями разглядывал чужие ботинки, брючины, носки — все, что оставалось от пешеходов, шагавших над ним. Попав в свое жилище, Ираклий садился посреди пустой комнаты — родители были на работе — и думал: «Как же так? Ведь так не должно быть… Мои победы — это просто недоразумение…»
А вот одна из причин его стыда:
«Из своей недолгой жизни мальчик вынес неотвязное ощущение собственной приниженности. Быть может, какой-нибудь его прадед, батрак, завербовавшийся на чужое поле, полол картошку, например, полол не год и не два, меняя поля, деревни, области, сгибаясь и одинаково кланяясь разным хозяевам, полол так долго, что этой его позы буквой «Г» хватило на несколько поколений вперед. И вот вдруг проснется посреди ночи какой-нибудь его далекий потомок и не подозревавший о существовании своего пра-пра…деда, ходившего в батраках, вздрогнет и напугается всех своих планов на будущее, которые он составлял днем, при свете солнца, напугается грядущей жизни, и страсть как захочется ему тихо, мирно просуществовать в тени, не рискуя, не вступая в неизбежные конфликты. Кого он будет тогда винить в такой измене себе? Кого?»
Но при всех человеческих страхах и сомнениях, природа делает свое, Ираклий после окончания школы легко поступает в московский вуз, отвечающий его интересам. По началу, как водится, чувствует себя в чужом городе одиноко, но однажды знакомится со студентом-старшекурсником азиатской наружности по имени Цой Кен Иль, получается, своим соплеменником по линии матери. Однажды за ужином, которые они часто устраивали вместе, Цой рассказывает ему о том, чем он на самом деле, вместо учебы, в Москве занимается.
«Еще на Сахалине, учась в школе, я решил отправиться в Москву, потому что здесь должен жить мой отец. Когда я был совсем маленьким, отец бросил нас, женился на москвичке, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Я хочу найти его, узнать, что он за человек, хотя бы поглядеть на него со стороны. И знаешь, для чего? — спросил он с пылким чувством, которого не ожидал услышать в его голосе Ираклий. — Без отца я постоянно ощущаю свою случайность — и потому бессмысленность, точно я какая-то пылинка, которую принес ветер, способный в любой момент ее унести, сдуть с лица земли. Понимаешь? … Если бы я нашел его, а я знаю, что он здесь в Москве, то я бы в первую очередь проверил, мусор ли он, как многие, или человек. А потом все встало бы на свои места: я — Цой Кен Иль, он — отец мой, Цой Хо Ын, и наша связь уже не случайна. С ним вдвоем мы уже составили бы маленький мир, родину. А так все — сумбур, хаос, затопленный ложью, фальшью, лицемерием. Понимаешь? Ты думаешь, я хожу на занятия? Нет! Я каждый день шатаюсь по всяким горсправкам, езжу по указанным адресам, узнаю, разговариваю с людьми. Я найду его обязательно. Еще есть время».
Этот рассказ Цой Кен Иля только углубляет и усугубляет растерянность Ираклия перед внешним миром, и он с головой бросается в учебу, соответственно с сахалинцем они встречаются реже, а однажды Цой совсем пропадает, и не понятно, нашел ли он отца или нет. Ираклий, человек творческий, увлекающийся, в своем интересе к химии, совсем забывает о других предметах, и вот в конце семестра оказывается, что ему грозит незачет по черчению. Его вызывает к себе замдекан и так строго отчитывает, что Шестернин, в своей привычке все чрезмерно преувеличивать, — просто в панике, ужасе, вдобавок получает от родителей очередное письмо.
«Он глядел на запечатанный конверт, взгляд его пружинил об упругий слой бумаги и устремлялся сквозь проем окна в сизую дымчатую даль, огибая по кривой выпуклость разделявшей земли, и находил отца и мать уже встревоженными долгим сыновним молчанием, предчувствовавшими своим чутким удвоенным сердцем нависшую над ним беду. И вот уже нет ни белого конверта, ни стола, ни окна, ни этой комнаты — перед глазами их маленькая квартирка, в гостиной суетятся старики, мечутся, взмахивают в тревоге руками, натыкаются на столы и стулья, друг на друга, переругиваются, ни на минуту не останавливаясь, и кажутся они такими маленькими, неловкими, беспомощными…»
В результате, несчастный Шестернин — и все это конечно от стыда, от одиночества, неуверенности и приниженности — принимает неадекватное решение, он решает бежать из института, из Москвы, на самый край земли, в город Батуми. Почему в Батуми?
«Далекий южный город Батуми вспыхнет притягательной точкой населенного пункта в сознании Ираклия совершенно случайно. Однажды, коротая вечер у сахалинца Цоя, он обнаружил тоненькую брошюрку, лежавшую на столе. Автор, черпавший большой ложкой из бездонного котла тем о кризисе буржуазного общества, писал об уже затихшем к тому времени движении хиппи на Западе. Из статьи он узнал о существовании заброшенных молодых людей, носивших длинные волосы и думавших о любви, цветах и снеге. Ираклий, возможно, и забыл бы о прочитанном, как легко мы забываем случайное чтиво, оказывающееся у нас под рукой, что рассеянно листаем мы в транспорте, но щедрая критика чуждых ему сверстников каким-то непонятным образом обернулась странной симпатией к ним. Хотя — куда уж дальше — из экзотического Непала, из города Катманду, находившегося от Ираклия настолько далеко, что, казалось, его вовсе не существует, те странные молодые люди никак не могли очаровать московского студента, но именно их бесконечная удаленность позволяла ему принимать их экзотические ритуалы. Возможно, его душное одиночество среди рядом живущих сверстников выталкивало тугой катапультой воображения его «я» из варева студенческих будней, переносило через головы товарищей, сограждан в неведомую страну на другом полушарии земли, а там… А там было возможно все, ведомое его фантазией, потому как была возможна сама фантазия. И для того чтобы попасть т у д а, он решил добраться до Батуми, а после морем, через границу, если, Бог даст, повезет…».
Итак, с таким вот сумасшедшим планом, Шестернин, не сказав никому ни слова, уезжает из Москвы, садится на сухумский поезд, приезжает в Батуми. Идет по городу и выходит к морю, которое поражает его своей стихией. «Рухнул занавес из людей и зданий, открывая зрелище невиданной дотоле красоты и гордости. Буря звуков и образов, взрываясь, клокоча, размашисто дирижировала кистями волн перед единственным оглушенным зрителем. И люди, казавшиеся ранее Ираклию последней инстанцией в мире чувств и разума, вдруг уменьшились для него в собственной значимости, стали плоскими, манерными, ненастоящими». Там, на берегу, любуясь морем, — хотя бы из-за этого следовало сюда приехать! — он знакомится со сторожем пляжа Германом. Заводится разговор о беглецах, ведь Шестернин самый настоящий беглец, а после выясняется, что и Герман сбежал из Москвы в свое время. Вот как он рассуждает о беглецах и бегстве.
«Смотри… Какое дело получается, какая мысль пришла мне в голову. Человек только начинает жить, он еще чист, честен, доверчив, и вдруг сталкивается с грязью, непорядочностью, его охватывает неодолимое желание бежать, ибо ранее он никогда не знал, что это такое…. И бежать ему, полному искренности, которая в нем еще есть, хочется не куда-нибудь, а определенно за пределы тех людей, того сообщества, в котором он столкнулся со своим первым злом. Ведь он не знает, что есть другие люди, нормальные, здоровые, что та грязь, быть может, случайна, — он обижается на весь мир. Именно на весь мир. Ничуть не меньше. И потому он желает бежать за пределы этого мира. И он бежит как ты… Но жить-то как-то надо? И он живет, успокоившись, отдышавшись от безудержного фальстарта, принимая ли, отвергая ту грязь, накапливая в себе терпение жить или обрастая этой грязью, то есть принимая правила предложенной ему игры. Но вот новое разочарование… Опять начинаются бега. Но наш беглец бежит уже не за пределы всего мира, он помнит о тщете своей затеи, он покидает лишь границы города, института, своей службы, дома наконец, ибо это более приемлемый и удобный выход. Точка. Удобно. Вот так. Таким образом, границы мироощущения человека с возрастом, с жизнью неизбежно сужаются, подобно концентрическим кругам. Да-да, человек по-прежнему бежит, но преступая круги все меньшего и меньшего диаметра. И самое страшное наступает тогда, когда человеку уже нет дела до всего мира, до родного города с его горожанами, до службы, даже до своего дома и семьи. Он запирается в своем кабинете, спальне, кухне и тихо-тихо живет. Его мироощущение становится точечным, и бежать ему уже некуда, ибо его мир — кухня, спальня, стол, стул, кровать…»
Далее, Герман предлагает выпить Ираклию за беглецов, то есть, за них самих, они выпивают, мужчина, разгорячившись, почувствовав в себе небывалые силы, идет купаться в бушующее море. Ираклий пытается остановить его, но бесполезно. Он остается на берегу и, хмельной, засыпает. А просыпается — о, ужас! — в каком-то душном, смрадном, казенном помещении, которое оказывается вытрезвителем. Рано утром всех поднимают и выгоняют, Ираклий, ничего не помня, хочет спросить у милиционеров о Германе, но не решается, обнаруживая в себе какого-то перепуганного, дерганого человечка, который знать ничего не хочет, лишь бы его не трогали. Уборщица вытрезвителя, сжалившись над бездомным молодым человеком, через знакомых, поселяет его в рабочем общежитии. Проходят дни, за ним приезжают родители. И следом долгое, безмолвное, горестное возвращение домой.
Дома, в родном городе, все — заново. Ираклий поступает в местный университет, на ту же специальность, исправно учится, со временем даже женится на тихой и скромной однокурснице, переселяется к ней, поскольку к нему она — ни в какую, и оказывается в сплошном женском царстве: бабушка, теща и сама она. Квартира советская, небольшая, Ираклию совсем негде заниматься, тогда по ночам, со своим книжками, он начинает ходить в туалетную комнату как в рабочий кабинет. Он успешно оканчивает институт, устраивается в научно-исследовательский, и вдруг вспоминает о своей научной идее, которая родилась у него еще в Москве. С этой идеей он идет к заведующему своей лаборатории, но не получает от него, ретрограда, никакого отклика и понимания, тогда старожилы-сослуживцы советуют ему пойти к профессору Биндеру, который тем и знаменит, что поддерживает любые новые дельные начинания. Ираклий добивается аудиенции. Вечно спешащий куда-то Биндер рассеянно выслушивает его и просит оставить выкладки. Шестернин воодушевлен и рад. Проходит время, в институт проводится научная конференция, в которой участвует и Ираклий со своей темой. И вот, дожидаясь своей очереди, он слушает в пол уха чей-то доклад и вдруг с ужасом понимает, что это его выкладки, а докладчик как раз из лаборатории Биндера. Иными словами, у него просто украли идею!
Шестернин — в подавленном состоянии, и даже родившаяся дочь не так радует его, как должна, теперь все внимание женщин обращено к девочке, хотя и раньше его не особо замечали, и самое лучшее время, для себя, Ираклий проводит по ночам в туалете. Но что делать? Надо как-то жить. И Шестернин включается в служебное задание, без отдыха работает, после готовится к отчету. Приходит к руководителю, а тот вдруг сообщает, что вся проделанная им работа должна перейти к одной научной сотруднице, надо ее выручать, у нее нет научной степени, а уже возраст, многозначительно, подмигивая, говорит он, мы же одна команда. И Шестернин опять остается ни с чем. В порыве отчаяния он идет к родителям за моральной поддержкой, но дома отец казенно, по-советски, говорит, что надо терпеть, во всем слушаться начальство, не высовываться, а мать лишь печально сообщает ему, что в их доме давно нет дома, и живут они с отцом порознь, каждый в своей комнате, как в тюремных камерах.
После такой «поддержки» Ираклий возвращается в квартиру жены, где целый день шумно и суетно, сплошные капризы ребенка. Он еле дожидается ночи, идет в туалет, в свое драгоценное убежище, вспоминает всю свою, так получается, бессмысленную жизнь, и вдруг кто-то, очевидно, полоумная бабка, несмотря на предупреждающий стук его печатной машинки, выключает снаружи свет в его комнатке. Чтобы, верно, зазря не тратил чужое электричество.
«То ли тот, кто находился за дверью, не расслышал его сигналов, то ли просто решил прекратить его ночные бдения, но выключатель отчетливо клацкнул в тишине и свет погас. Ираклий вскочил было, возмущенный, с немедленным желанием открыть дверь и разругаться с обезумевшей старухой, но тут же покорно присел обратно. Какая разница, вдруг пришла ему мысль, светло или темно, все дело в другом… Все дело в том, что о н и… да, да, они могут делать с ним все, что угодно: выключать свет в его комнате, воровать его идеи, загружать постылой работой, затем вежливо отнимать полученные им результаты. Они могут сажать его в карцер, в медвытрезвитель, отчислять из института, отнимать дочь и ломать его жизнь лишь потому, что он таким родился… Да, на все, на это, он выстроил свой мир, свою маленькую светлую комнатку, в которой было место лишь для него одного. Она была в нем всегда, всегда он мог в ней спрятаться, и даже принимать в ней желанных гостей памяти — приятелей детства, Цой Кен Иля, Германа, с которым он никогда не сможет расстаться и увидеться. Но выстроив свой уют, но вырастив свой оазис, он не учел одного маленького факта… Ведь свет в его комнате все равно зажигался извне, оттуда, где были люди, от которых никуда не спрячешься, где каждый мог подойти к выключателю и погасить его огонь, как теперь в этой сырой комнате…».
Далее следует трагическая развязка. Глубокой ночью жена просыпается от странных нечленораздельных звуков, доносящихся из туалетной комнаты. Она встает, подходит к двери, узнает по голосу Ираклия, просит его выйти, тот никак ей не внимает. Тогда она будит мать, теперь уже та строгим, поставленным голосом приказывает зятю открыть. Безрезультатно. Тогда они вызывают его родителей, те приезжают, мать умоляет сына открыть, но, слыша его странный голос, обо всем догадавшись, плачет навзрыд. В конце концов, собравшиеся заключают взламывать дверь.
Конец повести. Налицо история, в которой стыд, приниженность, и собственно бездомность героя — туалет как дом — оборачиваются истинной трагедией. И здесь следует сказать важное, что я, автор данной повести, отношусь к четвертому поколению корейцев, живущих в России, а ныне в СНГ, и для меня утрата родины, депортация, репрессии обернулись изначально трагическим восприятием мира, уже без каких-либо привязок к национальности и документальности. Но в данной повести мы еще можем проследить происхождение героя. Шестернин — полукровка, как было уже сказано, и его приниженность от того самого корейского прапрадеда, батрака, неустанно кланявшегося разным хозяевам, согбенного от тяжелого земельного труда. Перейдем к следующему моему, а точнее автора А. Канна, произведению, дабы проследить, как развивается далее литература стыда и в каком жанре. Рассказ «Полуночный конвой» (год написания 1991, здесь и далее, из книги А. Кан «Обретенный шаман» (повести, рассказы, эссе), (Алматы, изд. «Сансам», 2004).
В отличие от первого героя, у которого все в порядке с призванием, молодой человек Ли никак не может найти себя, ибо вся проблема заключается для него в живом взгляде. Что тут имеется в виду?
«Еще будучи ребенком, он заставал, возвращаясь с уличных игр, своих стариков, тихих, незаметных чиновников, в неподвижных позах — лицом к лицу: мать обыкновенно вязала, отец каменно сидел с потухшим взглядом. С годами картина стала повторяться все чаще, разве что спины все больше горбились, а после их выхода на пенсию, кажется, все в доме сосредоточилось на их сросшихся взглядах, похожих, быть может, на растерянные взгляды предков, впервые ступивших на незнакомую им землю. Он не мог подолгу выдерживать такой их неподвижности, убегал обратно на улицу, но за время стремительного спуска по лестнице ему вдруг открывалось странное его будущее: две глиняные фигурки, пересохшие от старости, рассыпаются на глазах, и он, вошедший в их комнату слишком поздно, с ужасом понимает, что ему теперь глядеть будет не на что. Но это длилось одно, два мгновения, на улице орущая детвора уже раскачивала его из стороны в сторону, — догоняй! — и он послушно догонял кого-нибудь, быстро-быстро, чтобы рябило в глазах, чтобы от судорожного бега расплескивалась в нем та тишина и тот непоколебимый, не им придуманный покой.
А потом случилось нечто совсем необъяснимое: кажется, он шагал из года в год за кем-то, за кем, в сущности, было не важно, — школа, армия… — и вдруг несколько месяцев назад демобилизованный увидел на улице такую картину: час пик, постовой, закинув лицо к небу, стоял посередине улицы, мимо — машины, урчат, застигнутые врасплох замершей милицейской указкой. Тогда он подумал: это мое! Как здорово стоять и глядеть на всех и вся, совершать с опрятной периодичностью незатейливые движения, тут и неба не нужно… Главное, нырнуть в шинель и никто тебя больше не будет попрекать за незаконные взгляды, такова твоя работа. Примерь, деловито сказал завхоз, испитый осипший капитан в отставке, — маленькая плата за первое в твоей жизни желание, — но определили его работать в приемник-распределитель, видно, постовых было достаточно, не один он, значит, был таким».
Итак, задача милиционера Ли сводится к тому, чтобы вылавливать в городе разных бродяг, бомжей, пьяниц, а после отвозить их в лечебно-трудовой профилакторий. Однажды ему попадается неожиданный тип, некто Шлыков, могучий духом, как он сам любил себя называть, который, как только сел в поезд, стал со всеми пассажирами знакомиться, до них задираться, во всем происходящем участвовать, приставать к женщинам, с кем-то даже драться. В конце концов, приходит бригадир поезда и просто приказывает сержанту Ли выпускать своего «бомжа» только по ночам, когда мирные люди спят. И вот, что делать, по ночам Шлыков и Ли совершают свои положенные прогулки по поезду, и подопечный Шлыков все больше присматривается к сержанту.
«Был у сержанта Ли один секрет. Поскольку все подопечные приемника-распределителя считались всего-навсего административно-наказуемыми, то конвойным носить с собой оружие не полагалось. В общем, образовывалась некая пустота, на правом боку, так по крайней мере, казалось Ли, пустот не терпевшему, плюс леденцы «Летные», кулек в кобуру, обожал их с детства, и никак не мог от своей страсти отделаться, плюс нервы, кстати, очень помогало, нахамит в очередной раз сопровождаемый, бить в таких случаях не полагалось, разговаривать — никакого смысла, тут он — раз! — леденец под язык: спокойно, сержант, спокойно, возьмись на всякий случай за кобуру.
В сущности, все дело в шинели, — так говорил Шлыков, когда они прогуливались в свою первую ночь по бесконечно холодному коридору, — потому как ты, сержант Ли, служишь в ней, то есть, это твой дом, а кобура — Шлыков оказался на редкость наблюдательным, — наполненная конфетными обертками, это как… письменный стол в твоем доме, в который ты складываешь послания из своего прошлого…
Вот если бы на тебе был костюм чиновника, — философствовал Шлыков дальше, то выныривавший из-за его спины, то вновь исчезавший, был бы ты совсем другим человеком, плохим, хорошим, не важно, посади тебя в мои одежды, — он носил длинное, до пят, пальто, — стал бы ты Шлыковым, но ты одет в шинель, из которой, бедняга, никак не можешь выбраться, изобретенную, кстати, одним паршивым петербургским чиновником, а теперь весь мир носит и ничего лучшего до сих пор не изобрел».
Между ними устанавливается неожиданная странная дружба, которая при всей ее служебной недозволенности, не может не радовать одинокого милиционера.
«Иногда Ли казалось, что Шлыков в детстве относился к той касте дворовых предводителей, которые видели себя в роли догоняемых во всевозможных детских играх, в сущности, сводившихся к единому принципу погони и слежения, он бы просто не снизошел до другого, что, доставалось, к примеру, мальчику Ли и ему подобным, радовавшемся самому факту участия в игре. Он был слишком горд для этого, возможно, они даже участвовали в одних и тех же играх, носились, если допустит небольшой их разницу в возрасте, по одним и тем же улочкам, и, чем черт не шутит, вполне могло бы быть, что Ли догонял когда-нибудь Шлыкова, старательно дышал ему в спину. И если возможно было бы разделить весь мир по принципу этой игры, на догонявших и догоняемых, то, несомненно, они со Шлыковым оказались бы по разные стороны этого мира, может быть, поэтому сержанта так неудержимо тянуло к своему подопечному, ведь, стыдно сказать, но в своей жизни Ли так и не удалось никого догнать».
Однажды ночью Шлыков неожиданно сбегает из купе. Ли, проснувшись, обнаружив его пропажу, идет искать по всему поезду, моля Бога, чтобы тот не сошел на какой-нибудь станции, и дело не в административном наказании, которое ему в таком случае угрожает, а в том самом человеческом отношении к Шлыкову, к которому он успел привыкнуть. И вот в одном из вагонов он замечает его.
«В междувагонном стыке он становился. Да, это в самом деле было продолжением его сна, Шлыков стоял в тамбуре, обращенный к окну, и совершал какие-то странные непонятные движения, словно заговаривал от чего-то ночь за окном. Ли прижался к стене, чтобы его не было видно и, глядя на этот причудливый ритуальный танец, подумал о том, что он никогда не сможет повторить ничего, совершаемого этим человеком, что в этом зазеркалье — темном, отделенном стеклом двери, грохочущем переходе, — ему обитать всегда. Самое время идти назад, подумал он, побесится и вернется, кажется, не убежит.
Он уже собрался проскользнуть обратно, как вдруг услышал, в нескольких сантиметрах от лица, оглушительный треск, оглянулся: Шлыков вытаскивал, не боясь порезаться, из разбитого дверного окна большой осколок стекла, совсем его, Ли, не замечая, стоявшего по ту сторону. Потом он медленно поднес этот остроугольный осколок к груди, с бледным лицом, странно оскаливаясь, и замер.
Ууу-ууу, — донеслось с невидимых полей.
Ли рывком толкнул дверь, раз, два, три, милицейская сноровка, он уже стоял рядом со Шлыковым, схватившись за тот же осколок стекла с другого конца, пытаясь судорожно вытянуть его из чужих рук.
Ли, — медленно произнес Шлыков, совсем не удивившись его появлению, и не отнимая рук от своего оружия. — Нас с тобой нет, понимаешь? Ни там, за окном, ни здесь… Ты это понимаешь?
Сержант молчаливо и упрямо тянул на себя осколок стекла.
Ли, — с придыханием повторил Шлыков. — Ну, научи же меня, как это делается?
Плотно прижимая к груди осколок стекла, Ли вдруг подумал, шинель — ерунда, ничего не стоит снять ее, резкое движение вверх — ууухх! — лишь бы хватило дыхания, и высыплются из него две глиняные фигурки, больше ничего, в сущности, самая малость…
Так и стояли они, лицом к лицу, упираясь грудью в один и тот же осколок, держали его и медленно резали от напряжения пальцы, стояли в прокуренном грохочущем тамбуре, не способные ни разойтись, ни слиться в единое целое».
Вот он, момент истины! Опять же от мудрого Шлыкова, который своим отчаянным действием заявляет, что они, бродяга и милиционер, никому в этом мире не нужны. И не честнее ли разом прекратить свое существование, чем множить на этой земле племя призраков? И причем здесь вообще ЛТП?… Тем не менее, они выходят на своей станции из поезда и идут до места назначения. Шлыков опять бодр, задирается до прохожих, а Ли, глядя ему в спину, мучительно понимает, что через какой-то час, он расстанется с этим живым человеком навсегда и опять, как прежде, останется один. Тогда, нарушая служебные правила, он предлагает Шлыкову отпустить его на волю. Но, к его удивлению, Шлыков нервно отказывается. И следом Ли, шедший по дороге, делает неосторожное движение и чуть ли не попадает под грузовик. Хлесткий, от пролетевшего кузова, удар, он падает, на мгновение теряет сознание. Шлыков приводит его в чувства, поднимает, ворчит: «Ты меня отпустишь… Это тебя нельзя отпускать». Идут дальше, и Ли после удара стойко кажется, что это не он ведет Шлыкова в ЛТП, а тот — его. И соответственно он совсем не сопровождающий, а сопровождаемый, о чем он так часто мечтал в своей жизни. Но у входа в профилакторий забирают Шлыкова, а не его. И Ли остается один. Делать нечего, он возвращается на вокзал, и ему теперь все кажется, что кто-то идет за ним, по другому краю шоссе, а когда он к нему оборачивается, тот почему-то прячется. Приходит в привокзальный буфет, заказывает себе вина, встает к столу, и то и дело спрашивает у стоящих рядом, искренне, с надеждой, не вы ли шли за мной по шоссе? Люди пугаются странного, похожего на сумасшедшего, милиционера и уходят. Кафе закрывается, Ли допивает бутылку в одиночестве, что делать, идет на перрон, и в толпах провожающих и отъезжающих все пытается выискать своего сопровождающего. И вот кто-то подходит к нему, просит прикурить, темный, лица за воротником не видно, прикуривает и сразу уходит. Ли бежит за ним, с последней надеждой и тем же вопросом, это не вы за мной по шоссе шли? Вглубь домов, по узким темным улочкам. И вдруг на его пути вырастает компания, в которой растворяется тот человек. Это не вы за мной….? Что?!… И следом страшный град ударов, Ли падает на землю, хулиганы жестоко избивают его, и вот как заканчивается рассказ.
«Ли старался закрывать лицо руками, тело от ударов ног спасала еще шинель, над ним были звезды, он помнил, еще в детстве, когда было больно, надо было обязательно на что-нибудь смотреть, — долго, безотрывно, неотступно, тогда боль исчезала, в поле зрения оставался единственный предмет, объект наблюдения, полностью заполнявший твое сознание. Теперь звезды, их было много, но Ли выбрал одну, в сущности, ничем не отличавшуюся от других, он помнил ее еще с детства, и до сих пор не знал, как она называется, — и в самом деле боль исчезала, хотя удары рубили, но казалось, уже не по нему, а по чему-то чужому, раз и навсегда от него отторгнутому. Потом стало тихо, и те, темные, вдруг склонились над ним, поползли вниз, замерли над кобурой, кинулись, жадно открыли ее, и извлекая из нее ее содержимое, долго, с тупым непониманием смотрели то на него, то друг на друга. И после вновь бросились бить его, уже с яростью жестоко обманутых, но Ли боли совсем не ощущал, казалось, эти люди, очень неловкие, неуклюжие, желали ему только добра, — высвободить своими толчками его из-под тяжелой, не сгибавшейся шинели, — то, чего он так и не смог сделать за несколько лет, заслонивших от него многое, но только не эту звезду. На которую он продолжал старательно смотреть, как в детстве, когда мать рассказывала ему сказки: с той звезды спускался белобородый старец, в шляпе и одеянии из перьев журавля, и забирал с собой на небо героя из сказки. И вот теперь он спускался еще раз, впервые за столько лет, помнивший, значит, о нем, быть может, единственный, кто следил за ним, с тех детских пор, — спускался все ниже и ниже, и Ли уже радостно улыбался ему и стойко прятал в ладонях улыбку, и только когда услышал голос сошедшего на Землю, опустил руки и смиренно прикрыл глаза».
Как видится, еще одна трагедия, минималистского толка, с двумя героями и Пустотой, обнимающей и, точно кислота, разъедающей их души до основания. Вдобавок, если предыдущий герой Шестернин обрел себе дом в виде туалетной комнатки, то у сержанта Ли в качестве оного только шинель. Что же касается происхождения героя, то оно по-прежнему прослеживается из сцены со стариками-родителями. «А после их выхода на пенсию, кажется, все в доме сосредоточилось на этих сросшихся взглядах, похожих, быть может, на растерянные взгляды их предков, впервые ступивших на незнакомую им землю». Пора задать вопрос. Почему мы придаем биографии героя такое значение? … Потому что пока в произведении есть упоминание о происхождении, она, трагедия, остается частной, провинциальной формой этого жанра, — к примеру, инородец и, значит, враждебный ему мир, — то есть, в нашем случае, происхождении диаспорном. Нам же важно проследить рождение чистой, высокой, искупительной трагедии из конкретных национальных, вечно «постыдных» обстоятельств, где больше не будет никаких ссылок на какую-то особенную биографию героев, обуславливающую трагизм их существования. А будет одно, определяющее жанр, мировоззрение автора, обращенное ко всему человечеству. С этим посылом перейдем к следующему произведению А. Кана «Век Семьи» (1992).
Исходная ситуация повести такова. Жила-была одна семья: отец, мать, сын и дочь. Отец часто играл в карты, однажды пришел, шатаясь, словно пьяный, и сообщил родным, что все, что у него было, все-все-все проиграл, и даже семья у него осталась под залог. А не следующий день он исчез, пропал, и с тех пор — прошло много лет — не появлялся. Главный герой, сын, молодой человек по имени Шин, оставшись без отца, по настоятельному совету друга идет в секцию бокса, понятно, парень хочет стать сильным, раз без отца, а на самом деле, по другой причине.
«Да, но вас в этом мире окружают, увы, отнюдь не джентльмены, говорил им тренер, поэтому помимо всего прочего отрабатывайте удары на снарядах: так, Шин, так — неплохо, бей прямым в голову, бей всегда первым, никогда не ошибешься. Но вот здесь Шин был упрям, и по доброте своей никогда не бил первым, на ринге держался до последнего. Когда голова уже ходила кругом, и пот застилал глаза, он все еще держался, вдруг — бум! бум! нокдаун, — Шин, допрыгался… — но после его уже ничто не могло остановить. Казалось, это не ринг, а, странное дело, его комната, и та боксерская груша, по которой он молотил изо дня в день, почему-то теперь нагло изворачивалась от него, но: гад, я все равно тебя догоню, достану, пока ты — и кто же ты есть на самом деле? — не вырвался из этой комнаты, не обидел мать и сестру, пока не увел ты их из дома, как сделал это ты с моим отцом. Хватит, Шин, ты совсем озверел! Это же Шурка из «Динамо», или Миша из «резервов»! За что ты его так?»»
Итак, причина: невидимый коварный враг семьи, скорее даже, не физический, а метафизический. У Шина есть друг Голованов, который и привел его в бокс. У Голованова тоже есть для бокса причина, и тоже из-за отца, но несколько другая. «Голованов тоже думал об отце, но совсем по-другому, ибо отец его никуда не исчезал, напротив, исправно приползал поздними вечерами, в стельку пьяный, колотил по двери, пока ему не открывал сын или вечно перепуганная жена. После выяснилось, что Голованов в отличие от Шина стал заниматься боксом только для того, чтобы самому отрывать дверь отцу, ибо, когда тот начинал гоняться за матерью, Голованов мог спокойно, выверенным ударом, отключать его до следующего утра».
У Шина мать, странная женщина, после исчезновения отца совсем перестала с детьми и вообще с кем-либо из людей разговаривать. Только со своими любимыми вещами. Сестра давно вышла замуж и уехала. В последнее время Шин все чаще замечает одну странность: мать останавливалась возле его боксерской груши, подвешенной к потолку, и подолгу на нее смотрела. Это пугало молодого человека и однажды он вызвал из другого города сестру. Сестра приезжает, и в первую очередь, по-женски, наводит порядок в их запущенном доме. Моет, драит, чистит и так далее. При этом практически не разговаривает с матерью, ибо знает, что бесполезно. В свободное время все внимание ее обращено к брату, она вспоминает их счастливое, до ухода отца, детство, и просит брата вспомнить тот или другой случай из прошлого. Но Шин ничего не помнит, словно память отшибло, в боксе или раньше, с уходом отца. И сестра огорчается. Однажды ночью она даже пытается уйти из дома, чтобы уехать обратно. Шин, проснувшись, вовремя останавливает ее, и вот такой между ними происходит разговор.
«Я думал, тебя нет, я думал, ты ушла, — глухо говорил он, пряча лицо в ее объятиях. О, бедный мой брат, — произнесла она и вдруг зарыдала. — Ты ужасный… Ты безобразный… Я приехала к вам. Я вас столько не видела. А вы… Вы как чужие… Ладно, мама, старость, что-то с памятью, но с тобой-то что? Почему ты ничего не помнишь?
Шин крепко сжимал ее вздрагивавшие плечи и опять прятал в ней свое лицо, желая стать меньше, раствориться в ней раз и навсегда.
Ты помнишь, как уходил отец? — вздрагивала она. — О, вы до сих пор ничего не знаете! Я пришла со школы и увидела, он был уже далеко, стала кричать, не знаю, слышал ли он меня. Побежала… Потом высыпала эта вечная ребятня со двора — что они все обо мне подумали? — вдруг начали смеяться, дразнить меня, хватать за косички, за руки, бежали рядом. Я — быстрей, а отец даже не оглядывался. До сих пор не пойму, почему… Потом я начала задыхаться, сердце стучало бешено, в глазах круги, и стало казаться, что с каждым шагом я становлюсь все меньше, и эта ребятня уже, казалось, раздирала меня по кусочкам, и я боялась, когда добегу, от меня уже ничего не останется. Но я так и не добежала, я вдруг исчезла, стала маленьким пятнышком, и все эти мальчишки пробежали дальше — по мне и мимо меня — даже не заметив моего исчезновения. Страшно, — произнесла она тихим голосом, плакать совсем перестала, — мне до сих пор кажется, что я так и осталась там, на пустыре, среди битых осколков и камешков. Мне казалось, что я уже никогда не смогу за кем-нибудь побежать, подняться, вырасти и побежать, не смогу подняться… И вот вы, — голос ее опять задрожал, — я думала, я мечтала, вернусь домой, может, все получится, раз с мужем так … А вы, а вы — слезы опять полились по ее лицу, — вы жестокие, вы черствые, вы не родные. Здесь еще хуже, чем там. Да, ты прав, я в самом деле собралась уходить, пошла бы на вокзал, на первом утреннем уехала бы, но у вас даже этого нельзя сделать по-человечески, даже уйти: там кто-то сидит за дверью, сопит, мне страшно, у вас ужасный дом, какие-то ужасные люди, крики, — все, все ужасно!
Теперь она прижималась к нему, словно искала его, прятала в нем свое заплаканное лицо, и с каждым ненайденным словом он сжимал ее все сильнее, не зная, как утешить ее, врастал в нее всем своим существом, вдруг — ух! — сперло дыхание от этой невыносимой и сладостной тесноты, и он запрокинул голову, не понимая, чье у него был лицо, чьи текли по нему слезы».
Шин, получив травму во время боксерских соревнований, стал инвалидом, живет на пенсию от спорткомитета. Закончив с боксом, он совсем перестал выходить на улицу, заперся на сто замков, а Голованов по настоятельному предложению дельцов от ринга стал — надо же как-то зарабатывать деньги, ведь больше он ничего не умеет, — рэкетиром. Общаются они через закрытую дверь, по ночам Голованов подходит к двери и, приставив губы к замочной скважине, зовет друга для разговоров. При этом он весьма одобряет, что Шин заперся на сто замков, ведь в том мире, откуда он каждый вечер приходит, все занимаются тем же, говорит он, что и я, пусть даже это по-другому называется. И это его имела в виду сестра, говоря о ком-то жутком, кто сопит за дверью. После такого проникновенного разговора с сестрой, Шин делится с Головановым своим неожиданным открытием.
«- Послушай, Голованов! — воскликнул Шин, чувствуя, что уже не может не поделиться с другом тем, что с ним несколько минут назад произошло. — Нам не нужны с тобой никакие пароли! О, как бы тебе все это объяснить! Голованов… я только что обнимал свою сестру. Понимаешь, я никогда ни с кем не был так близко рядом. Где она была все это время? В сущности, я никогда о ней не думал. Словно и не было ее на этом свете. И вдруг так близко, что перехватило дыхание. Как будто мы с ней были одним целым. Может быть, — продолжал Шин, пугаясь своего одинокого голоса, — мы всю жизнь, Голованов, как-то неправильно стояли? Может, нас кто-то поставил не в тех, неправильных позах: кулаками вперед, в боксерских стойках, и забыл про нас, бросил, как бросают дети надоевших им кукол, которые так и лежат в пыльных чуланах, с вывернутыми руками, ногами и головами, изображая на месте бег, который они на самом деле никогда не начинали? Может быть, надо научиться делать самое простое и сложное: уметь обнимать, всегда быть готовым к этому, — какое-то одно единственное среди миллионов чужих тел? Ведь у меня, кажется, это получилось? А потом сжимать его крепко-крепко, чтобы никто не смог отнять его у тебя».
А другой ночью Шин, чувствуя, что что-то важное с ним после приезда сестры происходит, обращается к Голованову со следующим монологом.
О, Голованов! — подумал, а может, произнес Шин, — Или тот, кто стоит за дверью, или тот, кого нет на самом деле, мне всегда казалось, что мы любили с тобой одну и ту же женщину, имя которой мы до сих пор не знаем, как не знаем того, что с нами вчера произошло… Хотя и это я попытаюсь сейчас тебе объяснить, как пытаются объяснить свою любовь к женщине кому-то другому, кто также горячо и безответно любит ее, а может, этим мы вчера с тобой и занимались, без слов и криков, заключив друг друга в объятия, предназначавшиеся, в сущности, только для нее — два робких юноши, которых посетила первая любовь, жаловавшиеся друг другу, напрочь забыв о своем соперничестве, думали про себя, — вот так бы я ее обнимал, вот так бы гладил ее по волосам, вот так бы целовал ее лицо… Но потом мы очнулись, с ужасом разглядывая друг друга, не понимая, где же она, чье имя мы до сих пор не знаем, — не понимая ничего в этой бескрайней ночи, и также неуклюже разошлись в стороны, объятые гремучим стыдом. Но после — слушай, Голованов, или тот, кто стоит за дверью, — когда я добрался до своей постели, когда сжимал в свои руках подушку, я вдруг понял, что имя ей, той, которую мы так горячо и безответно любим, что имя ей «Ооо»! Ооо, Голованов! — простонал или подумал Шин, — или тот, кто стоит за дверью, или тот, кого нет на самом деле, но чей все равно слышу я стон за соседней стеной, с птичью кость толщиной, кто живет только между стенами, полами и потолками, кто не знает иного пространства, — да и есть ли оно на самом деле? — кто всю свою жизнь борется с этими безумными плоскостями, ровными и скудными, как мертвая степь и кто вечно им проигрывает, скажи себе и всем нам, упирающимся в стены этого безумного стягивающегося пространства, скажи нам, проклинающим наше потолочное небо, скажи, разве не любим мы, вечно складывая трубочкой губы в нашем непрекращающемся стоне, разве не любим мы ее, единственную и недосягаемую, имя которой «О»?»
Но в ответ ему откликается совсем не Голованов, а зять, муж сестры, который приехал за ней, и вот услышав его, как он говорит, белиберду, он яростно ломится в дверь, требует, чтобы отдали ему жену, называет Шина совсем свихнувшимся, полоумным, — что ты сделал с моей сестрой, извращенец?! Крики, оскорбления, угрозы… В конце концов, на шум выходит сестра, открывает, выходит на лестничную площадку, разговаривает с мужем, как-то его успокаивает, уже ночь, — ты же в гостинице? — иди спать, приходи завтра, завтра будет новоселье… И тот уходит. После за дверью появляется Голованов, долго зовет Шина, который, подходя, уже не верит, друг ли это там или кто-то еще. Голованов ему говорит.
«- Шин, я все знаю, я все слышал. — горячо шептал Голованов, — Я не успел, он занял мое место. Я спрятался, но я все слышал.
— Пароль, говори пароль, — вдруг качнулся Шин, словно в беспамятстве. — Кто ты?
— Это я, Шин, Голованов, — терпеливо говорил Голованов, — Я понял, Шин, у меня все равно ничего не получится, я все равно не сумею никого обнять. Я думал об этом всю ночь и весь этот день. Как только человек приближается ко мне, у меня срабатывает рефлекс. Любой человек. Это, Шин, уже профессиональная болезнь, ничего тут нет поделаешь. Поэтому я решил уйти, Шин, уехать далеко-далеко, — туда, где меня никто не знает, не боится. Может, у меня все получится заново? А, Шин, как ты думаешь?
— Пароль, говори, пароль, — повторял Шин, словно в беспамятстве.
— Но прежде чем уехать, я помогу тебе, — вдруг произнес Голованов. — Я хотел, чтобы то, что произошло у нас с тобой вчера, происходило у тебя каждый день, всю оставшуюся жизнь.
— Не получится, — произнес Шин, готовый вот-вот расплакаться, — Ты же сам только что видел…
— Получится,- горячо зашептал Голованов. — Я знаю, как это сделать. Прежде чем уйти, я хотел бы сделать это для тебя.
— Не получится, — повторил Шин. — Он сказал, что такие, как он, разнесут наши двери.
— Дурачок, Шин, — как-то устало зашептал Голованов. — Ты только скажи… Мне это ничего не стоит».
Таким образом, друг предлагает Шину помощь, как только он и может помочь, чтобы их грядущее семейное счастье, с матерью и сестрой, никто, никакие зятья, не посмели нарушить и порушить. В ответ Шин исторгает лишь стон бессилия, который Голованов принимает за согласие, с тем и уходит. Когда Шин отрывается от двери, то обнаруживает рядом мать, которая, оказывается, все слышала, весь их разговор и, получается, сговор. А на следующий день действительно новоселье, День Семьи, так объявляет сестра, в новом чистом доме. Она накрывает праздничный стол, нарядно одевается, просит об этом мать с братом, все усаживаются, сестра собирается произнести тост за семью, за то, что мы вместе, но мать опять же странно ведет себя, не желает праздновать этот мнимый праздник, и вообще нет никакой семьи, и никто сюда никогда не придет… Тогда Шин мягко уводит ее, возвращается, теперь они вдвоем, и тогда сестра, вздохнув полной грудью, произносит свой пламенный, проникновенный тост.
«- Ты знаешь, — задумчиво произнесла сестра, встала и подошла к нему, села рядом, так, что теперь Шин мог спокойно разглядеть ее, — яркий блеск ее глаз, румянец, ее яркие губы. — Давай с тобой выпьем за те времена, когда бы люди жили по-настоящему вместе и никогда бы не ссорились, не уходили из дома, никогда бы не глядели в чужие окна, потому как там не на что глядеть, а только друг на друга, — глаза в глаза, лицом к лицу, и жили бы одной крепкой семьей, жили бы, зная, что им есть всегда, куда возвращаться, где их всегда ждут с нетерпением, с любовью, и чтобы они оберегали это чувство, хрупкое, нежное, и никому бы об этом не рассказывали, потому как только расскажешь, и ничего уже у тебя не останется, тогда бы, быть может, все люди любили друг друга как-то совсем по-иному, по-настоящему, — давай выпьем с тобой за этот золотой век, который, конечно, настанет, но, увы, уже без нас, — но ведь он все равно настанет? — и может, кто-нибудь в будущем будет говорить о нас, мол, жили такие-то мать, сын и дочь, и ничего у них по началу и не было, но они все построили своим руками, потому что очень хотели, чтобы у них была настоящая семья, и чтобы у всех людей были настоящие семьи и понимали это как никто другой, — может, кто-нибудь в будущем скажет так о нас, о том, как мы любили друг друга, больше себя, больше жизни и даже, быть может, больше нашего прошлого…»
После они танцуют, старательно веселятся, строят планы на будущее, затем, поздно, сестра засыпает в объятиях брата, она устала, столько в этом доме было переделано, и Шин вдруг слышит жуткие крики Голованова во дворе. Так он кричит всегда, когда возвращается со своих «заданий», и он с ужасом понимает, что дело сделано, их сговор воплотился, и что сюда действительно никто больше не придет.
И чувствуя свою кровавую вину, он идет к матери, как в детстве, попросить у нее прощения, входит в комнату и вдруг замирает в ужасе… Вот почему она часам смотрела на его боксерскую грущу! О, Боже, прости всех нас, меня и ее! Он отвязывает ее, несчастную, легкую, маленькую, вносит на руках в комнату, где спит сестра, кладет на соседнюю кровать, садится между ними, такими похожими друг на друга, и вот как заканчивается рассказ.
«Теперь он точно знал, что эти родные ему женщины никуда от него не уйдут, и что то время, о котором они мечтали с сестрой, то золотое счастливое время наконец наступило, и что теперь он будет жить совсем по-другому, по-новому, с новым для себя смыслом — заботиться о них, о своей младшей сестре.
Он придвинулся к ней ближе в своей новой такой прекрасной счастливой заботе — так, чтобы можно было держать руку на весу, не отводя, прямо над ее губами, и уже знал, чувствовал, что вот-вот она проснется, откроет глаза и все-все поймет, и прежде чем она вскрикнет, он успеет… — да, он успеет прикрыть ее рот ладонью, чтобы уже ничто не смогло нарушить их семейный покой».
А теперь мы можем с полным правом заявить, что именно повесть «Век Семьи» являет собой высокий жанр трагедии, ибо в ней дано чистое трагическое мироощущение, без каких-либо национальных подпорок, предысторий, объяснений, обеспечивающих или инициирующих этот жанр. Герои обретают «счастливый» век семьи только через смертельный исход родных людей, то есть, опять же через трагедию. И здесь самое время вспомнить, что в литературе корейских писателей СНГ всегда присутствовало трагическое мироощущение героев и авторов. И если начинать с самого начала, то в так называемой ущербной литературе, советского, «красноармейского» периода, есть историческая драма «Судьба солдата-наемника» Хан Дина, в которой герой смотрит на мир и время через щель в стене. Как буквально, так и метафорически. В шпионской прокоммунистической литературе, в «Школе призраков» Романа Кима, герои, шпионы, в силу профессии вынуждены быть призраками, вытравляя в себе все человеческое, и в этом их трагедия. Затем в «Белке» Анатолия Кима трагические исходы друзей, студентов-художников, так и не ставших художниками, по сути, загубивших свой талант, завершаются, правда, жизнеутверждающим пафосом духовного братства. Мы не только на бренной земле, но и в звездах, на небе, сиречь, наши духовные посылы бессмертны. Далее, в документальной литературе о депортации: у Виктора Ким-Ли человеческие жизни бесконечно гонимых корейцев как одни сплошные, вопиющие о себе трагедии. В прозе и поэзии Генриетты Кан, Юлии Ли, Марты Ким, всегда драма одинокой героини, жаждущей любви и умирающей, душевно и духовно, вне ее. Наконец, трагическое изображение людей у Михаила Пака, спасающихся от одиночества романтическими мечтаниями и потусторонним, за пределами жизни земной, творчеством.
Да, действительно, во всех этих произведениях много трагедий и трагического, но, повторяем, не в чистом виде, а под прикрытием жанра, и только в повести «Век Семьи» трагедия мира, распада человеческих, семейных отношений, дается автором как единство формы и содержания. Но апофеозом жанра трагедии, с глубинным осмыслением человеческого существования, с посылом, обращенным в будущее, наконец преодолевающим стыд, ущербность и приниженность в человеке, является, по моему убеждению, повесть или маленький роман «Сны нерожденных» (1994).
Роман начинается с описания странного ночного ощущения героини Анны, которая помнит, как в детстве всей семьей — мать, отец, брат и она — они играли в прятки. Эта памятная игра когда-то олицетворяла их семейную гармонию и счастье. Глубокой ночью ей кажется, что кто-то идет ее искать. Начинает издалека, обходит весь ночной дом, наконец, тихо, крадучись, входит в ее комнату, она вся сжимается, каменеет, прячется под одеялом. Он приближается к ней, ищет ее, как вовне так и внутри нее, этаким шальным духом, и вдруг в самый напряженный момент — тука, нашел! — проваливается под кровать, исчезает в темном лазу, который, убеждена Анна, есть под каждой кроватью.
На самом деле, она действительно почувствовала, как брат ее Шин возвращается домой, после долгих скитаний. Идет по короткому пути, то есть, по трубе, которая выводит прямо к родному поселку. Он волнуется, как его встретят родные и вдруг замечает в трубе своего отца, работающего трубопроходчиком, который, как и прежде, словно ничего не изменилось за столько лет, безумный, старательно замазывает в трубе невидимые дырочки и трещинки. Шин на мгновение останавливается, в нерешительности, подойти к отцу или пройти мимо, вот такая у него странная реакция, да и не только у него, как мы увидим после, в конце концов, он проходит мимо. А отец, увлеченный своей работой, даже не оборачивается. А если бы обернулся, то тоже бы не знал, как отреагировать на сына, который никогда не понимал существа его работы. Зачем эти трубы и что по ним в конце концов потечет? Однажды отец, Хо, пытался объяснить ему свою отчаянную борьбу с прорехами и дырами мира в надежде на то, что он станет его преемником.
«Это работа для настоящих мужчин, ты только представь себе, сынок, подсматривает кто-то за тобой с другой стороны трубы, а ты ему — бляямсс! — заплатку чуть ли не на глаз, шипение, искры, схватилось, он к другой дырочке, парень не так-то прост, ты должен его прочувствовать, в этом и заключается профессионализм, — знать, где он окажется в следующий момент, — справа ли, слева, внизу ли, вверху, ты опять инструмент подносишь к глазку, опять искры, заплатка, схватилось… А теперь спроси меня, в чем же смысл этой мужской игры, схватки, борьбы, соревнования, — в чем? — спрашивал, а в том, чтобы… тут уж старик говорил от себя, об этом никто из начальства не знал и не должен был знать, по крайней мере, так он полагал, его самосознание лишь улучшало его работу, — так в том, чтобы никто, никакой прохожий, мастер, диспетчер не мог подглядеть, чем ты там в трубе занимаешься, потому как все беды в этом мире происходят от того, что ты у всех на виду.
Ну, хорошо, с детским достоинством отвечал ему сын, а что ж ты будешь делать, когда все-все вокруг себя запаяешь, залатаешь, заклеешь, — все трубы, все капсулы мира, — что ты будешь делать дальше? Как что?! — пораженно отвечал старик и как-то разочарованно глядел на сына. — Разве ты ничего не понял? Ты только представь себе, мечтательно говорил он и закрывал глаза, и какая-то дрожь нетерпения охватывала его, — ты только представь себе, что бы ты мог сделать, только представь… К примеру, войти в свой дом, ни на кого больше не оглядываясь, и вымыть полы начисто, приготовить вкусный обед для близких и родных, подойти к постели, в которой спит твоя маленькая сестра и нежно подуть ей в лицо, обдувая ее веки, губы, щеки, нежно-нежно, не оглядываясь, повторяю, по сторонам и не думая о том, что кто-то застанет тебя за этим занятием».
Но сын, конечно, ничего тогда из сказанного отцом не понял. Итак, Шин входит в дом и хотя знает, какая у него странная семья и какие странные в ней отношения, все равно не перестает им удивляться. Ибо вместо того, чтобы выйти к нему радостно навстречу, мать и сестра прячутся в своих комнатах. Только спустя время, справившись с собой и пытаясь обернуть все в шутку, они приветствуют его, затем устраивают праздничный ужин, после приходит с работы отец, и наступает, конечно, тягостное молчание… Итак, Шин вернулся, остается в доме жить, и в первую очередь пытается восстановить контакт с сестрой, они вспоминают их счастливую в детстве игру, и договариваются, что однажды начнут искать друг друга по-настоящему.
Тем временем, отец, понимая, что с возвращением сына, все в доме изменилось, приходит к матери в комнату, с которой не разговаривал несколько лет, и пытается обсудить с ней, что делать дальше. Но она с криком выгоняет его, между ними глубокая драма, случившаяся несколько лет тому назад. И вот в чем она заключается. Однажды к Хо в трубу пришел некий биолокатор Захарченко, якобы с заданием от руководства проверить целостность его участка. Он проверял места своими металлическими рамками, которые время от времени бешено вертелись в его руках, что якобы говорило о наличии дыр или трещин в металле. Работа долгая, Захарченко остался в доме Хо на несколько дней, и все его почему-то боялись, обходили стороной, и особенно жена, словно… она была самая дырявая. Однажды ночью Хо не спалось, он обходил дом и стал свидетелем, — о, ужас, разве такое возможно!? — ее измены с биолокатором. Когда все между ними закончилось, и раздался мужской храп, он вошел в комнату, сел в оцепенении на краешек кровати, а после проткнул этими чертовыми рамками, на глазах у жены, пришельца. Затем вынес тело, зарыл его в земле, но с тех пор по ночам в доме исправно появлялся призрак Захарченко, еще более реальный и живой, чем земной, то и дело вмешивался, очевидно, на правах бывшего любовника, в их отношения. И Хо уже не знал, как от него избавиться… Итак, жена выгоняет Хо из комнаты, не желая его слушать ни по какому поводу, и несчастный старик идет в самую ночь, к обрыву, и, глядя на Луну, говорит ей, а больше ведь некому, о самом главном, что составляет его жизнь.
«Ты послушай, ты только послушай меня, заговорил вдруг Хо, заворожено глядя на луну, если было бы можно, я сгреб детей в охапку и убежал бы, прыгнул бы прямо с обрыва, и повис бы с ними в воздухе лунным орлом, между тобой и землей, — аа-аа-аа, придет серенький волчок и укусит за бочок, — ты помнишь, когда они были совсем маленькие, я качал их в люльке, они лежали вместе, — так бы и парил с ними целую вечность, раскачивал бы их над бездной, между тобой и землей, и никуда бы не уходил, ни в какие ржавые холодные трубы, — это было самое счастливое время для меня, говорил Хо, и раскачивал невидимую люльку, о, если бы ты знала, как я был счастлив тогда, — если б это было возможно, я бы сгреб их в охапку, в люльку, уехал бы с ними на край света, а лучше, если бы я и они были совершенно неразделимы, ты понимаешь, частью меня, моего сердца и тела, — о-о-о, если бы это было возможно! — он вдруг положил себе руки на живот, неотрывно глядя на луну, — я бы сам их рожал и воспитывал, вот здесь, справа, под моей ладонью, лежал бы Шин, а слева Анна, — он впервые оторвал свой взгляд от луны и мечтательно прикрыл глаза, держа руки на животе, — да, именно здесь, я бы так и ходил, не отрывая своих ладоней от их маленьких тел, бившихся своими сердечками во мне, грел бы их, прислушивался бы к ним, — вот так, — он попытался наклонить голову, но у него ничего не вышло, тогда он присел и сложился калачиком, так бы я и сидел, и может, переговаривался бы с ними, — эй, вы там, слышите меня, я есть ваша мать и отец, я понесу вас в дом, войду в свою комнату, подойду сам к себе, и мы обнимемся своими нежными телами, и между нами будете вы, чутко прислушиваться, — два сердца между двумя сердцами, — к тому, что в этот момент происходит, а потом, все решив, встали бы и пошли, — вон, из этой трубы, вон — из этого дома, нам бы и не нужен был больше этот дом, вечной дырявый дом, нам бы и не нужны были больше эти люди, вечно дырявые люди, нам бы нужны были только мы, — проросшие друг в друга, не оставившие друг в друге ни одной, ни малейшей дырочки…»
Тем временем, — у каждого в этом доме тайная жизнь, — брат и сестра, Анна и Шин, по тайному договору начинают искать друг друга, глубокой ночью, когда все спят. Бродят по холодным коридорам, вспоминая, когда были в разлуке, о своем одиночестве, и уже мечтают, томятся, как заживут они после того, как найдут друг друга этой счастливой ночью. И вот ищут, ищут и находят, и от томления, одиночества, затаенной, безотчетной, но безудержной, страсти, бросаются друг другу в объятия, и происходит между ними то, что не должно было произойти между ними никогда. Вдобавок, свидетелем такой встречи, словно почувствовала грядущее страшное, становится мать, она видит сына и дочь в любовных объятиях и падает в приступе, бьется головой о порог, теряет сознание, и к утру угасает.
Похороны, скорбные дни, Анна в горячке, несколько дней не выходит из своей комнаты, но однажды к ней стучится брат, умоляет, просит открыть, наконец, она его впускает, и он рассказывает ей всю свою жизнь, что случилось с ним с тех пор, как он покинул дом. И это есть наиважнейший монолог в романе.
«… Вот я помню, когда я ушел тогда, никто даже и не за­метил, отец был как всегда в своей чертовой тpубе, мать запеpлась, ты игpала со своими игpушками, я сел в пpоходящую электpичку, на скамью, стал болтать ногами, смотpеть в окно, на коленях pюкзак, котоpый я тайно собиpал по ночам, — с собой все самое любимое, ты бы в pюкзак не поместилась, да я и не думал тогда об этом, и вот на какой-то станции вошел контpолеp, в чеpной фоpме, контpолеp как контpолеp, но я испугался, чуть было не залез под полку, билета у меня не было, пpошел он весь вагон, я в са­мом конце, ваш билет, говоpит, я молчу, голову опустил, смотpю на нос­ки ботинок, тогда он сел pядом, схватил меня крепко за pуку, стал деpжать, и молчит, мне стpашно, хоть бы слово сказал, а он глядит и как-то гадко улыбается, — так, что моpоз по коже, я в окно, чтобы на него не смотpеть, люди входят и выходят, посмотpят на нас и садятся, дальше по вагону идут, а он даже их не пpовеpяет, словно вошел в этот вагон только pади меня, точно знал, что я именно в этом вагоне и без билета.
Гляжу я в окно, а там домики, печные тpубы, дымок вьется, лес, женщина стиpает белье в pеке, — все так светло и уютно, мальчики, девочки на поляне в мяч игpают, дальше гpибники, полные лукошки гpибов, небо го­лубое, тpава зеленая-зеленая, самая pанняя осень, как сейчас помню, вот бы, стал думать, сейчас бы выскочить на станции, потом к дому, по­игpать с pебятами, пособиpать гpибы, в пpуду искупаться, может, в дом пpигласят, чаем напоят, все же лучше чем у нас, каменный холод, от­цовские дыpы и пустоты, вот pазмечтался я, а потом вдpуг вспомню о своей pуке, о его меpтвой хватке, и жутко становится, хоть бы ты слово, урод, сказал, нет, конечно, по началу сказал: Куда едешь? Я ему совpал, говоpю, домой еду. А он: сейчас поедем кое-куда. Куда? Он: Ку­да нужно, — и после так гадко-гадко захихикал. Я на людей, а они хоть бы хны, ни капли внимания, хоть бы заступились, гады, я в плач, пpавда, один гpибник подошел, спpосил, в чем дело, тот ему книжку-удостовеpение, все в поpядке, говоpит, не волнуйтесь, ну он и ушел, а я что скажу, если без билета, хотя какой тут к чеpту билет, наклонился и стал пла­кать, пpямо на pюкзак слезы, там мой деревянный пистолет, игpушки, два бутеpбpода с колбасой, пеpед самым выходом на кухне стянул, когда мать отвеpнулась, пpедставил себе, если б ты в pюкзаке сидела, как бы я пеpед тобой опpавдывался за такое путешествие, за такое начало, за этого жуткого, что вцепился в pуку мою, слава Богу, что не взял тебя с собой, а то бы и до тебя добpался. Не знаю, сколько мы так ехали, я на всякий случай pюкзак pукой пpикpыл, — все казалось, тебя, щелку оставил, чтобы ты дышала, а — ты бы дышала?…
— Дышала, — как-то завоpоженно ответила сестpа, сидевшая пpямо на полу, у его ног.
И вот он засыпать стал, глаза закpываются, может, пpавда пpикидывался, делал вид, что спит, ведь все же делают вид, что спят, а сами, хитpецы, из-под своих век подглядывают, и вагон совсем опустел, мне совсем жутко стало, он и я и больше никого, и едем непонятно, ку­да, и я напpавление поезда-то не заметил, кончились за окном леса, го­лая степь, камни, валуны какие-то, повсюду pазбpосаны, не на чем взгляд остановить, и — ни души вокpуг, ни в вагоне, ни за, — какой-то меpтвый поезд… Ни плакать, ни смотpеть в окно, ни что-либо вспоминать я уже не мог, казалось, все: весь кончился, стал смотpеть на него, как бы пpотив­но мне ни было, лицо потное, кожа вся pыхлая, в прыщах, щетина, и все это так близко-близко, что меня тошнить стало, но я сдеpжался, а то бы он пpоснулся, неизвестно, что бы стал делать. За спиной его последняя бабка из вагона вышла, и остались мы совсем — совсем одни, стало тем­неть, огоньки кое-где загоpались, я думаю, нет, так нельзя, в этом ужа­се, стал потихоньку pуку высвобождать, пальцы его ослабли, казалось, вот-вот вытяну, и — бегом, одни бы пятки свеpкали, но в последний момент он тpяхнул головой, — лицо его на меня наплывает, с pытвинами, моpщи­нами, щетиной, я вздpогну, сижу, боюсь, потом он опять засыпает, — и тут меня осенило: я набpался хpабpости, заpанее пpедчувствуя отвpаще­ние, наклонился и — со всей своей силы укусил его за pуку. Тот завиз­жал каким-то свинячим визгом, я даже и не ожидал от такого здоpовенно­го мужика, pуку отпустил, пpокусил я ее глубоко, вся в кpови, и — бpосился в тамбуp, потом в следующий вагон, кое-где еще люди сидели, вздpагивали, испуганно смотpели на меня, а он позади меня уже бежит, вопит: Безбилетник! Воp! Деpжите его! Но никто, слава Богу, на пути моем не вставал, видно, вид у меня был ужасный, pот в кpови, глаза су­масшедшие, да и он хоpош был, одно название — контpолеp, а так самое настоящее чудовище, — так я бежал из вагона в вагон, сильно от него отоpвался, добежал до последнего и все — тамбуp, тупик — ниточки шпал в окошке, и кpугом степь безлюдная, уже под луной, какая-то неземная.
Я не знал, что делать, может быть, свыкся с тем, что уже не уйти, встал за двеpью, жду, шагов не слышно, в тамбуpе гpохот, боялся ошибиться, ду­мал, войдет и увидит, а мне нужно было как-то к этому пpиготовиться, что-то пpедпpинять. Вдpуг двеpь pаспахнулась, и я, помню этот момент, — пpямо от ужаса, пpямо в штаны, и вот стою я в сырых штанах, жду и вдpуг чувствую: о н, — он так медленно двеpь от­воpил, видно, понял, что вагон последний, и можно надо мной поизде­ваться, выглянул, пpосунул свою свинячую моpду в пpоем, оскалился, глазки его забегали, повеpнулся и опять схватил меня за pуку… Я не знаю, я не помнил себя в тот момент, он уже стал меня к себе пpитяги­вать, пpямо в пеpеходе, в стыке между вагонами, меpзко к себе пpижи­мать — жуть! — тут я pазвеpнулся и стукнул его со всей силы двеpью, он согнулся от боли и неожиданности, наклонил голову, стоя пpямо в пpоеме, и тут я стал уже бешено, ничего не видя и не понимая, бить эту гадину двеpью по голове. Он весь в кpови, pевет еще, но pуку мою деpжит кpепко-кpепко, а я выpываюсь и бью его, бью с pазмаху, двеpью, ручкой двери, пpямо в висок, в лицо, кpовью стало лицо его заливать, уже ни глаз, ни но­са, ни лица, — одна чеpно-буpая дыpа, из котоpой pев, и — вдpуг он стих, уже ничего не понимая, качался, все еще деpжась за pуку, как за спасательный кpуг, мычал, и я удаpил еще pаз, и он повалился на пол. Тогда я пpисел на коpточки, весь вымазанный в его кpови и медленно — по одному — pазжал его пальцы, потом пеpешагнул чеpез него и вышел в дpугой вагон, еле дождался станции, слава Богу, никого на платфоpме не было, когда поезд пpошел, опустился на четвеpеньки и — стало тошнить, выpвало всего — вместе с тем, что пpоизошло в поезде, вместе с этой гадиной, с pукой, pожей в кpови, двеpью в кpови, — плюхнулся на ска­мейку и потеpял сознание, очнулся, когда надо мной какие-то люди стояли, хотели в милицию отвести, но я заплакал, сказал, что ушибся, когда за поездом бежал, упал и потому весь в кpови, они покуpили, поцо­кали и повеpили…
— Ну и вот, — пpодолжал пеpеводя дыхание, Шин, — пpиютила меня ка­кая-то женщина, отмыла, отчистила, накоpмила, а потом я сбежал, добpался кое-как до гоpода, там и остался, ну и началось, всякое-pаз­ное, — pабота, люди, углы, — это не так интеpесно… О, застонал он, — как бы тебе объяснить? Ведь я дальше жил, какие-то пpиятели, девушки, женщины, влюблялся, но все pаспадалось, я понял однажды, что — иного не дано, что если что-то пpоисходит, то все pавно — все pавно все pаспадается, человек любит тебя, говоpит, что любит, но как только он уходит хоть на минуточку, покидает тебя, он уже дpугой, ты понимаешь, и дpугим возвpащается и не любит — не любит в конце концов тебя, так же как и все, любят-не-любят — обоpви все цветы, — я оставался один, пустота, и кажется, двеpь откpывалась, хотя ты ее запиpал, и ты уже слышишь, как кто-то входит к тебе, на цыпочках, ты выглядываешь из-за угла, сам не свой, а — там эта pожа, гадко-гадко хихикает, и так каждый pаз, когда любят-не-любят, когда все цветы соpваны, и стало казаться — даже когда дpузья, женщины к тебе пpиходили, я — повеpишь ли? — пpинимая их, вдpуг стал пpовеpять, кто там еще стоит за двеpью, — не стоит ли тот, котоpого я так стpашно убил.
Нет, ты послушай, это не сумасшествие, как мне говоpили, может быть, поэтому и бpосали меня: они пpосто не понимают, не видят того, что видел я, за всей их пестpой мишуpой. О, как бы я хотел в это не веpить, как бы я хотел быть одним из них, кто смеялся надо мной, как бы я хотел видеть то, что видят все! Я все чаще оставался один, запиpал двеpи на все замки, но все pавно — в любое для него вpемя, он входил ко мне, тогда я бpосался к пpиятелям, женщинам, они пpинимали, но не понимали меня, они — да, да! — они все были как будто с билетами, смеялись, в лучшем случае улыбались мне, — входили и выходили на своих станциях, и опять оставляли меня одного наедине с этой гадиной.
— Вот скажи мне, Анна, — обpатился он пpямо к ней, взял ее лицо в свои ладони, скажи мне, милая, милая моя сестpа, pазве я, ты, мама, бедная-бедная мама, отец, совсем сошедший с ума, — pазве мы все всю свою жизнь не садились на таких вот Богом забытых станциях в такие вот Богом забытые электpички? Ты не кайся, милая, ни в чем не кайся, я пpошу тебя, я скажу тебе главное, ни ты, ни я, ни мама, ни отец, — никто не виноват в том, что между нами пpоизошло, я подумал… если даже мы ког­да-нибудь с тобой pазойдемся как мужчина и женщина — любят-не-любят, — если все-таки это с нами пpоизойдет, то ведь мы все pавно, скажи мне, милая, веpнемся дpуг к дpугу, потому что я — твой бpат, а ты — моя сестpа, pазве мы, скажи мне, не веpнемся дpуг к дpугу?!»
С этого момента, уже не прячась от отца, они живут вместе, в одной комнате. А у старика Хо тем временем радостная новость. Наконец ему позвонило начальство, и сообщило, что на днях запустят в показательном порядке их трубопровод, и по нему потечет то, что должно потечь. Что? Что?… Весь поселок с нетерпением обсуждает, что это может быть. Хо горд и светел, скоро он всем покажет, что не зря столько лет было отдано этим ржавым трубам. А как над ним прежде смеялись? И вот теперь он, кажется, будет смеяться последним… В назначенный день, к назначенному часу, трубопроходчик собирает всех, кого можно в поселке, и вот что происходит далее.
«Когда спустились в овpаг, Хо pазметил кpуг, за котоpый заходить не pазpешалось, мало ли что, техника безопасности, пока он чеpтил его на земле, все стояли безмолвно, не пеpеговаpиваясь, словно чужие, и пpистально глядели в тpубу.
— Я там, на станции, — наконец пpоизнес кассиp, — на окошечке табличку повешу: «В стольких-то метpах от станции заканчивается тpубопpовод»… Люди интеpесующиеся будут пpиходить, и pадоваться, это же надо: такая тpуба, может, полэкватоpа опоясывает, вот тебе и мест­ная достопpимечательность.
Это не главное, pезонно пpеpвал его плотник, главное то, что по этому тpубопpоводу потечет… Тогда все стали гадать, что потечет по этому тpубопpоводу, — нефть, газ, молоко, вино, pыбий жиp, кpовь, сла­дости, просто деpьмо — но ни на чем конкpетном остановиться не мог­ли, начали споpить, дело чуть не дошло до дpаки, плотник взялся за мо­лоток, кассиp за pучной компостеp… Тише, вдpуг пpеpвал их Хо, замет­но неpвничая, и пpиставил палец к губам, и в тот же момент все услышали наpастающий гул.
Ууу-уу, загудела тpуба, ууу-ууу, — угpожающе и как-то тоpжественно, и по меpе пpиближения гула все невольно стали пятиться назад. Но Хо — нет, Хо оставался на месте, на самой линии огня, очеpченного им кpуга, и даже не заметил, как все от него отошли, он смотpел в тpубу, в ее зиявший, гудевший зев, — в какую-то плотную из­лучающуюся точку, котоpая, казалось, уже звала его, на мгновение замеp, уже неподвластный себе, и — бpосился впеpед за линию кpуга, — навстpечу чему-то свиpепому, способному снести его, захлестнуть его с головой.
— Папа! — pаздался позади кpик, голос Анны, Шин вовpемя удеpжал ее. Стаpик бежал к тpубе огpомными прыжками, но тpуба, казалось, все от­далялась, не подпуская его к себе. Тогда он напpягся изо всех своих сил и бросился вперед, уже на последнем дыхании, с хpипом в гpуди, с какой-то яpостью, копившейся в нем так много лет. И тут же гул взмыл в воздух, встал на дыбы, сотpясая тpубу и окpестности, — оглушил тpубопpоходчика и во внезапно наступившей тишине стаpик вдpуг увидел, как выкатились из тpубы — один за дpугим — тpи шаpика, тpетий попал пpямо в pуки, — еще теплый, стаpательно слепленный кем-то из навоза, pазмеpом со споpтивное ядpо».
Стыд и позор. Все разбегаются в стороны, стараясь не глядеть в глаза старику, для которого произошедшее — дьявольская издевка… В последующие дни, в полной тоске и смятении, он бродит по ночному дому, сам с собой разговаривая и что-то себе объясняя, заходит к детям, которые спят в обнимку, как любовники. Его совсем это не удивляет, даже радует, ибо:
«Тепеpь у стаpика Хо появилась новая тайна, кpоме той стаpой, что хpанилась в его столяpной мастеpской: каждую ночь он подходил к комна­те дочеpи и пpежде чем войти, молил Бога, чтобы они не пpоснулись, не откpыли глаза, не вздpогнули пpи его появлении, садился у их ног, пpямо посеpедине, слева Анна, спpава Шин, — спите, милые! — то, что они спали вдвоем, его только pадовало, потому что тепеpь они были вместе, и он должен был набpаться сил, чтобы сдвинуть эту колыбель с меpтвой точки, собственно для этого он и пpиходил: сидя у их ног, как-то подготовиться к этому моменту, о котоpом он мечтал всю свою жизнь. Стpанная жизнь, она всегда pасслаивалась на какие-то полосы, или этажи, по котоpым ходил Хо в отведенное для этого вpемя: днем по тpубе — туда-сюда — ждать пуска тpубопpовода, ночью по коpидоpам, в сто­ляpную, потом к детям, — сесть на кpовать, помечтать и подумать, как однажды поднимется он, как начнет pаскачивать свою люльку, и тогда — ууу-хх! — тpонется этот каменный меpтвый миp, закpутится под ногами земной шаp — быстpо-быстpо, только и успевай наступать, только и успевай…»
Шин же давно заметил ночные посещения отца, как приходил он к ним, садился на краешек кровати, и сидел так часами. Он никак не верит в его добрые намерения, более того, он уверен, что отец собирается разлучить их, ибо это грех: брат и сестра стали мужем и женой. Однажды он делится своими опасениями с Анной.
«- Послушай, — пpошептал в одну из бес­сонных ночей Шин сестpе, котоpая тоже не спала, — нам надо что-то де­лать, ты видишь, он пpиходит каждую ночь, этот безумный стаpик, за всю свою жизнь дождавшийся лишь этих навозных шаpиков, — она молчала, даже не пеpеспpашивала его, словно, так же как он, видела отца каждую ночь, но ничего бpату не говоpила, — ты слышишь меня? — слышу, слабо в от­вет, слушай, вдpуг повелительно пpоизнес он, глядя на ее лицо, пpофиль, — на то, как лунный свет стекал по ее векам и губам, как неж­ные-нежные слезы, — если мы с тобой вместе, если мы нашли дpуг дpуга, даже не подозpевая о том, что так пpосто найти, — только веpнуться и взять дpуг дpуга за pуки, бpат и сестpа, — то отчего же, скажи мне, мне так на душе тяжело, как может быть тяжело бpату, вдpуг полюбившему свою сестpу, как может быть тяжело сестpе, вдpуг полюбившей своего бpата, — скажи мне, отчего мы должны думать об этом, скованные одной цепью, — бpат и сестpа, может, в этом безлунном миpе небpатьев-и-не­сестеp иного и не дано — любить дpуг дpуга, как можем любить только мы — бpат и сестpа, может быть, это и есть единственное, что мы так долго искали, и ничьи пpоклятия нам уже не стpашны, и кто, скажи мне, посме­ет это сказать, кто, скажи мне, в этом миpе небpатьев-и-несестеp может знать, как могут любить дpуг дpуга бpат и сестpа — больше жизни, боль­ше нашего дома, — кто может сказать нам «нет» и кто вообще имеет пpаво пpоизносить эти слова «бpат» и «сестpа», только мы с тобой, и никто дpугой, -никто, никто…»
И вот в одну из глухих ночей Шин выходит из комнаты с явным намерением защитить их любовь от безумного старика. Он видит свет в его мастерской в конце коридора, этот старый хрен вдобавок что-то выпиливает по ночам, о, сколько в нем безумия, думает Шин, берет неожиданно топор — нет, это топор взял его, а не он! — и направляется в мастерскую.
«Шин стал пpиближаться к нему, медленно за­нося свою pуку, спина совеpшенно не обpащала на него внимания, — не гpимасничала, не хихикала, склонилась над столом, pуки в каких-то су­доpожных pывках, словно месили там что-то, полуночное тесто, утpом — пиpог, вздpагивали, словно в этих pуках было что-то живое и непослуш­ное, выpывавшееся, — скакало и пpыгало пpямо по столу, налево-напpаво, Шин затаил дыхание, — пpыг-пpыг-пpыг! — пpямо по столу, он пpиподнялся на цыпочках, и, выглядывая из-за чужого плеча, вдpуг замеp, уже полный ужаса: дззыын, — точно звон колокола, стаpик медленно повеpнулся, еще успел изумленно взглянуть на сына, и — шумно повалился наземь, освобождая pуки, из котоpых выскочил и поскакал, pазматываясь из пеленок, малень­кий — нос, уши, улыбка и голубые глаза — с pадостным изумлением ус­тавился на своего освободителя».
Ужас охватывает Шина, и от содеянного, и от этого жуткого ребеночка, которого, оказывается, мастерил по ночам старик, он плотно зарывает дверь и бежит в Анне. Будит, поднимает ее, говорит обманом, что вышла ссора с отцом из-за них, он ударил старика, тот куда-то ушел, им надо собираться, им нельзя больше оставаться здесь, отец все равно их выгонит… Они собираются, идут на станцию, садятся в первую электричку и уезжают в город. В городе, приходят к нему в комнату, которую Шин снимал и оставил за собой, Анна устала, он укладывает ее спать, а сам идет купить какой-нибудь еды. О, как теперь он счастлив! Они свободны, никто и никогда не покусится на их любовь! В приподнятом настроении он заходит в ресторан, решает коротко отметить это необыкновенное событие, выпивает, еще, пьянеет, начинает приставать к посетителям. Поздравьте меня! Я самый счастливый человек на свете!… В конце концов, его выгоняют из ресторана, он идет домой, уже сумерки, и вдруг в своем бесконечном слепом счастье, замечает рядом с собой того самого жуткого контролера, которого он убил и который мертвой хваткой вцепился в его кисть. В ужасе, холодеет, немеет, каменеет, нет сил оторваться и вырваться, приходит под конвоем домой, открывает дверь, и обманув его на мгновение, вбегает в комнату с Анной, запирает дверь на крючок, и, опасаясь, что тот все равно проникнет к нему, берет нож, для обороны, ложится под кровать, чтобы не навести ужасного на свою любовь, на свою спящую сестру. И конечно, следом, сорвав крючок, тот действительно проникает в комнату, рыщет, ищет его, мерзко хихикает, наклоняется, заглядывает под кровать, и опять хватает его за кисть. Что делать?… И тут несчастный наконец понимает, что ему надо сделать, он вытаскивает нож и приставляет его лезвием к запястью.
На утро старик Хо приходит в себя, охает, ахает, видя своего ушибленного ребеночка, заворачивает его опять в пеленки, вносит в комнату к Анне и Шину, но там никого нет. Это он во всем виноват, думает Хо, надо было сказать детям о своем новом ребеночке раньше. Но еще не поздно.
«Веpнуть их, если не всех, то хотя бы дочь, она тут же бы его поняла, несмотpя ни на что, веpнулась бы, вскpикнула бы от pадости: ой, какой чудный? Слезы на глазах, может быть, вслед за ней веpнулся бы бpат, стали бы снова жить вчетвеpом, вместо матеpи внук, — занял бы ее место, ибо… Ибо пpиpода не теpпит пустоты, pод пpоходит и pод пpиходит, восходит солнце и захо­дит, спешит к месту своему… идет ветеp к югу, пеpеходит к севеpу, pеки текут в моpе, но моpе не пеpеполняется, — да, именно так, стали бы жить вчетвеpом, уже тепеpь точно зная, pади чего жить, — выделили бы ему отдельную комнату, вот эту кpовать. Анна, бывало, жаловалась, что ноги тоpчат, ей не по pосту, ей бы купили новую, эту бы внуку, ему в самый pаз, пока выpастет, столько вpемени пpойдет, — нового счастливо­го вpемени, — пока ножки его — сантиметp за сантиметpом — не дотянутся до самого кpая. Все бы они жили только pади этого, pади этих ножек и этого кpая, и никто бы, главное, им больше не нужен был, — только Шин, Анна, он и внук, никаких тебе лишних людей, — Боже, как все на самом деле пpосто! — от котоpых зависело бы появление на свет новоpожденных, они бы сами со всем спpавились, pебенок бы выpос, и кто-нибудь из них — Анна ли, Шин, может, он сам, — сотвоpили бы нового, получается, пpавнука и так до бесконечности, pод пpоходит и pод пpиходит, солнце восходит и заходит, идет ветеp к югу… — да, да, все это надо было им объяснить».
И старик, замазав ребеночку рану на голове столярным лаком, после уложив его в постель, — баю-баюшки-баю, — идет к себе, находит в столе письма сына, которые он по началу домой писал, там адрес, и едет по этому адресу в город. Приезжает, плутает, находит дом, входит, поднимается на этаж, и вот финальная сцена романа.
«Когда Хо вошел в комнату, он увидел Анну, она сидела с ногами на кpовати и смотpела, как бывало и прежде, в окно. «Анна…» Повеpнулась в пpофиль, боковым зpением, помолчала и вдpуг пpоизнесла: «Папа?» Да, да, — сеpдце туго забилось в гpуди, чуть не выскочило, да, милая, да, это папа, — а она вдpуг стpогим голосом: «Папа, ты вошел не по пpавилам. Выйди и досчитай до двадцати…»
Стаpик — послушно, совеpшенно послушно, ничего не сказал, вышел и пpижался к двеpи, стал считать гpомко и отчетливо, чтобы слышала Ан­на, pазличала и pадовалась, — pади нее он был готов на все.
Анна же облегченно вздохнула: жизнь с пpиходом отца наконец тpонулась, и тогда она опустилась на пол и впеpвые заглянула под кpовать. Пpигнуться, лечь на пол, пpоползти и замеpеть — то, чего не удавалось ей на пpотяжении всей ночи, — вот, наконец, получилось — Бо­же, как же здесь пыльно! — пpоползла и увидела, убедилась, что главное, да-да-да, это было самое главное: Шин был здесь. Она нежно коснулась его pуки и стала тихо его pазглядывать, — его глаза, губы, лицо. Каза­лось, он совсем не изменился, лежал, как и пpежде с ней, спокойный и тихий, словно выполз наконец из своего потайного лаза, а тепеpь, уста­лый, заснул глубоким непоколебимым сном. Заслышав чей-то голос, она вдpуг вспомнила: отец… за двеpью… счет до двадцати, — да-да-да, их игpа! — их счастливая семейная игpа уже началась. Тогда она юpко сложи­лась калачиком и, пpижимаясь к бpату, остоpожно ему улыбнулась: в се­годняшней игpе Шин почему-то pешил не водить. Хитpый-хитpый, надо же так, pаньше всех спpятаться, значит только она и отец — по очеpеди, один за дpугим, и так целый день, быть может, до бесконечности, ну и ладно, не хочешь, не надо, завтpа я спpячусь, как только наступит ночь… Потом отец вошел в комнату и, видя его гулко стучавшие ботин­ки, Анна, неpвно хихикнув, зажала себе pот кулачком. Водивший стаpательно и долго ходил по комнате, потом остановился у самой кpовати и чеpез несколько секунд в пpоеме появилось его лицо. Тог­да Анна замеpла, стаpаясь ни малейшим вздохом не выдать их пpисутс­твия, и из своего тихого тайного убежища стала внимательно следить за отцом. Стаpик в свою очеpедь, встав на четвеpеньки, уже, казалось, пpимеpивал себе, как новое платье, их темное душное пpостpанство и как-то виновато улыбался, но, взглянув на Шина, вдpуг замеp и на мгно­вение пpикpыл глаза. Анна же зажмуpившись деpжала паузу до последнего, и только когда отец подполз к ней и жаpко пpижался к ее лицу губами, она окончательно поняла, что наступил ее чеpед».
Итак, конец истории, смыкающийся с ее началом. Шин мертв и поэтому рядом, и рядом уже отец, и значит, можно начинать их семейную игру, так думает несчастная-счастливая-сошедшая-с-ума Анна, и, стало быть, игра начинается с окончанием романа. Который охватывает со всей полнотой все мотивы вышерассмотренных нами произведений, как то: только когда человек мертв, тогда он, верный, рядом с тобой и больше никогда тебя не оставит («Век семьи»); порой настолько беспросветно одиночество людей, что возникает повод усомниться, существуют ли они на самом деле («Полуночный конвой»); люди сходят с ума и так спасаются от слишком разумной, детерминированной земной жизни («Кандидат»). И конечно, собственные мотивы: двойная любовь брата и сестры как оружие против пустоты и одиночества; инфернальный контролер как олицетворение метафизической, все и вся разрушающей силы, конечно же, родом из далеких времен депортации и репрессий.
Таким образом, произведение «Сны нерожденных» является первой полнокровной трагедией в истории литературы корейцев СНГ, вдобавок, несет в себе нетленный посыл в будущее, вне всяких исторических, национальных границ. Суть которого такова. Все наше человеческое существование, по сути, есть одни сны нерожденных, ибо мы, люди, несовершенные, слабые духом, еще не родились для истинной прекрасной жизни, о которой мы можем только мечтать и томиться в своих бесконечных снах, и именно так, высоким искусством томления, преодолевать в себе стыд, приниженность, страхи и отчаяние. В особенности, это поэтическое утверждение касается корейской русскоязычной литературы, которая создавалась и создается писателями, 1. живущими на чужой земле, 2. пишущими на чужом языке, 3. томящимися по чужому миру. Такое вот триединство невозможностей, и знает ли современный культурный мир больший абсурд, чем этот?
Очевидно, с подобным заключительным посылом самоустраняется и жанр трагедии у автора, ибо высокое не терпит компромиссов, то есть повторений, умножений и продолжений. Здесь опять же приходит сравнение с другими, рассмотренными нами, жанрами. Каждый из которых, с теми же трагическими элементами, — вновь перечислим, историческая драма, шпионский роман, роман воспитания, документальная исповедь, мелодрама, романтическая история, — вполне, как более живучий, может жить в согласии с собой. Ибо даже время от времени, от аристократического максимализма, себя не отменяет.
В заключение, остается задаться одним немаловажным вопросом. А что же делать автору, работающему в этом жанре? … Ответ. Очевидно, если он окончательно не хочет превратиться в своих героев, оставить их в вечности, с их высоким и вечным томлением. (А если, вдруг, по творческому безумию, захочет, то об этом в одной из последующих глав). Самому же автору, то есть, мне, Александру Кану, остается, — и здесь, понижая слог, иронически, — наконец, родиться, в контексте снов нерожденных, проснуться, воспрянуть, социализироваться, то есть, вспомнить о забытой семье, или обрести новую, начать зарабатывать деньги, стать полноценным гражданином общества… — в общем, к небывалому облегчению родственников, пока не поздно, взяться за ум.

Глава 10

УБИТЬ ОБОРОТНЯ

(Литература как Заложница Крови)

В прошлой главе мы затронули тему жанра, который или обеспечивает долгую жизнь автору, или, самоустраняясь, прекращает ее, как в случае с высокой трагедией. Или — а теперь тема новая — поднимает его, автора, до таких высот и широт признания, что поневоле задумаешься над этим явлением в российской словесности, тем более, если автор носит не русскую, инородческую фамилию. Сегодня в корейской диаспоре СНГ существуют два таких имени. Это, как пишется в энциклопедиях, основоположник авторской песни, русский бард Юлий Ким (1936 г.р., Россия) и музыкант, композитор, рок-поэт Виктор Цой (1962 — 1990 гг., Россия). Здесь сразу же следует отметить, что оба автора только наполовину корейцы, а наполовину русские, и это понятно, вряд ли чистокровный кореец, как бы он талантлив ни был, снискал бы столь широкую популярность в народных российских массах. Нам важно выявить и проследить влияние русской или корейской крови на их творчество, что само по себе представляется весьма интересным, хотя не благодарным занятием. Потому что всегда найдется ярый патриот, оголтелый националист, который истерично воскликнет: «Доколе?… Доколе инородцы будут вмешиваться в сакральный процесс создания русской культуры, тем более, словесности, причем, чуть ли не с самого ее основания?» Понятно, что вопрос этот более чем риторический, ибо над всеми теми, кто связан с русским художественным словом, стоит непоколебимо фигура Пушкина, взирающего на своих литературных потомков, — славянофилов, западников, аборигенов, инородцев, — с мудрой улыбкой создателя, своими деяниями просто снимающего с повестки дня и вечности подобные вопросы. Но, тем не менее, страсти по этому поводу в России никогда не утихали и, вероятно, не утихнут.
А теперь обратимся к авторам. И в первую очередь выясним, как они относятся к своему «нечистому» происхождению, то есть, дают ли они нам право исследовать их творчество в нашем — корейском — контексте. И вот что говорит Юлий Ким о диаспоре в одном из своих интервью (лит-худ. журнал «Русский глобус», ноябрь 2003, N 1):
«- Юрий Черсанович, как у вас складываются отношения с корейской диаспорой?
— Дело в том, что мой отец, когда они с моей матушкой поженились, сразу переехал из Хабаровска в Москву и оказался один в огромном мире клана Всесвятских, к которому моя матушка принадлежит. Это старинный род из духовенства. И поскольку его арестовали, а там и расстреляли через год после того, как я родился, то я и сестра оказались на руках у нашей чисто русской родни. И корейская родня пошла только тогда, когда началась реабилитация. Когда я познакомился с корейской родней, мне было уже за двадцать. Это знакомство как-то потом возобновлялось, но не превратилось в тесный контакт. Поэтому ни корейская культура, ни корейский язык мне совершенно не знакомы. В отличие от другого нашего литератора Анатолия Кима, который и по-корейски знает. И когда я смотрю какие-нибудь соревнования, где принимают участие корейцы, не могу сказать, что сердце у меня вздрагивает и голос крови зовет. В Иерусалиме у меня голос крови больше говорит. Но тут, наверное, сказывается происхождение от православных священников».
Как видите, сразу же (нам) от ворот поворот! Но, быть может, это всего лишь на всего поза, говорим мы со стойкой надеждой, какую зачастую принимают литераторы или артисты во время публичных выступлений или интервью. А как поэт пишет о своем происхождении в стихотворениях, если таковые, конечно, имеются? И вот находится следующее:

Открытое письмо VI пленуму Союза писателей РСФСР

Позвольте, братцы, обратиться робко:
пришла пора почистить наш народ,
а я простой советский полукровка
и попадаю в страшный перепет.
Отчасти я вполне чистопородный:
всесвятский, из калужских христиан.
Но по отцу — чучмек я инородный
И должен убираться в свой Пхеньян.
Куда же мне по вашему закону?
Мой край теперь отчасти только мой.
Пойти на Волгу, побродить по Пскову
Имею право лишь одной ногой.
Во мне кошмар национальной розни!
С утра я слышу брань своих кровей:
одна вопит, что я кацап безмозглый,
другая — почему-то — что еврей.
Спаси меня, Личутин и Распутин!
Куда ни плюнь — повсюду мне афронт!
Я думал, что я чистый в пятом пункте,
И вот, как Пушкин, порчу генофонд.
А мой язык, любимый и привычный?
Его питал полвека этот край.
Так русский он?
Или русскоязычный?
Моя, Куняев, твой не понимай!
Живой душе не дайте разорваться!
Прошу правление РСФСР:
Таким как я устройте резервацию,
там, где-нибудь… в Одессе, например.
Там будет нас немало, многокровных:
Фазиль, Булат, отец Флоренский сам.
Нам будут петь Вертинский и Миронов.
Высоцкий тоже будет петь не вам.
Каспаров! Гарик! Тоже двуединый!
Разложим доску! Врубим циферблат!
А я своей корейской половиной
Его армянской врежу русский мат!
А вам скажу, ревнители России:
Ой, приглядитесь к лидерам своим!
Ваш Михалков дружил со Львом Абрамычем Кассилем,
а Бондарев — по бабке — караим!

А вот вам те самые националистические вопросы, отвечая на которые, бедный «чучмек» Ким вынужден, как и в интервью, оправдываться своей чистопородной всесвятской половинкой, а после обращаться за моральной поддержкой опять же к великому и, к счастью для него, темнокожему Пушкину. Который, если представить себе невозможное, и двух шагов бы сегодня не сделал, чинно прогуливаясь вокруг московского памятника самому себе. Ибо был бы немедленно забран милицией, или просто избит фашиствующими хулиганами. А теперь скажите, мыслимо ли сегодня, в начале 21-го века, такое?… Вопрос остается без ответа. Мы же, видя, как Ю. Ким цепко держится, словно за спасательный круг, за русское в себе, вынуждены пройти мимо его фигуры, ибо насильно (в смысле ему) мил не будешь.
Посему обратимся к Виктору Цою. Который ни в каких таких судорожных, — в шутку ли, всерьез, не важно, — оправданиях себя замечен не был, по одной простой причине: он никогда не числился в профессиональных литераторах, не состоял ни в каких литературных союзах, не анкетировался по злополучному пятому пункту и соответственно не попадал в такое унизительное положение и вообще, очевидно, обладал некоей моральной, духовной крепостью. Итак, рассмотрим творчество поэта, причем сугубо линейным образом, от первого альбома до последнего, останавливая свое внимание на самых значительных, по нашему разумению, произведениях, в которых попытаемся выявить существо и законы его художественного мира, и конечно же, посылы, порывы, мировоззренческое содержание его героя (из кн. В. Цой «Последний герой», изд. «Эксмо», 2003). Итак, песня, стихотворение «Дерево», из альбома «45» (1982 г.):

Я знаю, мое дерево не проживет и недели.
Я знаю, мое дерево в этом городе обречено.
Но я все свое время провожу рядом с ним:
Мне все другие дела надоели,
Мне кажется, что это мой дом,
Мне кажется, что это мой друг.
Я посадил дерево.
Я знаю, мое дерево завтра может сломать школьник.
Я знаю, мое дерево скоро оставит меня.
Но пока оно есть, я всегда рядом с ним:
Мне с ним радостно, мне с ним больно.
Мне кажется, это мой мир.
Мне кажется, это мой сын.
Я посадил дерево.

С самого первого альбома мы видим и чувствуем очевидный надрыв у автора, неподдельную тревогу за свое сокровенное, духовное, близкое, что свойственно, будем считать пока так, юным, ранимым героям-одиночкам. Затем стихотворение, не вошедшее в альбом, но очень созвучное ему по интонации.

Подросток

Ты смотришь назад, но что ты можешь вернуть назад?
Друзья один за одни превратились в машины.
И ты уже знаешь, что это — судьба поколений.
И если ты можешь бежать, то это твой плюс.

Ты мог быть героем, но не было повода быть.
Ты мог бы предать, но некого было предать.
Подросток, прочитавший вагон романтических книг,
Ты б мог умереть, если б знал за что умирать.

Попробуй спастись от дождя, если он внутри.
Попробуй сдержать желание выйти вон.
Ты педагогическая неудача и ты просто
Вовремя не остановлен.
Теперь ты хочешь проснуться, но это не сон.

Итак, герой не может быть героем, ибо нет повода им быть, и даже мог бы предать, но некого (!?) предавать, он мог бы умереть, если бы знал, за что, — стало быть, мир, по Цою, это некое анонимное, безликое, абсолютно равнодушное, чуждое к человеку образование, наделяющее героя одним дождем внутри, от которого он должен как-то спасаться. Следующее стихотворение «Время есть, а денег нет».

Дождь идет с утра, будет, был и есть.
И карман мой пуст, на часах шесть.
Папирос нет, и огня нет,
И в окне знакомом не горит свет.

Время есть, а денег нет,
И в гости некуда пойти.

И куда-то все подевались вдруг.
Я попал в какой-то не такой круг.
Я хочу пить, я хочу есть.
Я хочу просто где-нибудь сесть.

Время есть, а денег нет,
И в гости некуда пойти.

Опять дождь, опять мертвое безлюдное пространство… Казалось бы, очень простое, чуть ли не примитивное сочетание строк и слов, выражающих пустоту и скуку юного героя, которому просто нечего делать, но это только на поверхности, мы еще вернемся к этому стихотворению и рассмотрим его в другом, более глубоком измерении. Далее «Солнечные дни»:

Белая гадость лежит под окном.
Я ношу шапку и шерстяные носки.
Мне везде неуютно и пиво пить в лом,
Как мне избавиться от этой тоски
По вам,
Солнечные дни?

Мерзнут руки и ноги, и негде сесть.
Это время похоже на сплошную ночь.
Хочется в теплую ванну залезть.
Может быть, это избавит меня от тоски
По вам,
Солнечные дни.

Я раздавлен зимой, я болею и сплю.
И порой я уверен, что зима — навсегда.
Еще так долго до лета, а я еле терплю.
Но, может быть, эта песня избавит меня от тоски
По вам,
Солнечные дни,
Солнечные дни.

А вот уже нечто новое: намечено направление выхода для героя вовне, за пределы себя и постылого, холодного, вечно зимнего пространства, через тоску по солнечным дням, олицетворяющим совсем иной мир — смысла, света, счастья… — которая в результате только раздражает героя своей вечной неутоленностью. Итак, попытка выхода.

Алюминиевые огурцы

Здравствуйте, девочки!
Здравствуйте, мальчики!
Смотрите на меня в окно
И мне кидайте свои пальчики, да.
Ведь я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.

Три чукотских мудреца
Твердят, твердят мне без конца:
«Металл не принесет плода,
Игра не стоит свеч,
А результат — труда».
Но я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.

Злое белое колено
Пытается меня достать
Колом колено колют в вены
В надежде тайну разгадать — зачем
Я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.

Кнопки, скрепки, клепки,
Дырки, булки, вилки.
Здесь тракторы пройдут мои
И упадут в копилку,
Упадут туда,
Где я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.
Я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле.

И здесь, понятно, раз нет никакой возможности утолить тоску по тамошним солнечным дням, остается одно: эпатаж, провокация, доведение образа своего существования в мире до полнейшего абсурда. Действительно, что еще остается молодому герою в этом глухом, безмолвном пространстве, как не сажать алюминиевые огурцы на брезентовом поле?… Итак, сюрреалистический бунт, провокация, а после сдача своих позиций перед неодолимым детерминизмом мира.

Электричка

Я вчера слишком поздно лег, сегодня рано встал.
Я вчера слишком поздно лег, я почти не спал.
Мне, наверное, с утра нужно было пойти к врачу.
А теперь электричка везет меня туда, куда я не хочу.

В тамбуре холодно и в то же время как-то тепло.
В тамбуре накурено и в то же время как-то свежо.
Почему я молчу, почему не кричу, молчу.
Электричка везет меня туда, куда я не хочу.

Следующий альбом «46» (1983), из которого видно, что конфликт героя с внешним миром только обостряется и принимает более сложные, изощренные формы. А именно:

Дождь для нас

В моем доме не видно стены.
В моем небе не видно луны.
Я слеп, но я вижу тебя.
Я глух, но я слышу тебя.
Я не сплю, но я вижу сны.
Здесь нет моей вины.
Я нем, но ты слышишь меня.
И этим мы сильны.

И снова приходит ночь.
Я пьян, но я слышу дождь.
Дождь для нас.
Квартира пуста, но мы здесь.
Здесь мало что есть, но мы есть.
Дождь для нас.

Ты видишь мою звезду.
Ты веришь, что я пойду.
Я слеп, но я вижу свет.
Я пьян, но я помню свой пост.
Ты смотришь на Млечный Путь.
Я ночь, а ты утра суть.
Я — сон, я — миф, ты нет.
Я слеп, но я вижу свет.

И снова приходит ночь.
Я пьян, но я слышу дождь.
Дождь для нас.
Квартира пуста, но мы здесь.
Здесь мало что есть, но мы есть.
Дождь для нас.

Итак, что мы видим? Если пространство, мир — мертвы для героя, то и герой будет мертв для него. «Я глух», «я слеп», «я нем», «я пьян»… Но все-таки он внутри живой, и поэтому сквозь его, намеренно обретенную им, в качестве защиты, слепоту, глухоту, немоту пробивается образ, голос, свет, — сквозь этот вечный дождь внутри героя и вовне, и этот посыл, связь, вектор неуничтожимы. Но только герой снимает свою защиту и устремляется к своему экзистенциальному «Ты», тут же коварное пространство мстит ему за его духовную инаковость. А именно:

Хочу быть с тобой

Мы не видели солнца уже несколько дней,
Наши ноги утратили крепость на этом пути.
Мне хотелось войти в дом, но здесь нет дверей.
Руки ищут опору, но не могут найти.
Я хочу войти в дом.

Я сточил не один медиатор о терку струны,
Видел много озер, но не видел морей.
Акробаты под куполом цирка не слышат прибой.
Ты за этой стеной, но я не вижу дверей.
Я хочу быть с тобой.

Я родился на стыке созвездий, но жить не могу.
Ветер 20 метров в секунду ночью и днем.
Раньше я читал книги, а теперь я их жгу.
Я хочу идти дальше, но я сбит с ног дождем.
Я хочу быть с тобой.

В этом стихотворении, в пронзительном, но тщетном желании героя обрести свое «Ты», уже явно прослеживается, как художественный прием, парадоксальное, антиномическое построение стихотворной строки, которое в дальнейшем получит свое развитие. «Мне хотелось войти в дом, но здесь нет дверей», «руки ищут пору, но не могут найти», «я хочу идти дальше, но я сбит дождем». То есть, я хочу, я люблю, я ищу, но везде и всегда неодолимое, необоримое «НО». Но если вовне нет дверей, входов и выходов, то внутри себя герой обретает искомое живое пространство, на которое не смогут покуситься никакие внешние силы. А именно, в стихотворении «Каждую ночь»:

Третий день с неба течет вода,
Очень много течет воды.
Говорят, так должно быть здесь.
Говорят, это как всегда.

Знаешь, каждую ночь
Я вижу во сне море.
Знаешь, каждую ночь
Я слышу во сне песню.
Знаешь, каждую ночь
Я вижу во сне берег.
Знаешь, каждую ночь…

Мы приходим домой к себе
Люди ходят из дома в дом.
Мы сидим у окна вдвоем.
Хочешь, я расскажу тебе:

Знаешь, каждую ночь
Я вижу во сне море.
Знаешь, каждую ночь
Я слышу во сне песню.
Знаешь, каждую ночь
Я вижу во сне берег.
Знаешь, каждую ночь.

Или другое, не менее счастливое духовное обретение, из стихотворения «Троллейбус»:

Мое место слева, и я должен там сесть.
Не пойму, почему мне так холодно здесь?
Я незнаком с соседом, хоть мы вместе уже год.
И мы тонем, хотя каждый знает, где брод.
И каждый с надеждой глядит в потолок
Троллейбуса, который идет на восток.

Все люди — братья, мы — седьмая вода.
И мы едем, не знаю, зачем и куда.
Мой сосед не может, он хочет уйти.
Но не может уйти: он не знает пути.
И вот мы гадаем — какой может быть прок.
В троллейбусе, который идет на восток.

В кабине нет шофера, но троллейбус идет.
И мотор заржавел, но мы едем вперед.
Мы сидим не дыша, смотрим туда,
Где на долю секунды показалась звезда.
Мы молчим, но мы знаем — нам в этом помог
Троллейбус, который идет на восток.

Таким образом, герой в своих неуклонных, последовательных поисках истины и выхода, самым визионерским образом видит звезду, которая пусть на какие-то доли секунды, но придает смысл его существованию. И далее, в альбоме «Начальник Камчатки» (1984), автор впервые напрямую, неким итогом, представляет своего героя.

Последний герой

Ночь коротка, цель далека.
Ночью так часто хочется пить.
Ты выходишь на кухню, но вода здесь горька.
Ты не можешь здесь спать.
Ты не хочешь здесь жить.

Доброе утро, последний герой!
Доброе утро, тебе и таким, как ты!
Доброе утро, последний герой!
Здравствуй, последний герой!
Ты хотел быть один — это быстро прошло.
Ты хотел быть один, но не смог быть один.
Твоя ноша легка, но немеет рука.
И ты встречаешь рассвет за игрой в дурака.

Доброе утро, последний герой!
Доброе утро, тебе и таким, как ты!
Доброе утро, последний герой!
Здравствуй, последний герой!

Утром ты стремишься скорее уйти:
Телефонный звонок как команда — вперед!
Ты уходишь туда, куда не хочешь идти.
Ты уходишь туда, но тебя там никто не ждет.

Доброе утро, последний герой!
Доброе утро, тебе и таким, как ты!
Доброе утро, последний герой!
Здравствуй, последний герой!

Здесь поневоле возникает вопрос, в чем собственно заключается геройство этого последнего героя, который в этом мире никак не может обрести свое? У него есть только острое неприятие окружающей жизни и столь же острое, внутреннее, скорей символическое, видение некоего идеального мира, который не может быть воплощен вовне. Очевидно, последний герой полностью совпал с мироощущением миллионов советских граждан на исходе советской эпохи, ведь все они так и жили, как «последние герои», а точнее, не жили: не могли здесь спать, не могли здесь жить, каждый день уходили туда, куда не хотели идти, где никто их не ждет. И это высокий уровень художественной условности Цоя, умолчание, недоговоренность, столь модная в советские времена, символы, знаки, — дождь внутри тебя, глухие стены без дверей, символические троллейбусы, и т. д. — все это самым эффективным образом работало на образ заточенного, словно Иона, человека в чреве советской жизни. Так же как и его импульсивные попытки обрести в вечно чужом свое: свою жизнь, свою любовь, свой смысл и цели.

Растопите снег

Я собираю чемодан: мне нельзя отступать.
Я заметил свой срок, я заметил свой срок…
Разминаю папиросу, смотрю в потолок.
Я заметил свой срок, я заметил свой срок…
Мама, я узнал свое утро.
Я заметил свой срок, я заметил свой срок…

Я выхожу на порог, я слышу стук копыт.
Растопите снег, растопите снег…
Он убьет меня, он мой враг навек.
Растопите снег, растопите снег…
Мама, я узнал свое утро.
Растопите снег, растопите снег…

Я не могу больше жить без нее
Помогите мне, помогите мне…
Я не могу больше жить без тепла.
Помогите мне, помогите мне…
Мама, я узнал свое утро.
Помогите мне, помогите мне…

Здесь герой, казалось, паче чаяния, обретает в чужом мире свое время, утро, свою жизнь, но коварное пространство опять же препятствует ему: «растопите снег, он убьет меня, он мой враг навек». И здесь стоит вспомнить ранее «Время есть, а денег нет», откуда очевидно происходит это стихотворение. Все есть у героя, желания, планы, время, но нет возможности их осуществить, здесь деньги как символ реализации, иными словами, мир, советский мир, держит героя в вечных пасынках, на вечных задворках. И тогда опять импульс, порыв к бегству, уходу, исходу, но к какому? К абсурдному, нелепому, бессмысленному и бесполезному, — в общем, один голый порыв. Стихотворение, не вошедшее в альбомы:

Уезжаю куда-то, не знаю куда.
И не знаю зачем, и не знаю когда.
Мой билет никуда, поезд мой никуда.
Но я все-таки еду один, как всегда.

Вот дорога моя, мне не видно конца.
Ей не видно конца, я не помню лица
Той, что смотрит откуда-то сверху, лица
Под дождем из свинца. Мне не видно конца.

Следующий альбом «Это не любовь» (1985). Действительно, а что есть любовь для молодого героя? Разве это не выход, пусть даже временный, для его чувств и мыслей, разве это не то самое заветное «Ты», которое он так пронзительно пытался обрести в «Хочу быть с тобой».

Это не любовь

Ты часто проходишь мимо,
Не видя меня с кем-то другим.
Я стою не дыша.
Я знаю, ты живешь в соседнем дворе.
Ты идешь не спеша,
Не спеша.
Но это не любовь.

А вечером я стою под твоим окном:
Ты поливаешь цветы, поливаешь цветы.
А я дотемна стою и сгораю огнем.
И виной тому ты, только ты.
Но это не любовь.

Научи меня всему тому, что умеешь ты.
Я хочу это знать и уметь.
Сделай так, чтобы сбылись все мои мечты.
Мне нельзя больше ждать:
Я могу умереть, но это не любовь.

Итак, чувство с каждой строкой нарастает, накаляется, доходит до кипения «мне нельзя больше ждать: я могу умереть», но каждый раз герой осекает себя: «это не любовь». Почему? Из юношеской робости? Да, и из этого тоже, но в главном, потому что объект его любви… это пусть живая, но часть внешнего, коварного, как мы уже поняли, предательского, подлого мира, и значит, «это не любовь». Впрочем, в альбоме есть и о той самой любовной робости.

Разреши мне

Я стою в темном углу.
Я не знаю, что случилось со мной:
Так много мужчин,
И все хотят танцевать с тобой.
Разреши мне проводить тебя домой.
Разреши мне посидеть с тобой на кухне.
Разреши мне заглянуть в твои глаза.
Возьми меня с собой в этот рай.

Ты смотришь мимо меня,
И от этого я сам не свой.
Я боюсь улыбнуться тебе.
Но позволь же мне быть рядом с тобой.
В синем небе летят самолеты.
И один из них самый красивый,
Потому что на нем ты летишь ко мне.

А каково вообще раскрывается это чувство любви у автора? Вот один из ответов в стихотворении «Город».

Я смотрю в календарь: я знаю, что скоро зима.
Наша улица на глазах меняет цвета.
За решеткой желтой листвы я вижу птиц.
Моя двадцатая осень сводит меня с ума.

Я люблю этот город, но зима здесь слишком длинна.
Я люблю этот город, но зима здесь слишком темна.
Я люблю этот город, но так страшно здесь быть одному.
И за красивыми узорами льда мертва чистота окна.

Фонари за окном горят почти целый день
В это время я не верю глазам.
Я верю часам.
И теперь я занят только охраной тепла.
Вот ушел уже год.
Сколько останется нам?

Я люблю этот город, но зима здесь слишком длинна.
Я люблю этот город, но зима здесь слишком темна.
Я люблю этот город, но так страшно здесь быть одному.
И за красивыми узорами льда мертва чистота окна.

Здесь еще один пронзительный парадокс: я люблю, но… опять же вечное «но», которое никак не может преодолеть в себе герой, а вместе с ним и автор, со своим, теперь мы можем твердо сказать, амбивалентным отношением к миру. И тогда очередная стихийная попытка выхода, уже в альбоме «Ночь» (1986).

Танец

Танец на улице,
Танец на улице в дождь.
Зонты, раскрываясь,
Звучат, словно выстрелы ружей.
Кто-то бежал, а кто-то остался здесь.
И тот, кто остался,
Шагает прямо по лужам.

Капли дождя лежат на лицах как слезы,
Текут по щекам, словно слезы.
Капли дождя лежат на лицах как слезы.
Ты знаешь теперь этот танец.

Битые стекла, рваные брюки, скандал.
К черту зонт! Теперь уже все равно.
Танец и дождь никогда не отпустят тебя.
В их мокром объятии не видно родное окно.

Капли дождя лежат на лицах как слезы,
Текут по щекам, словно слезы.
Капли дождя лежат на лицах как слезы.
Ты знаешь теперь этот танец.

Мокрые волосы взмахом ладони назад.
Закрыв свою дверь, ты должен выбросить ключ.
И так каждый день,
Так будет каждый день,
Пока не увидишь однажды небо без туч.

Капли дождя лежат на лицах как слезы,
Текут по щекам, словно слезы.
Капли дождя лежат на лицах как слезы.
Ты знаешь теперь этот танец.

Итак, шаманский танец, — а что еще остается? — да, выйти на улицу, причем, в самый дождь, танцевать, подставляя лица дождю, до упаду, до одури, до крови, до потери пульса, «пока не увидишь небо без туч». И вот в чем смысл, цель героя Цоя, танцует ли он, уезжает ли куда-то в очередной раз, прорывается к своему «Ты», сажает ли алюминиевые огурцы, видит ли звезду сквозь потолок троллейбуса, влюбляется ли в девушку. Увидеть звезду, увидеть небо без туч, пусть и хоть на мгновение, а после опять призрачная жизнь, всегда для героя на краю земли, одуряющая своей ядовитой пустотой, своей ирреальностью.

Жизнь в стеклах

Темные улицы тянут меня к себе.
Я люблю этот город как женщину Икс.
На улицах люди, и каждый идет один.
Я закрываю дверь, я иду вниз.

Я знаю, что здесь пройдет моя жизнь,
Жизнь в стеклах витрин.
Я растворяюсь в стеклах витрин.
Жизнь в стеклах витрин.

И вот я иду, и рядом со мной идут.
Я смотрю на них, мне кажется: это — дом мод.
Похоже, что прошлой ночью был звездопад.
Но звезды как камни упали в наш огород.

Ветер раздувает полы моего плаща.
Еще один дом — и ты увидишь меня.
Искры моей сигареты летят в темноту.
Ты сегодня будешь королевой дня.

Я знаю, что здесь пройдет моя жизнь,
Жизнь в стеклах витрин.
Я растворяюсь в стеклах витрин.
Жизнь в стеклах витрин.

Следующий альбом, «Группа крови» (1989), принципиальный в творчестве Цоя. Ибо в нем осуществляется бунт, объявляется война всему миру, герой, становясь зрелым, прекращает свои попытки убегать из этого мира, который никогда не станет его, а после, по возвращении, визионерствовать, видеть сны, и, просыпаясь, вновь разочаровываться. Отныне с открытым забралом он идет на врага. Но прежде гениальное поэтическое обвинение, в котором нашли, находят, найдут свое кровное, болевое, люди самых разных поколений и национальностей, однажды попавшие под каток авторитарного режима.

В наших глазах

Постой! Не уходи!
Мы ждали лета — пришла зима.
Мы заходили в дома, но в домах шел снег.
Мы ждали завтрашний день,
Каждый день ждали завтрашний день.
Мы прячем глаза за шторами век.

В наших глазах крики «Вперед!»
В наших глазах окрики «Стой!»
В наших глазах рождения дня.
И смерть огня.
В наших глазах звездная ночь.
В наших газах потерянный рай.
В наших глазах закрытая дверь.
Что тебе нужно? Выбирай!

Мы хотели пить — не было воды.
Мы хотели света — не было звезды.
Мы выходили под дождь и пили воду из луж.
Мы хотели песен — не было слов.
Мы хотели спать — не было снов.
Мы носили траур — оркестр играл туш.

В наших глазах крики «Вперед!»
В наших глазах окрики «Стой!»
В наших глазах рождения дня.
И смерть огня.

В наших глазах звездная ночь.
В наших глазах потерянный рай.
В наших глазах закрытая дверь.
Что тебе нужно? Выбирай!

Интересно, что это стихотворение было включено в сборник воспоминаний, свидетельств, документов «Поезд памяти» (Алматы 2007, изд. «RUAN»), посвященный 70-летию со времен депортации корейцев в Дальнего Востока в Казахстан и Среднюю Азию, хотя впрямую Цой никакого отношения к корейской диаспоре не имел. И далее из того же альбома, стихотворный призыв к борьбе, к бунту, весьма далекий в стилевом отношении от Цоевской лирики.

Дальше действовать будем мы

Мы хотим видеть дальше,
Чем окна напротив.
Мы хотим жить,
Мы живучи как кошки.
И вот мы пришли заявить о своих правах.
Слышишь шелест плащей?
Это мы.
Дальше будем действовать мы.

Мы родились в тесных квартирах
Новых районов.
Мы потеряли невинность в боях за любовь.
Нам уже стали тесны одежды,
Сшитые вами для нас одежды.
И вот мы пришли сказать вам о том,
Что дальше,
Дальше действовать будем мы.

Так вызов брошен, и герой идет в бой в одном из самых известных стихотворений Цоя, давшем названием всему альбому.

Группа крови

Теплое место, но улицы ждут отпечатков наших ног.
Звездная пыль на сапогах.
Мягкое кресло, клетчатый плед, не нажатый вовремя курок.
Солнечный день в ослепительных снах.

Группа крови на рукаве —
Мой порядковый номер на рукаве.
Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне
Не остаться в этой траве,
Не остаться в этой траве.
Пожелай мне удачи.

Мне есть чем платить, но я не хочу победы любой ценой.
Я никому не хочу ставить ногу на грудь.
Я хотел бы остаться с тобой.
Просто остаться с тобой.
Но высокая звезда зовет меня в путь.

Группа крови на рукаве —
Мой порядковый номер на рукаве.
Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне
Не остаться в этой траве,
Не остаться в этой траве.
Пожелай мне удачи.

И, наконец, поэтический итог альбому, да и всему, если забегать вперед, творчеству автора, к чему он пришел, — к войне.

Война

Покажи мне людей, уверенных в завтрашнем дне.
Нарисуй мне портреты погибших на этом пути.
Покажи мне того, кто выжил один из полка.
Но кто-то должен стать дверью,
А кто-то замком, а кто-то ключом от замка.

Земля.
Небо.
Между землей и небом — война.
И где бы ты ни был,
Что бы ни делал, —
Между землей и небом — война.

Где-то есть люди, для которых есть день и есть ночь.
Где-то есть люди, у которых есть сын и есть дочь.
Где-то есть люди, для которых теорема верна.
Но кто-то станет стеной,
А кто-то плечом, под которым дрогнет стена.

Земля.
Небо.
Между землей и небом — война.
И где бы ты ни был,
Что бы ни делал, —
Между землей и небом — война.

И здесь сделаем смысловую паузу. Что дальше, после войны? Победа, торжество победителей или горькое разочарование? И в обоих случаях, в чем заключался смысл этой тотальной войны для самого автора?… Оставим пока этот вопрос без ответа, но запомним его и продолжим чтение. Следующий альбом «Звезда по имени Солнце» (1989).

Апрель

Над землей — мороз,
Что ни тронь, все — лед.
Лишь во сне моем поет капель.
А снег идет стеной,
А снег идет весь день,
А за той стеной стоит апрель.

А он придет и приведет за собой весну.
И рассеет серых туч войска.
А когда мы все посмотрим в глаза его,
На нас из глаз его посмотрит тоска.
И откроются двери домов.
Да ты садись, а то в ногах правды нет.
И когда мы все посмотрим в глаза его,
То увидим в тех глазах солнца свет.

На теле ран не счесть,
Нелегки шаги.
Лишь в груди горит звезда.
И умрет апрель,
И родится вновь,
И придет уже навсегда.

А он придет и приведет за собой весну.
И рассеет серых туч войска.
А когда мы все посмотрим в глаза его,
На нас из глаз его посмотрит тоска.
И откроются двери домов.
Да ты садись, а то в ногах правды нет.
И когда мы все посмотрим в глаза его,
То увидим в тех глазах солнца свет.

Итак, для героя и автора, объявленный ими бой обернулся поражением: «на теле ран не счесть, нелегки шаги», и весьма слабым утешением, по крайней мере, для думающего читателя становится некое абстрактное ожидание апреля, с той же давней тоской по свету и небу без туч. «И когда мы все посмотрим в глаза его, то увидим в тех глазах солнца свет». И после, в другом произведении, у героя вновь обнаруживаются «старые проблемы» с пространством и движением, причем, очевидно, от усталости, не только вовне, но уже и внутри него.

Место для шага вперед

У меня есть дом, только нет ключей.
У меня есть солнце, но оно среди туч.
Есть голова, только нет плечей.
Но я вижу, как тучи режут солнечный луч.
У меня есть слово, но в нем нет букв.
У меня есть лес, но нет топоров.
У меня есть время, но нет сил ждать.
И есть еще ночь, но в ней нет снов.

И есть еще белые-белые дни,
Белые горы и белый лед.
Но все, что мне нужно, —
Это несколько слов.
И место для шага вперед.

У меня есть река, только нет моста.
У меня есть мыши, но нет кота.
У меня есть парус, но ветра нет.
И есть еще краски, только нет холста.
У меня на кухне из крана вода.
У меня есть рана, но нет бинта.
У меня есть братья, но нет родных.
И есть рука, и она пуста.

И есть еще белые-белые дни.
Белые горы и белый лед.
Но все, что мне нужно, —
Это несколько слов.
И место для шага вперед.

В данном стихотворении наиболее ярко проявляются особенности художественной речи, или дискурса автора, непосредственно выражающего, как мы уже говорили, его амбивалентное сознание. То есть, говоря физическим языком, это дипольное построение строки, «у меня есть слово, но в нем нет букв», «у меня есть река, только нет моста», причем, так на протяжении всего стихотворения. И между этими противоположно заряженными, вербальными полюсами, спасительным третьим является очередное визионерство героя: «И есть еще белые-белые дни. Белые горы и белый лед». И эта мечта, визионерский рай, опять или вновь призывают героя в дорогу, а куда, конечно, не важно, ибо важен, как и прежде, порыв. Иными словами, словно не было никакого боя, сражения: все возвращается на круги своя.

Стук

Струн провода. Ток по рукам.
Телефон на все голоса говорит: «Пока! Пора!»
И пальто на гвозде, шарф в рукаве,
И перчатки в карманах щепчут:
«Подожди до утра, до утра…»

Но странный стук зовет в дорогу.
Может — сердце, а может — стук в дверь.
И когда я обернусь на пороге,
Я скажу одно лишь слово: «Верь!»

И опять на вокзал,
И опять к поездам,
И опять проводник выдает белье и чай.
И опять не усну,
И опят сквозь грохот колес
Мне послышится слово: «Прощай!»

Но странный стук зовет в дорогу.
Может — сердце, а может — стук в дверь.
И когда я обернусь на пороге,
Я скажу одно лишь слово: «Верь!»

Теперь новое «Верь!» появляется в стихотворениях Цоя: снова в путь, в дорогу, с призывом верить, в его, слишком романтическую и в общем-то не очень ясную цель. Этот призыв словно бы защищает его порыв от вечного цинизма и скепсиса окружающего мира, защищает его движение, начатое еще как пассивное в «Электричке» («электричка везет меня туда, куда я не хочу»), затем неожиданное чудесное в «Троллейбусе» («где на долю секунды показалась звезда»), затем опять кривое, абсурдное («уезжаю куда-то, не знаю куда»), и наконец, с призывом отального скепсиса, неверия окружающего мираге,у.верить, просто верить в то, что надо, пусть за призрачным светом, но куда-то всегда уезжать. Эта, по сути, сугубо эмоциональная программа автора неожиданно и в то же время закономерно завершается в «Черном альбоме» (1990) тотальной победой злого, коварного, подлого мира. И вот как это происходит:

Следи за собой

Сегодня кому-то говорят: «До свидания».
Завтра скажут: «Прощай навсегда».
Заалеет сердечная рана.
Завтра кто-то, вернувшись домой,
Застанет в руинах свои города.
Кто-то сорвется с высокого крана.

Следи за собой!
Будь осторожен!
Следи за собой!

Завтра кто-то утром в постели
Поймет, что болен неизлечимо.
Кто-то, выйдя из дома, попадет под машину.
Завтра где-то в одной из больниц
Дрогнет рука молодого хирурга
Кто-то в лесу наткнется на мину.

Следи за собой!
Будь осторожен!
Следи за собой!

Ночью над нами пролетит самолет,
Завтра он упадет в океан:
Погибнут все пассажиры.
Завтра где-то, кто знает где, —
Война, эпидемия, снежный буран,
Космоса черные дыры.

Следи за собой!
Будь осторожен!
Следи за собой!

Таким образом, если прежде пространство было просто равнодушным, лениво коварным, пассивно подлым, то теперь оно открыто агрессивно, угрожает тебе, герою, смертью, безумное, на каждом углу, причем к концу стихотворения угроза принимает уже вселенские масштабы: «Война, эпидемия, снежный буран, космоса черные дыры». Но окончательным итогом поэтического пути Цоя становится произведение «Нам с тобой», где собрано все, что было в творчестве поэте: его юношеский анархизм, светлая лирика, плакатность и наивная дидактика, надрыв, трагичность его мироощущения, наконец, заключительное видение мира, которое таково:

Здесь непонятно, где лицо, а где рыло.
И непонятно, где пряник, где плеть.
Здесь в сено не втыкаются вилы,
А рыба проходит сквозь сеть.
И не ясно, где море, где суша.
Где золото, а где медь,
Что построить, а что разрушить.
И кому и зачем здесь петь.

Нам с тобой голубых небес навес.
Нам с тобой станет лес глухой стеной.
Нам с тобой из заплеванных колодцев не пить.
План такой нам с тобой.

Здесь камни похожи на мыло,
А сталь похожа на жесть.
И слабость как сила.
И правда как лесть.
И не ясно, где мешок, а где шило
И не ясно, где обида, где месть.
И мне не нравится то, что здесь было.
И мне не нравится то, что здесь есть.

Нам с тобой голубых небес навес.
Нам с тобой станет лес глухой стеной.
Нам с тобой из заплеванных колодцев не пить.
План такой нам с тобой.

Черная ночь да река в воде.
Нам с тобой и беда станет — не беда.
Ну, решай!
Эх, была, не была, прости и прощай.
План такой нам с тобой.

Герой уходит как всегда один, она, его «Ты», остается в мире. Мир, который, начиная еще с первого тревожного образа в «Дереве»: «я знаю, мое дерево не проживет и недели, я знаю, мое дерево в этом городе обречено», со всеми своими нарастающими, по мере художественного взросления героя, подлостями, подвохами, предательствами, в конце концов, превращается в ничто иное, как в оборотень: «Здесь камни похожи на мыло, а сталь похожа на жесть. И слабость как сила. И правда как лесть». И этот Мир-Оборотень, увы, является окончательным художественным итогом творчества Виктора Цоя.
И здесь настала пора подвести наши собственные итоги. Что представляет собой в целокупности художественный мир поэта?… Это, во-первых, как было только что и многажды сказано, неверное, коварное, предательское, всегда чужое герою пространство, по сути, его главный враг; во-вторых, внутренний мир героя как объект его неустанного последовательного визионерства, который, вдруг выплескиваясь вовне, неодолимо манит его, зовет его в путь; в-третьих, собственно попытка выхода, исхода, пути, — анархическая, шаманская, романтическая, мистическая и даже метафизическая. И последнее: бунт, война, вечная борьба против мира-оборотня.
Теперь повторим. Давно и твердо считается, что творчество Виктора Цоя приобрело столь широкое признание именно за счет того, что ему удалось создать образ человека на переходе от советской эры к постсоветской, со всей его сложностью, угнетенностью, внутренним и внешним заточением, со всеми его порывами, посылами и надрывами — действительно последнего героя. Но вряд ли мы будем на этом останавливаться, ибо все перечисленное есть только следствие на поверхности какой-то глубинной духовной драмы автора. Попытаемся ее разгадать.
И здесь немедленно, что называется, по свежим следам, стоит заметить, что ощущение неверного пространства, о котором мы так много говорили, присуще, конечно же, человеку, чувствующему себя чужим на данной земле, то есть, инородцу. Стало быть, в случае Цоя это влияние корейской крови в авторе. Бунт, борьба, война это, конечно же, из мироощущения автохтона, человека, издревле живущего на своей земле, то есть, это упругий ток русской крови в поэте. Визионерство, уход, бегство, вечное томление по тамошнему, это конечно, наднациональное, и более того, надмирное. А видение мира как сплошной борьбы между небом и землей («Война») это, с одной стороны, опять же общечеловеческое, а с другой, поэтическое, символическое выражение внутренней борьбы, или сложного взаимодействия двух кровей в поэте, корейской и русской. Причем, что из них земля, а что небо, говорить бессмысленно, ибо и то, и другое, попеременно, в зависимости от контекста, есть и небо, и земля.
Но поэтический исход автора в мире как оборотне, конечно же, примыкает к корейскому, инородческому мироощущению, и здесь опять же вспомним нашу базовую книгу о достойном Хон Киль Доне. Вспомним, на каком месте мы остановились последний раз при ее чтении. (Глава 5, «Открыть глаза, не испугаться»). Хон Киль Дон так и не открыл глаза государю, объясняя тем, что если он откроет, тот испугается. Повторим, чего?… Всего то, что пережил незаконнорожденный, — отчаяния, одиночества, полного безверия в собственный смысл и судьбу. И здесь удивительным — или закономерным? — образом вспоминается Цоевская строка: «Мы прячем глаза за шторами век» («В наших глазах»), полностью совпадающая с мотивом Хон Киль Дона. Итак, Киль Дон, приняв в дар от государя зерно, поблагодарив его сердечно, отправляется со своей дружиной в открытое море, на остров Чедо, свою новую родину. Там они строят себе дома, обустраиваются, а после Киль Дон едет на гору Мантаншань, за снадобьем для стрел. Где сталкивается с чудовищами, Ульдонами («люди только обликом, а на самом деле звери»), то есть, настоящими оборотнями, которых он, могучий воин, последовательно уничтожает. Затем он обнаруживает двух, находившихся в плену, неописуемых красавиц, которых доставляет домой, в уезд Лочуань. Счастливые родители, и не мечтавшие увидеть дочерей, пропавших во время бури, немедленно выдают их замуж за Хон Киль Дона, к тому моменту еще не изведавшего «счастья селезня и утки». И новоявленный муж возвращается со своими красавицами на остров Чедо, в свой новый дом.
К чему мы сделали столь подробное отступление о победах доблестного Хон Киль Дона?… А к тому, что этот корейский герой, прообраз наших русских Киль Донов, в ряду своих многочисленных чудесных побед совершил и эту — над оборотнями. Теперь зададимся вопросом, содеял ли победу герой Цоя и собственно сам автор над оборотнями? Конечно, здесь имеется в виду победа над оборотнями внутри себя. К примеру, его поэтические темы: глухой, слепой, чужеродный мир, сомнения, отчаяние, одиночество героя… — вся эта, так сказать, западническая «экзистенциальщина» вполне могла бы превратиться в оборотня, то есть, самоустраниться и обрести иное, позитивное, более русское, что ли, и потому более выгодное содержание.
Или, попросту говоря, поэт Цой вполне мог бы «забыть» о второй своей половинке крови, объявляя себя сугубо русским автором, с каким-то, стало быть, бесспорным и «титульным» мироощущением, как сделали это в свое время его старшие коллеги — бард Юлий Ким и прозаик Анатолий Ким, с которого собственно эта тема в нашей книге и начинается. Но Цой, слава Богу, не впал в беспамятство, насчет своего инородческого происхождения, что означало бы в буквальном смысле предать отца. Равно как забыть о русском, равносильно было бы предательству матери. И вот что на самом деле в нашем размышлении означает стать оборотнем для автора! И в этот момент мы отчетливо понимаем, что истинная, аутентичная литература всегда является заложницей крови, хочет она того, или нет. А если литература все-таки изменяет ей, крови, ради выгоды, популярности, более широкого признания, то сама становится оборотнем, и это уже отдельная большая тема. Итак, намеренно повторим свой непраздный вопрос, победил ли Цой в себе оборотней? Несомненно, да. Ибо не отрекся в своем творчестве от родных и близких и выразил всю сложность своего духовного, душевного существования, всю войну кровей внутри себя, через емкие, лаконичные, глубокие, навсегда запоминающиеся образы.
Таким образом, мы можем сказать, что непреходящее значение поэта Виктора Цоя заключается не в том, что он показал мироощущение изломанного человека на закате советской империи, а в том, что он сочинял и пел о вечном и простом. То есть, о столь сложно обретаемом человеческом достоинстве, о стойкой верности своим духовным идеалам, об ответственности и счастье быть самим собой. И именно поэтому его песни поют сегодня так же увлеченно и трепетно, как во времена его жизни, и будут петь всегда, люди самых разных поколений и национальностей, все, кому понятен русский язык.
И, наконец, что касается его неожиданного ухода. Вспомним нашу магическую, мистическую установку в главе о творчестве Генриетты Кан (гл. 7, «Идти по пустыне»): автор сам решает, когда ему из этого мира уходить. Виктор Цой своим поэтическим чутьем почувствовал наступление «эры» таких невиданных дотоле, изощренных оборотней, — с одной стороны, в русле наступившего постмодернизма: игра, ирония, издевки над всеми культурными традициями, когда-либо изобретенными человечеством, — с другой, как корявый ответ, очевидно, первому: оголтелый провинциализм, фашизм, национализм и фанатизм, тупая борьба с любой инаковостью, что от грядущей тоски он просто ушел из этого мира, дабы «из заплеванных колодцев не пить, план такой». Так воплощая в реальность, уже небесного толка, одно из своих, как всегда, пророческих стихотворений.

Пой свои песни, пей свои вина, герой.
Ты опять видишь сон о том, что все впереди.
Стоя на крыше, ты тянешь руку к звезде.
И вот она бьется в руке, как сердце в груди.

Что теперь делать с птицей далеких небес?
Ты смотришь сквозь пальцы, но свет слишком ярок и чист.
И звезда говорит тебе: «Полетим со мной».
Ты делаешь шаг, но она летит вверх, а ты — вниз.

Но однажды тебе вдруг удастся подняться вверх.
И ты сам станешь одной из бесчисленных звезд.
И кто-то снова протянет тебе ладонь.
А когда ты умрешь, он примет твой пост.

Глава 11

ПРОКЛЯТЫЙ КОРЕЙСКИЙ ВОПРОС

(Литература как Убежище и Ловушка)

Чем больше проходит времени с момента гибели Виктора Цоя, тем непреложней его уход, лично для меня, ассоциируется с распадом Советского Союза, и дело здесь не в относительной близости дат (1990, 1991), а, очевидно, в моем личностном, национальном восприятии этого музыканта и поэта. А именно: вот был корейский парень, который пел свои щаманские песни о стойкой верности самому себе, и все советские люди, независимо от национальности, возраста, социальной принадлежности, дружно подпевали ему, понимая, что это про них, про их самостийность, про их достоинство, и все они, — точнее, мы были вместе, и вдруг поэт погиб, а через какой-то год все окрест нас стало рушиться, гибнуть, распалась советская империя, и в образовавшейся пустоте тихо, но угрожающе стали проступать какие-то иные ориентиры и смыслы, суть которых сводилась к простому и базовому: каждому свое национальное. И все бросились к своим национальным углам, квартирам, устройству, культуре, миропорядку, а перед советскими корейцами, у которых, по сути, никогда и не было своего угла, отвесной скалой на пути встал вопрос: как же нам быть? Что подразумевало: куда податься, к кому примкнуть, в конце концов, что делать и куда двигаться? И от того, что мы, коре сарам, в своем историческом прошлом только и были что, по сути, красноармейцами, этот вопрос действительно становился для нас проклятым. Но — проходит оторопь — поскольку все советские корейцы, а тем более литераторы, были и есть русскоязычные, казалось бы, и думать особо не надо, есть два варианта. Первый: броситься, как в убежище, в русское, безоглядно — теперь мы говорим только о писателях, — присоединиться к русской литературе, насколько у тебя получится, привариться к ее телу, корпусу, брюху, своим русскоязычным корейским нутром. Второй вариант: оставаясь физически и метафизически на окраинах империи, длить тихую песнь маргинальной диаспорной литературы, мужественно, время от времени, вспоминая и понимая, что ее, литературы, а значит, и тебя, на самом-то деле, — поскольку родной земли не имеется, — просто не существует. Именно так. И вот наступили нулевые 21-го века, и все мы с момента распада как-то выживали, и кое-кто из нас даже писал, и кажется, наступило время подвести первые итоги, понять, хотя бы обозначить, как разрешился для нас, поэтов и писателей, тот — или все еще этот? — проклятый вопрос.
Итак, русская литература 21-го века. Обратим на нее свой пристальный, пристрастный взгляд в поисках персоналий… Хотя здесь и вглядываться особо не надо. На сегодняшний день самой яркой и, вероятно, единственной русской поэтессой корейского происхождения является Диана Кан (1964 г. р., Россия, Новокуйбышевск, Самарская область). Рассмотрим ее книгу «Поданная русских захолустий» (Самарское отделение Литфонда России, 2003 г.) в которой сообщается, что Д. Кан является лауреатом нескольких поэтических конкуров и в частности, «Всероссийской литературной премии «Традиция» за серию публикаций стихов о России высокого гражданского звучания». В предисловии в книге пишется: «И если автор «Войны и мира» восхищался когда-то русским характером в танце молодой русской барыньки Наташи Ростовой, то как же нам сегодня не восхититься истинно русским словом, интонацией и жестом молодой и прекрасной кореянки — русской поэтессы Диан Кан. Это ли не наша победа? Это ж не наше богатство?…» Итак, откроем книгу, которая начинается со следующего, очевидно, программного стихотворения:

«Во всех ты, Душечка, нарядах хороша…»
Богданович

Когда я, задыхаясь от бессилия,
В бреду кошмарном окунусь в тьму,
Ты мне приснишься, юная Россия,
Царевною в шатровом терему.

В сорочке из холстины белоснежной
И сарафане, сшитом по косой.
Склоненная над прялкою прилежно,
С тугою светло-русою косой.

Не модницей-кокеткой — Бога ради! —
Блистающей французским декольте
И не на пролетарской баррикаде
С измятой прокламацией в руке.

Примерь расшитый вешними шелками
Прабабкин сарафан, моя душа!
И ты поймешь: лукавили веками,
Что ты во в с е х нарядах хороша!

Действительно, в данном стихотворении выявляется четкая гражданская, если не сказать, политическая позиция автора: Россия может быть только народной и потому органичной, сотканной из традиций, идущих из глубины веков. Читаем дальше, очевидно, главное стихотворение, по которому названа вся книга:

Я подданная русских захолустий.
И тем права пред Богом и людьми.
И приступами провинциальной грусти
Моя любовь к отечеству сродни.

Пусть кажется кому-то экзотичной,
Как в зимний день июньская гроза,
Моя великорусская привычка
Прищуривать не русские глаза.

Вдали от многолюдных перекрестков
Постигла я на стылых сквозняках
Кровавый привкус русского вопроса
На опаленных временем губах.

Ладонь отвергла дедовскую шашку,
Но не снискала мира на земле…
Сгорает век томительно и тяжко.
Мои пути потеряны во мгле.

Лицо слезой кровавой умываю.
Впадая временами в забытье.
Но ни на что вовек не променяю
Божественное подданство свое!

Итак, как видится, нет никаких проклятых корейских вопросов, а есть только русский вопрос, его «кровавый привкус», и это уже более чем серьезное заявление.

Все чаще, неизбежней и шальней
Ты снишься мне, казацкая фуражка,
Степное ржание яицких коней,
Имперский посвист есаульской шашки.

Уже неважно, где чужой, где свой.
И тот и этот стали мне судьбою,
России предстоит последний бой —
Смертельный бой за жизнь с самой собою.

Заплакать бы над Родиной навзрыд,
Завыть сквозь торжество хазарских луков
Глядит с портрета — плакать не велит
Мой дед-казак Андрей Степаныч Струков.

Угрюмое наследие в крови,
А все же дела мои не так уж плохи,
Покуда говорю я о любви
Моей, в любовь не верящей, эпохе!

Здесь следует сказать, что Диана Кан с ее «угрюмым наследием в крови», так же как и Виктор Цой, полукровка: наполовину кореянка, наполовину казачка, и книга ее посвящена матери, и эта казацкая кровь, никуда не денешься, то и дело бросает поэтессу в бой за Россию с ее многочисленными врагами.

Русское воинство

Ты, на врата Византийской Империи
Свой водружавшее щит.
Ты, не вкусившее яд лицемерия
В пору народных обид.
Ты, сохранившее честь и достоинство.
Ты, целовавшее меч.
Русоволосое русское воинство —
Буйные кудри до плеч!

Копья врагов о щиты затупившее.
Верное долгу, как встарь.
Клятвенной кровью своей окропившее
Древний Перунов алтарь.

Славься, бесстрашная!
Славься, былинная!
Славься идущая в бой
Непобедимая рать соколиная —
Бог и Россия с тобой!

Высокая патриотическая тема упруго пронизывает всю книгу, и вот еще одно программное стихотворение о Русском Слове.

Слово

Золотые отшвырнув оковы,
По миру босое — Боже мой! —
русское заплаканное Слово,
Ты идешь с поникшей головой.

Не согреет мировая слова,
Не спасет у жизни на краю…
Призывают вороны картаво
Сто смертей на голову Твою.

Расхрабрились, навалились скопом…
Что ж, на миру красна и смерть!
Только всем Америкам-Европам
Все равно Тебя не одолеть!

Бедами болезными Твоими
Русь живет и крепнет, не шутя.
Ты у Божьей Матери Марии
Тайное любимое дитя.

Сколько б над Тобой ни клубились
Вороны в завистливой тоске,
Так и говорить не научились
На твоем великом языке!

Теперь нам становится понятно восхищение профессора В. Н. Ганичева поэтессой в предисловии к книге: «Это ли не наша победа? Это ж не наше богатство?» Типичное барское умиление великоросса, принимающего в свои ряды еще одного инородца, поющего о грядущей славе России более звучно и пронзительно, чем собственно сами русские по крови поэты, давно на эту тему словно бы задремавшие. На время отойдем от темы и зададимся следующим вопросом. А что есть поэтесса, точнее, ее героиня, вне боя и воинственных призывов, вне «степного ржания яицких коней, имперского посвиста есаульской шашки»? Что она есть в мирной жизни? Какова ее лирика, и, конечно, любовная лирика, в частности?

Любовь ушла, а муза не явилась.
… Я насчитала сорок куполов
В том городе, который — Божья милость,
Где вечный дождь и звон колоколов.

Где по весенне-мартовским аллеям
Бреду туда, куда глаза глядят.
Мои глаза, которые чернее,
Чем сорок загорелых арапчат.

Здесь в магазине только продавщицы
Да сине-новгородское стекло.
Здесь чувство, что еще смогу влюбиться,
И, может, даже — никому назло!

Ну а покуда остывают губы,
Бледнеют на запястье синяки…
Чудесные мгновения безлюбья
На берегу бунтующей реки.

«Чудесные мгновения безлюбья»… Такое до боли знакомое, стародавнее, женское: женщина без любви? Или все-таки между любовными озарениями?

Ты принесла из церкви медный крестик
Той, в чьих глазах отполыхал восток.
Ты запретила мне мечтать о мести
Той, кто преподал такой урок.

Зачем мы любим тех, кого мы любим,
Не в силах с бедным сердцем совладать?
Единожды навек обжегши губы,
Я тоже научилась обжигать!

Ну сколько, сколько может это длиться,
Ложиться под глазами синевой?
Иль на роду написано любиться
Лишь с тем, кто никогда не будет мой?

И все-таки невозможность взаимной любви. Стало быть, невозможность любви как таковой?

Странный месяц оседания снега…
Долгожданный месяц и опять
Хочется куда-нибудь уехать,
Хочется кого-нибудь обнять,
Хочется к кому-нибудь прижаться
И объятие ощутить в ответ…
… Хочется кому-нибудь признаться
В той любви, которой в мире нет!

А это уже чуть ли не постулат, или окончательный приговор: нет любви, нет счастья в этом мире. А что же есть? Что человеку надо или … не надо?

Людских утешений не надо
Моей безутешной любви…
Скорбите со мною, цикады!
Рыдайте со мной, соловьи!

Соперниц погубленных жалко.
Я в пруд с головою войду —
Там плещут хвостами русалки
В моем воспаленном бреду.

К которой из этих колдуний
Крадется, как тать, в тишине
В часы роковых полнолуний
Мой свет ненаглядный в окне?

Угрюмый, дрожащий, отравный,
Озябший на стылом ветру…
Захлопну высокие ставни!
От ревности лютой умру!

Нет-нет, не зеленое зелье,
Ни заговор-спас на крови
Уж не исцелят от похмелья
Безжалостной юной любви.

Последнее стихотворение поневоле обращает нас в прошлое поэтессы, — где, какое счастье находила или теряла героиня? И вот что обнаруживается.

Я выплакала свой Восток,
Покорная своей судьбе,
Всей тяжестью гремучих строк,
Поющих о тебе.

В твоем краю полно невест
Под черной паранджой…
А на меня надели крест —
Тяжелый и большой.

А я слагаю новый гимн…
Ты на пути не стой!
Но как-то странно быть с другим
Счастливей, чем с тобой.

«Надели крест — тяжелый и большой», «слагаю новый гимн» — все это звучит более чем двусмысленно после патриотических эскапад-экзерсисов поэтессы. Из той же автобиографии к книге мы узнаем, что Д. Кан «родилась в семье офицера Советской армии в пограничном с Афганистаном годе Термезе», и отсюда, очевидно, восточное в творчестве Кан, которое просматривается сквозь всю книгу более чем отчетливо.

Ну, как мы с тобой не устали
К фонарным столбам ревновать,
Цветы покупать на вокзале,
Ложиться в пустую кровать?

Ведь было же — полною чашей
То озеро у наших ног.
И тот, ну как будто вчерашний,
В Боамском ущелье поток.

И тот старичок занятный
(ты звал его просто «аке»)
Что пел о любви на понятном
Ему одному языке.

Скуластые лица киргизов.
Ряды голубых тополей
И — принятый мною, как вызов,
Взгляд женщины, мамы твоей.

Очевидно, с Востоком героиню связывает любовь, к которой то и дело, прямо или опосредованно, обращается автор. И вот неожиданное теплое, «восточное» стихотворение, тем более, на фоне неустанных призывов к борьбе за честь и достоинство России.

Тульганой

Девочка-узбечка Тульганой
Протянула мне кусок лепешки…
Увезу, как сувенир, домой
И в пути не оброню ни крошки.

Мы сидим вдвоем — она и я
(от жары листва чинары сникла)
На высоком берегу ручья…
Ну, конечно, Тульганой, — арыка!

Пахнет золотой лукум-рахат
Приворотней заповедных зелий
Слышится в напевном «мархамат»
Рокот голубых памирских селей.

И когда ты говоришь всерьез:
«Больше всех на папу я похожа…» —
Пламенеть по-детски и до слез
Не пристало моей взрослой коже

«Папе передать от вас привет?»
Тульганой, лукавая подружка!
Все суешь свой нос, куда не след.
Растрезвонишь, коль шепну на ушко.

Я прижму к смущенному лицу
Детскую чумазую ладошку:
«Ничего не говори отцу,
А тебе спасибо за лепешку.

Я ее за тридевять земель
Увезу в страну берез и елей,
Чтоб приснился доченьке моей
Рокот голубых памирских селей.

Там укрыл бескрайние поля,
Словно хлопок, русский снег глубокий…
Пусть узнает девочка моя
Голос моей родины далекой!»

Таким образом, Восток есть истинная родина лирической героини Кан, потому такое сердечное, трепетное, нежное, женское отношение автора к этой теме. Более того, к концу книги поэтесса откровенно признается в своей любви к Востоку.

Сквозь эпических грохот уходящих веков
Слышу вкрадчивый шепот маргиланских шелков
Оттого-то и снится мне, лишившейся сна,
Шелковица-сестрица, что росла у окна.
И швыряла в окошко, как у нас повелось,
Сладких ягод-тутошек ароматную горсть.
Пусть вовек не остынет этот вкус на губах!…
Ничего, что я нынче вся в долгах, как в шелках!
Азиатского детства древний шелковый путь!
Ты прошел через сердце и — рассек мою грудь.

Как видится, ни слова, и так во всей книге, о корейском, одна корейская осталась у поэтессы фамилия, корейское подменяется образами Средней Азии, легендарным образом древней Согдианы, который то и дело повторяется в стихотворениях на восточную тему. Почему?… Очевидно, потому что Корея и корейское — внеконтекстуальны по отношению к России, к России примыкает Средняя Азия, она, соседка, понятна русскому глазу и слуху, знакома, близка, собственно есть часть евразийского, а значит, и русского. Таким образом, корейский след в творчестве Кан нам остается воспринимать сугубо в закамуфлированном, скрытом виде. Теперь следующий вопрос. Как уживаются Восток и Россия у поэтессы? На это у нее есть прямой ответ.

Две бабки — самурайка и казачка.
Две лютых бабки, словно на войне,
Меня благославляя на удачу
Однажды насмерть встретились во мне.

Никак кинжалу не сломить ногайки.
Зачем вы мне твердите о любви,
Казачка-бабка, бабка-самурайка,
Воюя в моей собственной крови.

Вот вам собственно ключ ко всему творчеству Д. Кан, лучше и не скажешь. Война двух начал в собственной крови, такое собственно уже было у Виктора Цоя, но его окружали советские каноны и парадигмы, и соответственно ожидал другой исход. Итак, эта «кровная война» образует более чем сложные отношения между азиатским и русским в поэтическом мире поэтессы. А именно:

Пятый день я сама не своя.
Пятый день дует ветер с востока
И шумят за окном тополя,
И плоды наливаются соком.

И — щемящая жалость и грусть
К тем, когда-то покинутым людям…
И надежда на то, что вернусь!
И уверенность — встречи не будет.

О, треклятое чувство вины
Перед городом нынешним этим,
Что не вхож в мои песни и сны,
Не любим, хоть согрел и приветил.

Как волчица — корми, не корми! —
Неславянскми злыми глазами
В это небо в закатной крови
Пялюсь долгими вечерами.

И — ловлю настороженный взгляд
Своей русской и ласковой мамы…
Это ветер во всем виноват —
Душный, бешеный , страстный, упрямый.

Это снова, поддавшись ему,
Я себя ощущаю приблудной
Разменявшей восточную тьму
На российские серые будни.

Абсолютное важное, поэтически точное утверждение! По сути, героиня Кан абсолютно чужая как в российском мире, так и в восточном. Иными словами, над ее головой все та же сирая корейская судьба. Но автором предпринимаются отчаянные попытки по преодолению своей маргинальности и «приблудности». Например:

О, Согдиана, родина моя!
Я руку протяну, а ты отпрянешь
И острие дамасского копья,
Обороняясь, в грудь мою направишь.

Но не спасет усталый бог огня
Тебя, коль в нем еще остался разум,
Ни от стихов моих, ни от меня,
Ни от моих потомков сероглазых.

Они взойдут однажды все равно —
Суровые, как северное солнце.
В крови их, будто древнее вино,
Седая азиатчина всплеснется.

Пустынный ветер, словно паруса,
Раздует и славянские хитоны…
Моим потомкам посмотрев в глаза
Ты вспомнишь византийские иконы!

Опять же отчаянные попытки героини обращаются в воинственность, в угрозу, уже по отношению к любимому Востоку: если не я, то мои потомки, преодолеют тебя, Согдиана, «взойдут… как северное солнце». И в то же время мятежная душа поэтессы остается на Востоке.

Восточный ветер — вечный странник-дервиш,
Пропахший погребальной золой,
Опять скребется в створчатые двери,
В окошко машет пыльною полой.

О вездесущий, где он только не был!
И даже там, где словно явь с мечтой,
С поверженной землей сомкнулось небо
Недостижимой смертному чертой.

Он в ветрености вечной одинаков —
Могильным пыльным прахом занесет
Проклятье хорасанских падишахов,
Ушедших за бактрийский горизонт.

Там, заживо погребена в темнице,
Лишенная владык своих и слуг,
Моя душа томится словно птица
Бессмертная и вещая — Симург.

В таких сложных взаимоотношениях с Востоком и Русью пребывает Диана Кан, а тут еще неустанные людские укоры, причем с обеих сторон, в ее нерусскости, или наоборот, в ее русскости.

Не тычьте мне в глаза, хохол и русский!
Не льстите мне, татарин и уйгур!
Что взгляд мой на Россию слишком узкий:
Я с детства на нее смотрю вприщур.

Я пристально прицеливаюсь глазом…
Так издревле ордынцы на Руси
Приценивались к северным алмазам,
Лежащим у нее на небеси.

Им завсегда внушало чувство страха
Нависшее над бритой головой,
Тяжелое, как шапка Мономаха,
Созвездие Медведицы Большой.

Вот что значит инородцу попасть в русскую среду! Низкий мотив раскосых глаз становится в высоком творчестве поэтессы самым мучительным и потому чуть ли не самым главным. Найдя убежище в русской литературе, Диана Кан попала в ловушку своей крови, кровей, вынужденная находиться в состоянии постоянной войны с внешним и с самой собой. От того у нее порой возникают такие неадекватные, несовместимые друг с другом образы. От русского самоуничижения:

Обсевком во поле родном
Цвету назло всему.
И как я преуспела в том?
Поныне не пойму!

Не обозлилась. Не спилась.
Не скурвилась — Бог мой! —
Пока лоснящаяся мразь
Глумилась над страной.

До типично азиатского гипертрофированного величия:

Китайская стена

Кому лететь в обетованный край:
Кому-то возводить домашний рай.
А мне стоять китайскою стеной
Под грозным небом родины родной.

Спят небеса, прильнувшие к плечу.
Я в мире легче ноши не хочу.
Течет сквозь время вечная река,
Вскормив своей грудью облака.

Амур, Кубань, и Терек, и Яик!
Мне слух ласкает гордый ваш язык.
И ваши грозовые имена
Слились в одно — Китайская стена.

Корнями в землю русскую вросла…
И нет на белом свете ремесла
Превыше этой связи корневой
Меж вольным небом и родной землей.

Покуда на груди спят облака,
Я буду на земле стоять века…
Пусть знает за моим плечом страна,
Что я — ее китайская стена!

И наконец, образ, посредством которого автор пытается примирить Восток и Русь, Европу и Азию.

На границе миров, на границе времен
(непосильная честь сторожить этот сон!)
Спит мой город — мой данник, и кровник, и брат,
Нашей встрече, похоже, нисколько не рад.

В запоздалой любви не признавшийся мне,
Спит мой город и что-то бормочет во сне.
Спит мой город, раскинувшись на берегу.
Спит мой город, который забрать не могу.

Спит Беловка, и Берды станичные спят.
Карачи, Пугачи и надменный Форштадт.
Сладко спит озаряемый полной луной
Весь продутый ветрами поселок Степной.

Отраженье в Урале задумчивых звезд.
Породнивший Европу и Азию мост…
Мне, похоже, одной в эту ночь не до сна.
Оренбург. Зауральная роща. Весна.

Итак, Россия и Азия через расхожий образ моста примиряются, пусть на время. А что дальше? А дальше, опять и конечно, бой, война, все по кругу, против теперь уже общего врага, той самой «лоснящейся мрази», который, судя по следующему стихотворению, более чем очевиден.

Подорожная

С нами Бог, а за нами Россия!
Прочь с дороги, картавый мессия.
Рвет поводья (была — не была!)
Конь-огонь, закусив удила.

Свет в окне — дорогая маманя,
Драгоценнейший мой дружок!
Предстоит мне кровавая баня…
Наливай-ка на посошок!

Эх, долгонько же мы запрягаем,
Но поедем — эгей! — с ветерком.
На юру-на ветру поиграем
Разудалым казацким клинком.

Подноси-ка, свет-милка-любаша,
На прощание горилки своей
Стремянную угрюмую чашу
Пью до дна без заздравных затей.

Покидаю родительский дом,
Мать родную, жену молодую…
Раздели со мной, батюшка-Дон,
Закордонную чашу хмельную!

А теперь зададимся логичным вопросом. В чем заключается глубинная причина неустанных призывов к кровавым боям за Россию у, как говорится в предисловии, молодой прекрасной кореянки — русской поэтессы Дианы Кан? Очевидно, причины две. Первая заключается в крови. Ее восточная, по сути, корейская кровь не принимает той России, которая есть, — лохматой, грязной, пьяной, вечно приниженной, не уважающей самое себя, и требует порядка, естественного, органичного для корейцев порядка, и потому призывает к переменам, к борьбе. Кого? Конечно же, свою сестру, вторую или первую, воинственную, казацкую половинку. Другая причина, сугубо женская. Лирическая героиня Кан живет без любви, соответственно в пространстве ее жизни нет объекта любви, того самого молодца, ради которого женщина могла бы все, что у нее есть, оставить. Отсюда острая потребность в русском герое, в новом Коловрате («Не поверю глазам — у моих заколоченных врат рукоятью меча, по плечам буйны кудри рассыпав, постучит алый всадник на белом коне — Коловрат»), или в эгидодержавном творце («Услышишь ли стоны тесной юдоли, прозреешь ли Ты наконец, слепой, как Гомер, и глухой, как Бетховен, эгидодержавный Творец?»), которые могли бы повести за собой Россию в своем победоносном пути.
Таким образом, на примере творчества Д. Кан мы можем заключить, что инородное, корейское, никуда не исчезло, а трансформировалось, преобразовалось в некий воинственный русский дух, то есть, мимикрировало, что совсем не означает, что воинственные призывы поэтессы не искренние, напротив они абсолютно искренние, ибо это призывы самой крови. На этом моменте, на этих играх «разудалым казацким клинком» можно было бы поставить жирную точку, если бы не одно стихотворение, которое выказывает в поэтессе ту самую «самурайку», а на самом деле, конечно, корейскую бабку, которая мудра и скорбна, как тот Экклезиаст.

Всплакнем, обращаясь к понурой отчизне
(вольно ж нам Отчизну винить!)
«За что же такая тоска вместо жизни?
И как нам с тоской этой жить?»

Что делать с тоскою чернильною этой?
Ну, разве бумагу марать?
Свидетель былых графоманских обетов,
Все стерпит старушка-тетрадь.

Вся в кляксах от наших надрывных рыданий,
Вся в клятвах продажных вполне…
Коробит ее от таких испытаний.
Уж лучше б сгорела в огне!

История пишется кровью… Едва ли
Когда усомнились мы в том.
но там, где отцы свою кровь проливали,
мы слезы чернильные льем.

И что наша кровь онемелой Отчизне?
Прокисшее в жилах вино!
Рыдать вдохновенно на горестной тризне,
А большего нам не дано.

А теперь обратимся к корейской диаспорной литературе. И если мы говорили о стихах, о поэзии, то и продолжим этим же жанром. Но прежде зададимся вопросом. Если поэт, такой, как Диана Кан, ушел безоглядно и с головой в русское, чтобы постигать «на стылых сквозняках кровавый привкус русского вопроса», то как же должен ощущать себя корейский русскоязычный поэт, занимаясь той маргинальной литературой, которая ни в каких официальных списках и реестрах не значится? Очевидно, он должен или бросить это бесполезное занятие, или напротив полностью, отчаянно и самозабвенно, отдаться самому себе и своей музе. Рассмотрим творчество узбекского поэта Вячеслава Ли, также выпустившего в нулевых 21-го века книгу «Лепестки времени» (ЦПИР «Авлод», Узбекистан, Ташкент, 2000 г.). В предисловии к книге написано: «Трехстишия, живущие в «Лепестках времени» — это не сиджо и не хокку… Поэт выражает себя по законам, изобретенным им самим. Его поэзия сродни звукам, что издает кисть художника на полотне. А художник он зоркий, отзывчивый и очень ранимый. Если дано услышать эти звуки, то мы войдем в контакт с Богом…» Ни много, ни мало, но именно так. Тогда тем более интересно, как же осуществляет поэт среди разных тем — память, дом, родители, мир природы, — этот самый сакральный контакт с Богом?

Проснемся завтра.
Не проспим
Свое бессмертие.

Дальше — больше:

И тебя услышит Бог.
И тебя коснется Бог.
Не печалься!

И поэт совсем не печалится, более того, он уже долженствует:

Каждое утро
Кисть поднимаю.
Перед вечностью должен.

А почему должен? — возникает вопрос. А потому что:

О грудную клетку
Стучится пленник,
Вечности желая…

Причем, герой-пленник не только желает, но и видит нечто:

Шагаешь или бежишь
По вечному полю —
В небе твое отражение.

И наконец:

Весна…
И видит сердце —
Два шага до бессмертия.

На этих «двух шагах до …» позволим себе остановиться, и скажем, что мы явились свидетелями вполне характерного исхода. Пребывая в маргинальной литературе, то есть, по сути, в пустоте, (пустоте как убежище и ловушке) сочинитель, если он не обладает достаточным талантом, должным чутьем и тактом, вполне может разговаривать с кем угодно: с Богом, с чертом, также легко и просто, как с милой или напротив строптивой женой, за завтраком, по утрам. И от этих «богоравных творений» возникает неотвязное ощущение какой-то абсолютной необязательности всего сочиняемого, словно — вот вам другое сравнение, — сидит сочинитель на лавочке, возле дома, после сытного ужина, щелкает семечки, глядит на полыхающий закат, на прохожих и между сплевываниями шелухи выдает, как автомат или безумный акын, свои божественные вирши, а те идут своим ходом, не особо обращая на него внимания, и так может длиться долго, до бесконечности, поскольку никто друг другу не мешает.
С этим чувством необязательности перейдем к жанру прозы в той же диаспорной литературе. И наше внимание в первую очередь привлекает многостраничный труд, роман Енг Тхека (Кима Владимира Наумовича), под всеохватным, говорящим само за себя, названием «Кимы» (Media Land, Узбекистан, Ташкент, 2003). Вот где, может быть, мы найдем свою новую идентичность! Рассмотрим его содержание, пока и намеренно без комментариев.
Роман начинается с описания сложного исторического периода в Корее в начале 20-го века. 1911 год. Корея аннексирована Японией. Император Ко Джонг, «26-й по счету монах со времен образования государства Чосон и воцарения на трон династии Ли», формально у власти, а реально страной правит японский режим.
«Создалась чрезвычайно запутанная ситуация, которая, видно, устраивала тех, кто все это затеял. Бывшему монарху-отцу милостиво разрешалось по-прежнему играть в императора: ему оставили кое-какие привилегии — держать охрану, совершать традиционные ежегодные поездки на могилы предков, устраивать аудиенции. Но все понимали, что это ненадолго. Придворные должности постоянно сокращались, многие именитые сановники, годами окружавшие трон, изгонялись, а их места занимали надменные сыны Страны восходящего солнца».
В приемной экс-императора, наряду с другими приглашенными, находится 45-летний начальник дворцовой охраны короля Ким Чоль. Он знает, что его ждет отставка, новому режиму он не нужен, но внешне он невозмутим, лицо его бесстрастно. Наконец, наступает его очередь. Во время разговора с ним император слаб, рассеян, вдруг вспоминает красавицу-жену Ким Чоля, умницу, прожившую с отцом-послом много лет в Европе, и нелепо погибшую несколько лет назад, во время возвращения морем, домой от родственницы, от рук пиратов. В конце концов, приступая к теме, король прощается с ним, растроганный, готовый заплакать, выказывая свое бессилие, и то и дело косится на боковую стену с изображением фантастической сцены охоты на двуглавого дракона. За которой, он знает, находятся японские разведчики, подслушивающие этот разговор. Ким Чоль им очень интересен, поскольку бесстрашный, неподкупный, честный офицер, потенциально сильный враг, которого следует остерегаться. После, из разговора японцев, мы узнаем, что у Ким Чоля два сына, младший Донг Чоль учится в лицее, изучает японский язык и литературу, мечтает продолжить образование в Японии, старший — весь в отца, образцовый офицер, служит в армии, которую уже расформировывают. Японские разведчики, а именно, агент Охадзуки, будет преследовать Кимов на протяжении всего повествования, а пока он озабочен вопросом, как наиболее эффективно склонить Ким Чоля на свою сторону. И это весьма нелегкая задача. Охадзуки вырос в корейской деревне, хорошо знает корейцев, к которым у него чуть ли не мистическое отношение еще с детства. Почему? Ему часто вспоминается такой случай.
«В их деревне жил некий Мицухаки, который занимался тем, что брал в долг изделия у корейских ремесленников и перепродавал их. В канун нового года по лунному календарю всегда устраивалась многодневная ярмарка в городе, и Мицухаки, как обычно, повез туда немало товаров. Все бы ничего, да многолетняя привычка отмечать чашечкой сакэ удачные дела подвела его на этот раз. То ли в спиртное что-то подмешали, то ли организм ослаб из-за возраста, словом, после какой-то очередной чашки сознание отключилось. Очнулся он под утро в сточной канаве, а деньги, лежавшие в потайном кармане, исчезли.
Незадачливый торговец не придумал ничего лучшего, как объявить, что никаких товаров он не брал в долг. А поскольку расписок не было, то и доказать ремесленники ничего не смогли. Но не сошла Мицухаки эта ложь с рук. Торговлю ему пришлось бросить, поскольку желающих давать в кредит больше не находилось. А вскоре в пору весенних гроз редкая в этих местах шаровая молния почему-то из всех домов предпочла его дом, который сгорел в одночасье. Затем заболела жена, и, промучавшись неделю, скончалась. От бед, свалившихся на его голову, Мицухаки, и раньше-то частенько прикладывавшийся к бутылке, совсем запил. Напившись, все рвался в корейскую слободу выяснять отношения, ибо во всех своих бедах, несчастьях он винил ремесленников, которые, дескать, шаманством накликали на него беду. И немало людей, в основном те, кто завидовал ладному житью-бытью пришельцев из-за моря, верили этой нелепице. Несколько лет Мицухаки все пытался посеять раздор между японскими и корейскими жителями деревни, пока однажды не нашли его окоченевший труп в расщелине скалы на берегу моря. В убежище, которое он оборудовал, обнаружили немало вещей, таинственно исчезнувших из японских домов. Сам воровал, и сам же обвинял в этом корейцев.
Вот такая была история. Прошло более пятнадцати лет, а будто вчера собирались в доме у Охадзуки взрослые соседи и вполне серьезно рассказывали друг другу страшные небылицы про корейцев. И юное сердце сжималось от страха, а губы твердили — никогда, никогда больше не пойду к этим шаманам».
Далее. Ким Чоль, оставшись не у дел, занимается домом, хозяйством, так непривычно для воина, но скоро праздник, год внуку, ребенку старшего сына, вот будет радость. И наступает день, он с младшим Донг Чолем отправляется на семейное торжество. В доме старшего собираются друзья, родственники и вдруг появляются два японских офицера. Отец настораживается, но Канг Чоль поясняет, что познакомился с одним из них на почве испанского языка, мать в свое время обучала мальчиков европейским языкам, — так что, отец не беспокойся. Начинается ритуальная часть праздника, годовалый Чоль Су подходит к столу и выбирает ножик, значит, будет воином, к радости мужчин и печали женщин. Затем обильное застолье, а в перерыве, на улице, устраиваются соревнования по корейской борьбе сирым, после — перетягивание каната. И тут один из японских офицеров, который просидел все время за столом с мрачной физиономией, подходит к соревнующимся и разрубает саблей канат, игроки падают на землю. Японец выказывает недовольство: мол, не пристало офицеру, то есть Канг Чолю, увлекаться такими простонародными забавами. А что вы предлагаете взамен? — спрашивает его отец. Поединок на саблях. Кто сразится со мной? — самодовольно оглядывает притихших корейцев самурай. Выходит хозяин праздника, старший сын, начинается сражение. Японец силен, но Канг Чоль сильней и ловчее, он выбивает саблю из рук офицера и покидает было место сражения. Тогда тот, в ярости, поднимает с земли оружие и бросается на победителя, вдруг на пути его встает жена Ми Ок и тут же, о, ужас, падает, сраженная острым клинком. Крики, паника, переполох… Хозяева с позором прогоняют японцев, хлопочут над раненой, вызывают врача, но бесполезно: молодая, красивая мать именинника умирает на руках мужа. Так счастливый праздник по вине японских пришельцев обращается в трагедию, с этого момента собственно и начинается главное действие в романе.
После похорон отец, отставной офицер Ким Чоль, сообщает сыновьям о своем решении. Отныне он будет биться с ненавистными японцами за свободу Кореи, до последнего. Старшему он предлагает присоединиться, и конечно тот немедленно, без слов, соглашается, а младшему настоятельно предлагает продолжить учебу в лицее, затем поехать в Японию, изучить эту страну, его знания пригодятся Корее. На том и постановляют. После отец разрабатывает план: Канг Чоль продает дом, покупает парусную лодку, и будет ждать его в море, в условленном месте, сам же он должен выполнить одно важное дело, о котором не распространяется. После расставания с сыновьями становится ясно, на какое дело отважился бывший начальник дворцовой охраны короля. Он решает ни много, ни мало, похитить императора Ко Джонга, заточенного в башне, и отправиться с ним на север страны, где чрезвычайно активно партизанское движение. Партизанская война с участием императора, по замыслу офицера, придаст боевым действиям необходимую высоту и статус, тем более что сам Ко Джонг настроен к захватчикам более чем враждебно. Надо только ему помочь…
Далее следуют приготовления Ким Чоля к проникновению в высокую каменную башню, вполне в духе классических приключенческих романов. Находятся помощники, готовится лодка, на которой он подплывет к башне и увезет короля, под рукой уже бамбуковые лестницы, которые используют охотники-верхолазы, начинаются тренировки. Еще офицер Ким встречается с придворным поэтом, который всегда при короле, и просит его к такому-то дню открыть люк на башенной крыше. Наконец наступает тот самый день, точнее, ночь, Ким Чоль мастерски залезает наверх по отвесной стене, проникает в комнату короля, пугает его своим неожиданным появлением, предлагает побег. На что тот, к его изумлению, истерично, трусливо отказывается, прогоняет прочь, то есть, обратно на крышу, во время перепалки вбегают японские охранники, вызванные императорской наложницей, о существовании которой Ким Чоль не знал, и после яростного сопротивления все-таки пленяют корейского офицера.
Далее следуют очередные дневниковые записи агента Охадзуки, в которых сообщается, что офицера Ким Чоля долго пытали, избивали, считая, что он проник в башню, чтобы убить изменника-императора. Затем повели наверх, чтобы он показал ход, каким проник в башню, и на крыше кореец, к всеобщему изумлению, с разбегу, с огромной высоты, бросается вниз, в воду, и видимо погибает. По крайней мере, тело его так и не нашли. Охадзуки полон восхищения перед бесстрашным офицером, он уверен, что его коллеги сделали неверное заключение: Ким Чоль собирался не убить, а похитить императора, но тот, позорный трус, по сути, предал бывшего начальника своей охраны. Вот этого человеческого фактора отважный Ким Чоль не учел!
Канг Чоль, как и договаривались, дожидается отца на судне в море, а вскоре подплывают на лодке помощники отца и сообщают ему трагическую весть. Сын в отчаянии, — сначала жена, теперь отец… — никак не желает верить, он собирает друзей и предлагает им выбор: либо сейчас разойтись по домам, пока не поздно, вернуться к мирной жизни, либо продолжить начатое, борьбу за независимую Корею. Все, конечно, поддерживают его в последнем, и с этого момента начинается дело Канг Чоля, главного героя романа.
Канг Чоль с командой плывут на север. По пути им встречается вражеский японский сторожевой корабль. Как после выяснится, секретные японские службы уже дали команду разыскать в море корейских повстанцев, примета: на корабле должен находиться маленький ребенок, сын Канг Чоля. Японцы останавливают судно, переходят на их борт, обыскивают и обнаруживают мальчика, тут же начинается перестрелка. В результате которой Канг Чоль с товарищами берут в плен врагов, далее идут уже двумя суднами на север. Когда в японском сторожевом кончается топливо, они топят корабль, а вражью команду на шлюпках отпускают, не в силах их убить, командир же, как истинный самурай, кончает с собой, падая за борт. Наконец добираются до севера. Встречаются со старым другом отца, который помогает им на первых порах устроиться, затем поднимаются в горы, формируют партизанский отряд. Деяния команды Канг Чоля: поджог японского лагеря, ликвидация корейцев-предателей, работавших на режим, захват обоза с боеприпасами, нападение на кожевенный завод и наконец, когда кончаются деньги, ограбление банка. Все это Канг Чоль, по замыслу автора, вспоминает после, когда его, без сознания, найдет в лесу с маленьким мальчиком китайский крестьянин. Крестьянин выходит его, а мальчика, поскольку жена бесплодна, спрячет в другой деревне, так и не сообщив об этом отцу, и конечно будет мучаться всю оставшуюся жизнь угрызениями совести.
Канг Чоль, придя в себя и мысленно разговаривая с отцом, расскажет ему историю своих побед и поражений. После ограбления банка началось моральное разложение в отряде, деньги сделали свое дело, — пьянство, безделье, соответственно потеря бдительности. В конце концов, их выследили японцы, и им пришлось бежать. Последнее воспоминание, как они отстреливались с другом от врагов, а после, раненый, он потерял сознание, и вот теперь он в доме китайского крестьянина, а сыночка Чоль Су рядом нет. И так, без сына, жены и отца, несчастный Канг Чоль идет дальше, на север, в Россию. По пути встречает корейскую семью, старика с сыновьями и дочерями, спасает их от насильников, и вместе они добираются до границы. Во время продвижения дочь старика Сун Хи влюбляется в их спасителя, и между ними происходит близость, от чего у Канг Чоля родится второй сын, которого он найдет только к концу романа.
У границы герой отпускает семью, чтобы они за него не оправдывались, — кто он? что он? — а после сам сдается русским пограничникам. И с этого момента в эпическом повествовании Енг Тхека начинается русская жизнь Канг Чоля, откуда возврата на родину ему больше не будет. На границе его встречают начальник загранпоста капитан Алекей Ломовцев и поручик Игорь Бубеннов, которые доблестно служат, а в свободное время, как водится, пьют водку и горячо спорят. О чем? Как раз, по замыслу автора, о корейских переселенцах. Вот один из их жарких споров:
«Но, Алексей Николаевич, разве не потому я стою за скорейшее признание всех инородцев русскими поданными, чтобы наделить их правами?
— Но ведь не наделят, правильно? Никто не позволит, чтобы число инородцев превосходило число коренных жителей. А это значит, что мы уже фактически превращаемся в рабовладельческий край. А когда люди разделены на два полюса, происходит революция. Вот и получается, что мы сами, своим руками, создаем здесь те силы, которые захотят свержения существующего строя. И в такой ситуации мы еще позволяем переселенцам создавать вооруженные отряды инсургентов, пересекать границы, словом, всячески нарушать законы страны, в которой они живут. Если б я не знал России, то мог бы подумать, что это она сама руками неких политических и военных деятелей натравливает корейцев. Но Россия слишком громадная, сильная и открытая, чтобы действовать исподтишка!…
… — И что же вы предлагаете, Алексей Николаевич?
— Ограничить переселение из Азии. Сделать его системным и поэтапным. Для желтых переселенцев создать конкретные места проживания, чтобы они могли спокойно встать на ноги, обучиться русскому языку. А потом уже пускать их на свободное поселение, на контакт с коренными жителями. Вот тогда, как вы пишите в своих статьях, это будет здоровая конкуренция.
— Но ведь, вы сами понимаете, это невозможно. Границы прозрачны, да и переселенцев не заставишь вернуться назад в Корею даже под страхом смерти.
— Средства, которые мы сейчас затратим на обустройство границы, ничтожны по сравнению с тем, что Россия потеряет от неразумной и недальновидной эмиграционной политики. Мы сами кидаем дрова в топку, которая взорвется вулканом».
Вот такие великодержавные споры ведут русские офицеры, по Енг Тхеку, но при всем своем сложном отношении к переселенцам, они вполне доброжелательно принимают Канг Чоля, и, в конце концов, отправляют его в корейскую деревню, к помещику Пак Трофиму, таким образом, его трудоустраивая. Русский корец Пак Трофим ходит везде и всегда в русской одежде: в сером жилете, украшенном серебряной цепочкой часов, сверху наброшена новая поддевка до колен, на ногах хромовые сапоги, вычищенные до блеска. В разговорах с новым работником он не устает восхищаться русскими людьми, а тот, любознательный, внимательно его слушает, получая новую информацию о загадочной стране.
«- Видел во дворе фанзу? Так вот ее мне оставил в наследство отец. И пятьдесят гектаров земли, из которых мы могли бы обрабатывать лишь пятую часть. Лошади не было, пахали на корове. Братишка после кончины отца плюнул на все и подался во Владивосток. Сейчас держит небольшой мануфактурный магазин. Но он-то был холостой, а мне куда? На мне мать, жена, Гера уже родился… Ох, как пришлось работать! Год бьюсь, два, и ничего не получается. Задумался я. Стал присматриваться к русским — почему они хорошо живут. Ведь как земледельцы они ничто перед корейцами. Но у них есть одно преимущество — широта и размах. Вот мы обрабатываем кусок земли тяпкой и радуемся, что получили большой урожай. А русский крестьянин тяпку в руках не держал. Он за счет количества выигрывает. Плугом запахивает гектаров тридцать и сажает, к примеру, овес. Не надо никакой прополки, только урожай собирай вовремя. Мы своим игрушечным серпом траву косим, а у них серп вот такой, — Трофим раскинул руки: коса называется. И ручка у этой косы длинней, чем у лопаты. Как размахнется, так сразу полкопны! Вот начнем сено косить, и ты научишься. За лето русский столько заготовит корма, что табун лошадей может прокормить. А мы с серпом своим чирик да чирик и на коровенку не начирикаем. Нет, думаю, надо учиться у русских».
Или, как водится, о самом главном, многовековом, так сказать, русском бренде:
«- Вот теперь моя очередь, — сказал Трофим и налил себе полную кружку самогону. — Вот так пьют русские, смотри…
Он запрокинул голову и одним духом осушил посудину. Лишь кадык шевельнулся пару раз.
— Кхе-е! — крякнул Трофим и крепко потянул носом, припав к корочке хлеба. — И вот таких кружек русский может выпить пять, а то и больше. Богатыри, настоящие богатыри!»
И так далее… У Трофима есть дочь Елена, которая учится на учителя в городе. Еще два сына, Петр и Герасим, а у последнего, слабого здоровьем, жена — русская кореянка Глафира, которая, вся одержимая страстью или похотью, положит глаз на статного Канг Чоля и будет к нему приставать. Конечно, же безуспешно. Ибо главный герой проявляет самые высокие моральные качества, которых, забегаем вперед, окажется у него несчетное множество. Таким образом, Канг Чоль обучается новому хозяйству, к примеру, научается косить русской косой, а после предприимчивый Трофим определяет его в кузнецы, чтобы он в конце концов заменил русского мастера Епифана, который нужен ему как напарник в очередном деле. Он решил построить мельницу и молоть за деньги зерно, весьма выгодное предприятие.
В свободное время Канг Чоль продолжает по букварю учить русский язык. Однажды Петр, младший сын Трофима, приглашает его на русские посиделки, где кореец знакомится с народной низовой культурой и бытом: частушки, пряные шуточки, танцы вприсядку, водка стаканами, жаренная картошка, соленые огурцы, и конечно, томные, манящие и чарующие русские девушки. Все это происходит в доме у деревенской учительницы Натальи, с которой у Канг Чоля со временем устанавливаются самые дружеские отношения. Она помогает ему учить русский язык, а когда откроется, что он знает французский (все от той же образованнейшей матери), изучение русского, через французский, пойдет более чем успешно.
Однажды Канг Чоль, возвращаясь от Натальи к себе, встречает на темной улице Афоню, местного драчуна. Который, конечно же, попытается с ним подраться, но кореец, обученный таэквондо, своими замысловатыми движениями доведет его до бессилия. После чего Афоня страшно зауважает переселенца и пойдет к нему учиться восточному единоборству. Наконец, Канг Чоль успешно проходит курс кузнечного дела, Трофим забирает к себе Епифана, а кореец, оставшись в кузнечной мастерской за хозяина, берет себе в подручные Афоню, с которым его уже связывает крепкая дружба. Ибо Канг Чоль обучает русского парня не только приемам корейского единоборства, но и — тот не умеет — плаванию. В результате Афоня просто преображается, перестает драться, пить, сквернословить, пугать местных жителей, и даже, беотцовщина, живя у тетки, начинает, к пущему удивлению последней, чинить развалившееся хозяйство.
Тем временем, мельница Трофима построена, мелет зерно, желающих хоть отбавляй, но здесь вступает в дело великая человеческая зависть. Ночью осуществляется поджог мельницы, убивают сторожа, и на рассвете все, кто хотят и могут, пытаются этот пожар потушить. И конечно в первых рядах Канг Чоль, он догадывается открыть дамбу и бурным потоками воды гасит сильное пламя. И, кажется вновь, нет в этом мире ничего безнадежного, остается мельницу починить, подправить, и заработает, как новая, но Трофим печален как никогда. После он признается своему работнику-соратнику, что не успеет погасить кредит, который он брал в банке для построения мельницы. И тут Канг Чоль опять на высоте. Он вызывается помочь хозяину. Как, он же голь, нищета?… Для этого он отправляется в город Никольск, где живет с некоторых пор учительница Наталья, вышедшая замуж за поручика Бубеннова, того самого, который и определил судьбу корейского переселенца на пограничном посту. Встретившись с Натальей, он показывает ей драгоценное кольцо с вензелем русского императорского дома. На вопрос изумленной женщины, откуда, Канг Чоль сообщает, что это кольцо матери, которое подарила ей русская императрица во время их многолетних странствий с отцом по Европе. Канг Чоль желает заложить кольцо в ломбарде и получить ту сумму, которая требуется Трофиму, что они на следующий день и осуществляют, переодев босяка в специально купленный для этого дорогой костюм якобы корейского аристократа.
Таким образом, Канг Чоль вносит требуемую сумму в банк и возвращается в деревню. Но, понятно, люди существа неблагодарные, неожиданно Трофима разбивает паралич, и по деревне ползут слухи, что в этом недуге повинен работник, обманувший старика с деньгами. Но эти слухи на самом деле распространяет трофимовский сын Герасим, возненавидевший Канг Чоля из-за Глафиры, которая в конце концов от него, немощного, и сбежала. Герасим насылает на работника урядника, и тот сообщает его условие: Канг Чоль должен покинуть деревню, в противном случае на него будет заведено уголовное дело. И наш благородный герой решает уехать, перед этим встретившись с дочерью Трофима Еленой, вернувшейся после окончания института в деревню, где учит в школе детей. Во время встречи он рассказывает ей о той неправде, которую возвел на нее брат, и она ему верит. Он хочет предложить ей вместе с ним уехать, Елена ему очень нравится, но так и не решается. Куда же теперь ему деваться?… Канг Чоль едет обратно в Никольск, встречается с Натальей и Бубенновым, не объясняя причины, говорит им, что просто решил покинуть деревню. И пока не знает, чем ему заняться. Тогда русские друзья предлагают ему интересное дело — участие в экспедиции для изучения корейских переселенцев, ее организовывает их приятель этнограф Липатов, которому как раз нужен переводчик. И Канг Чоль немедленно соглашается.
Далее: знакомство с Липатовым и его помощниками, который помимо того, что этнограф, втайне занимается революционной деятельностью. Наконец, команда из четырех человек готова, можно отправляться в путь, в далекие корейские поселения. Автор не рассказывает обо всем путешествии, а только о двух примечательных случаях. Первый: в окрестностях корейской деревни промышляет русский разбойник Семен со своей шайкой, — грабит, избивает, насилует, и все местное население пребывает в неизбывном страхе и ужасе перед этим отребьем. Тогда бравая команда Липатова вылавливает Семена, здесь опять же не обходится без Канг Чолевского таэквондо, после устраивают над ним показательный суд. Второй случай: ночью, в дом, где остановилась экспедиция, приходят корейский парень и русская девушка. Они любят друг друга и просят помочь им пожениться, поскольку братья девушки грозятся убить ее корейского жениха. На следующее утро Липатов со своими соратниками идет в деревню свататься. Встречаются с грозными братьями, и один из них предлагает Канг Чолю, выдавшему себя за брата жениха, сразиться, а тогда посмотрим… И опять, в который раз, великое бойцовское искусство выручает корейца, и, вдобавок, решает исход свадебного дела. Замученный брат, так и не смогший ничего сделать с вертким ловким азиатом, вынужден смириться. И немедленно празднуется свадьба. В общем, да здравствует таэквондо!
Спустя несколько месяцев, экспедиция прибывает во Владивосток. Приближается время прощания. Липатов с помощниками собирается возвращаться в Москву. Русский этнограф спрашивает Канг Чоля, чем бы он хотел после их отъезда заняться. И кореец, неожиданно для самого себя, отвечает: учить своих соплеменников русскому языку. Великолепная идея! Липатов всячески поддерживает его, в то же время намекая, что параллельно с обучением он мог бы просвещать темные корейские массы на предмет необходимости социалистической революции. Затем они заходят в географическое общество, после в городской отдел просвещения, и везде получают полное одобрение. Наступает время прощания. Еще увидимся, крепко обнимает корейца Липатов, и действительно они увидятся еще не раз.
Итак, Канг Чоль остается в городе, знакомится с заведующим корейской библиотеки, через него с членами общества поощрения предпринимательства «Квонопхве», и в частности, с его идеологом, реальной исторической фигурой, известным общественным деятелем, боровшимся за независимость Кореи, Ли Донг Хви. Который также всячески поддерживает начинающего учителя. В конце концов, Канг Чоль получает официальное разрешение, начинает преподавать. Ученики разного возраста, и все горят желанием учить русский язык. Между ними и учителем устанавливаются доверительные отношения. Однажды Канг Чоль замечает, что на уроке нет одного из самых активных учеников, мальчика Матвея. Вскоре выясняется, что на кафе, которое держит отец Матвея, в который раз напали мздоимцы, избили сына и отца, в этом причина. Учитель, закончив урок, немедленно идет в кафе, видит действительно избитых отца и сына, и с удивлением узнает, что бандиты связаны с тем самым обществом «Квонопхве». Гневу его нет предела. Он идет к его лидеру Ли Донг Хви, рассказывает о случившемся, тот непритворно изумлен, обещает разобраться, а после к Канг Чолю наведывается некто Хон Бом Се и предлагает ему показать причину произошедшего конфликта. Он везет его в деревню, где базируется его партизанский отряд, для подержания которого постоянно требуются деньги, отсюда и мздоимство. Отряд не производит на гостя никакого впечатления, бойцы распущены, ленивы, дезорганизованы, некоторые не трезвы, воевать против японцев никто не хочет, все мечтают о тихой, спокойной жизни. И опять Канг Чоль проявляет себя наилучшим образом. Он возвращается в город, встречается со знакомым Липатова и просит его устроить корейцев на какую-либо работу. Как раз требуются лесорубы! — добрым волшебником отвечает тот. И на следующий день партизанский отряд превращается в артель лесорубов. Еще много замечательных дел успевает сделать Канг Чоль, прежде чем уйти на фронт, ибо начинается первая мировая война. И вот какое объявление печатают в газете общества «Квонопхве», обращаясь к своим соплеменникам, он и его соратники. «Обращение корейцев, добровольно записавшихся в русскую армию для участия в войне — 2 августа 1914 года»:
«Выступить в газете нас побудило не тщеславное чувство людей, возомнивших себя героями. Да, мы записались добровольцами в действующую армию и не видим в этом ничего особенного. Но есть немало соотечественников, которые спрашивают, — зачем вы это делаете? Или принимаются отговаривать. Вот им и хотим ответить через газету, что мы являемся гражданами России, а священный долг каждого гражданина — встать на защиту отечества в минуту опасности.
Конечно, у нас есть отцы и матери, братья и сестры, другие близкие родственники. Им будет тяжело, если кто-то из нас не вернется. Но им не будет стыдно, никто не упрекнет их за то, что их сыновья укрывались от воинского долга. А мы будем исполнять солдатскую службу, как подобает».
Далее подписи добровольцев. Итак, Канг Чоль попадает на фронт, причем не куда-то, а в престижную разведку. И опять ему в этом помогает искусство таэквондо и, очевидно, его смекалка и собранность. Три года проводит на фронте Канг Чоль, от былых патриотических настроений не остается ни следа, война — кровавая, страшная мясорубка, вдобавок, в народе революционные настроения, никто не хочет воевать. Сначала, по возвращении, Канг Чоль попадает в школу прапорщиков, после чего командует взводом, но недолго, взвод бунтует, и кореец оставляет командование. Находит в Москве Липатова, который как раз с соратниками готовит революционное восстание. Липатов определяет его военным инструктором, обучать гражданское население азам военной науки, тем временем происходит взятие Зимнего дворца, заканчивается 17-й год, а в наступившем 18-м Канг Чоль вдруг решает вернуться в родные края, на Дальний Восток, как бы его ни отговаривал Липатов.
Далее, поездом, с многочисленными высадками и проверками, на пути их останавливают бойцы белой армии Колчака, — в конце концов, он добирается-таки до Хабаровска. Где встречается со своими старыми знакомыми, — еще один исторический персонаж, который вводит автор в повествование и с которым мы уже встречались в нашей книге, — знаменитой корейской коммунисткой Александрой Петровной Ким-Станкевич, а также и вновь с Ли Донг Хви. На партийном собрании Канг Чоль получает почетное боевое задание — сформировать корейский партизанский отряд, с тем он отбывает из города. Добирается с помощниками до Уссурийска окружным путем, везде отряды белой армии, — сначала на катере, где неожиданно встречается со своим старым другом Афоней Рузаевым, потом поездом, под видом белогвардейцев. Заезжает в Никольск, и там, у Натальи, к своему радостному изумлению, обнаруживает Елену, дочь Трофима, которая буквально сбежала из-под венца от нелюбимого. Не долго думая, корейский офицер предлагает Елене руку и сердце, они венчаются, а перед этим его специально для этого крестят, и после первая супружеская ночь. На утро Канг Чоль с революционным заданием покидает любимую жену, не зная, встретит ли он ее еще раз.
Канг Чоль приезжает во Владивосток, и получает еще одно задание: проникнуть в стан врага в город Спасск, под видом калмыцкого князя, которого красные взяли в плен, чтобы дезинформировать белое начальство. Что и происходит, уже там, в Спасске, он сталкивается с Бубенновым, мужем Натальи, воюющим за белых. Бубеннов конечно ни чем не выдает его, а вечером в ресторане за столом он вдруг обнаруживает подозрительного японского офицера, который догадывается, кто он есть на самом деле. Чуя опасность, Канг Чоль уходит, чудом не попадает в засаду, которую устраивают ему в доме, где он остановился на постой. Этим разведчиком оказывается все тот же вездесущий агент Охадзуки, который попал в Россию по очередному заданию, он занимается корейскими повстанцами. Следующее дело Канг Чоля: взятие в рядах Красной армии партизанским корейским отрядом, который он возглавляет, города Спасск. Приведем любопытную цитату, как это происходило, согласно автору:
«И вот, когда силы людей, казалось, были совсем на исходе, вдруг кто-то запел. Это была крестьянская хороводная песня «Онг хея». Первая строчка, вторая… Одинокий голос захлебнулся на высокой ноте, но тут же сразу несколько человек поддержали певца, потом еще другие, и вскоре веселая ритмичная песня понеслась над полем. Кое-кто стал раскачиваться в такт музыке, и это приплясывание стало передаваться по цепочке.
— Онг хея!
День весенний, онг хея!
Скоро сеять, онг хея!
Радуемся, онг хея!
Эта песня бесконечна как сама жизнь. Все, что есть вокруг, достойно стать строкой песни. Онг хея! Белый снег, онг хея! Мы голодны, онг хея! Но не страшно, онг хея! Враг бежит, онг хея!
То здесь, то там вспыхивали новые куплеты. «Нет, не одолеть белякам нас, — подумал Канг Чоль, — Через какое поле прошли, скольких убило, а мы все равно идем вперед и… даже поем».
И так, согласно автору, с песнями и даже приплясываниями, корейские партизаны берут город Спасск, красные торжествуют, а Канг Чоля представляют к награде, ордену Красного знамени. После корейские бойцы празднуют победу в харчевне. Где командир встречает знакомое лицо, и в праздничной суете не сразу вспоминает, кто это. И только после торжества до него доходит, что хозяин харчевни тот самый японский офицер, которого он встретил в ресторане в Спасске. Охадзуки, узнав Канг Чоля первым, посылает к нему наемника, чтобы убить, но кореец неожиданно возвращается, наставляет на агента пистолет, и во время разговора припертый к стене Охадзуки подтверждает, что отец Канг Чоля действительно погиб. Канг Чоль великодушно оставляет в живых японца, при условии, что тот немедленно покинет Россию. В последний момент, у выхода, кто-то набрасывается было на корейца, он поворачивается, и убийца падает у его ног замертво. Охадзуки благородно отплатил тем же, спас Канг Чолю жизнь, убив брошенным кинжалом наемника. На том они, враги, расстаются окончательно.
В партизанском отряде, до взятия Спасска, Канг Чоль встречает давнего знакомого, мальчика из той корейской семьи, которую он спас от насильников и переправил через русскую границу. Этот мальчик, уже юноша, сообщает, что у него родился сын, от дочери старика Сун Хи, сама же она умерла от болезни, мальчик сейчас живет с тетей и дядей в деревне. После сражения Канг Чоль, на время свободный, отправляется за ним. И вот счастливая встреча отца с сыном. После корейский командир приходит в школу мальчика и по просьбе директора держит перед корейскими детьми речь.
«Когда десять лет назад я вместе с другими корейцами шел из Кореи в Россию, у нас в мыслях было одно: как нас встретит эта страна, и каково будет жить в ней нам и нашим детям?
Когда я вместе с вашими отцами и братьями воевал за новую власть, у нас всех была одна цель, — чтобы наши дети жили счастливее нас.
И вы будете счастливее нас, потому что перед вами открыты все дороги. А самая главная дорога — это дорога знаний. Без знаний человек — раб, он — нищий, он — слаб. Вот приведу такой пример. Мне сын говорит, то он никогда не дружил с русскими ребятами, а только дрался с ними. Почему? Да потому что ни он, ни русские ребята не понимают друг друга. Если бы сын знал русский язык, или русский мальчик умел говорить по-корейски, они бы при встрече не смотрели бы друг на друга дикарями. Один мог бы спросить другого — ты откуда? Я оттуда-то, а ты откуда? Сразу возникло бы общение. Это же ведь лучше, чем лезть в драку, даже не имея на то причины.
Вы живете в стране, которая для многих станет второй родиной. А Россия, знаете, какая большая страна? Мне довелось быть в Белоруссии, Прибалтике, в Сибири. Вы думаете, там одни русские? Там живут люди десятков национальностей. И все они общаются между собой на русском языке. Мне ваш директор сказал, что с нового учебного года у вас будут введены уроки русского языка. Это прекрасно. Учите язык этой страны, знайте и уважайте ее обычаи и традиции. Любите эту страну и будьте готовы защищать ее, и она никогда не будет вам мачехой. Она будет вам всегда родной матерью!»
А после отец и сын уезжают из деревни на боевом коне, под взмахи прощания детей и родственников. Приезжают в Никольск к Бубенновым, где их ждет-не дождется счастливая Елена с маленьким ребенком на руках. На этом автор собирается закончить свое эпическое повествование, сообщая поочередно о судьбе каждого из героев, но после все-таки дописывает еще одну главу. В которой, десять лет спустя, два закадычных друга председатель Посьетского райисполкома Канг Чоль и завсельхозотделом Приморского обкома партии Афанасий Рузаев после собрания обедают в ресторане. Среди множества обсуждаемых тем Афанасий, Афоня, сообщает корейскому другу, что НКВД-шники собрались арестовывать Бубеннова за якобы его связи с буржуазными учеными. После обеда благородный Канг Чоль отправляется прямиком к Бубенновым, предупреждает их об опасности, уговаривает уехать, ибо Игорь по началу не верит, затем предлагает план. У него есть знакомые корейские рыбаки, они перевезут их морем в Корею, где живет граф Янковский, эмигрировавший после революции, и он им обязательно поможет, он всегда помогает соотечественникам. В конце концов, все осуществляется согласно его плану. Финальная сцена прощания. На рыболовецком судне отплывают Наталья и Бубеннов. Канг Чоль смотрит им вслед и шепчет в ответ на их горячее русское спасибо:
«Это вам спасибо, Игорь Владимирович, — прошептал Канг Чоль. — Это я, я сейчас должен направлятья в Корею, чтобы драться с японцами. А я прикипел к этой стране и забыл свою родину».
Судно уже давно скрылось с глаз, а Канг Чоль все стоял на пирсе.
«Простите меня, Игорь Владимирович, — плакала его душа, — за то, что я и такие, как я, стали невольными соучастниками вашего изгнания из страны, которая не оценила ни ваш светлый ум, ни ваш истинный патриотизм. Простите и прощайте…»
Дождь усилился, и капли воды, словно слезы, стекали по лицу Канг Чоля».
Так заканчивается роман Енг Тхека «Кимы». Повторим, автором действительно были поставлены масштабные, эпические задачи, с охватом великого множества исторических событий, в чем мы и удостоверились, которые он описывал подробно, неспешно, линейно, иными словами, о чем имел соображение, о том и писал, посему такой не малый объем, почти 800 страниц текста. Чтение которых, к великому сожалению, не вызывает пристального интереса, ибо не обращено к читательскому уму и воображению, слишком ровный, «сонный» тон повествования у автора, пишет ли он о вожделении Глафиры или Сун Хи к главному герою, о сражениях под Спасском, или о корейских грядках, русском сенокосе, — все эмоционально монотонно, излагается одномерным журналистским языком. Плюс множество размышлений, часть из которых мы процитировали, — весьма общего толка, совсем не оригинального содержания. Плюс, и это самый главный минус романа, слишком уж положительный герой у автора: ни одной человеческой слабости, проступка, ничего в нем живого, получается плакатный, картонный, плоский персонаж, разбрасывающий посредством таэквондо на своем пути постижения Русского многочисленных недругов в разные стороны. Вот собственно и вся «структура» его художественного движения… Плюс полное смешение жанров — приключенческого, романтического, мелодраматического, исторического, детективных моментов, связанных, к примеру, с деятельностью агента Охадзуки. Наконец, исход романа, который был нам заранее известен: в приложении к роману пишется, что Канг Чоль все в том же зловещем 1937-м году был арестован НКВД и казнен за пресловутые связи с японской разведкой. Иными словами, что и требовалось доказать. Таким образом, подытожим, в данном повествовании практически не замечается ни одного живого, неожиданного момента, вызывающего у творческого читателя свежую мысль, чувство, просто сопереживание, словно эту историю писала некая журналистская машина, а не человек. Причем машина стилистически не идеальная.
В таком случае, возникает естественный вопрос. Почему мы рассматривали именно этот роман?… А потому что при всех его неисправимых слабостях и недостатках, мы на примере этого произведения наблюдаем в диаспорной корейской литературе новое явление: явление игры автора с историческим национальным прошлым. Заметьте, Енг Тхек рассматривает определенный отрезок истории, от и до, как от А до Б в школьной задачке, и вкладывает в него свою художественную историю, свой эклектический замысел, со всеми теми разножанровыми элементами, которые мы перечислили выше. Вдобавок, аккуратно сводит своих героев с историческими персонажами — императором Ко Джонгом, общественным деятелем Ли Донг Хви, корейской коммунисткой А. П. Ким-Станкевич, при этом не нарушая исторической достоверности, то есть, не мешая ни истории, ни самому себе. И это есть прецедент художественной, по сути, постмодернистской игры с национальной историей, — вот, значит, дошло дело и до корейцев, — уже без всякого коммунистического пафоса, как это было в романе Д. Ли «Журавли покидают гнезда» (гл. 2 «Щель в стене»). Равно как и без всяких слез, стенаний и жалоб на советский режим, как это было в перестроечной литературе (гл. 5 «Открыть глаза, не испугаться»). Вполне может быть, что вслед за Енг Тхеком появятся другие авторы, которые опять возьмут этот исторический отрезок, действительно в нашем прошлом самый интересный, и напишут свои романы под названиями «Паки», «Каны», «Цои», «Огаи» и так далее, и этой игре, точнее, играм, не будет конца. С другой стороны, данная игра может быть, а может, и не быть, здесь опять же некое ощущение необязательности, с которым мы и начинали читать этот «игровой» роман. Каковы же наши окончательные итоги? … Но мы еще не дочитали до самого конца. В эпилоге к роману, рассказав о судьбах своих героев, автор пишет или признается: «Я — как тот слепой провидец из первой книги хроники, который многое предвидит, но как бы про себя». Очевидно полагая, что мы, непраздные читатели, зрячие очевидцы хроники нашей жизни, должны сами многое предвидеть, и никак не про себя.
Таким образом, наконец отрываясь от этого многостраничного труда, мы чувствуем себя — и вот вам итог! — не иначе как обманутыми, попросту одураченными, ибо автор в своих самозабвенных играх с прошлым (равно как В. Ли, разговаривающий только с Богом, Д. Кан, решающая совсем другие, более важные для нее вопросы), совсем не собирался, находясь в ловушке национальной истории, говорить о нашем настоящем и будущем. И тогда поставленный нами вопрос «как же нам быть?» остается угрожающе не решенным, и нам надо срочно что-то делать, искать других авторов, которые, если уж не ответили бы, то приблизили бы нас к искомому ответу, в противном случае — мужайтесь, братья коре сарам! — этот вопрос так и останется для нас проклятым.

Глава 12

ГОЛЕМ УБЫВАЮЩЕЙ ЛУНЫ

(Манифест: Литература как Экспансия)

Очевидно, прошлое дается нам не для того, чтобы лукаво играть с ним, в угоду своим замыслам, тем более, с национальным, историческим, к которому ты по определению имеешь частное отношение, а для того, чтобы взращивать и пестовать свое личностное прошлое, выстраивать его на строительных лесах художественных произведений, простирая в настоящее и будущее. Где оно, как строгий учитель, однажды даст новый отсчет и направление твоему, порой блуждающему в совершении выбора, времени. Но как это сделать? … Как притянуть его, прошлое, к своему «Я», к своему данному существованию, чтобы после его проникновения, оно, твое драгоценное существование, изменилось бы в качестве и содержании, наконец обретая именно свою будущность?… Рассмотрим произведения сахалинского поэта и прозаика Романа Хе, его книгу «Автопортрет с солнечными зайчиками» (РИФ «Роза мира», Санкт-Петербург, 2004), которая начинается с представления лирического героя следующим образом. Из рассказа «Мои солнечные зайчики»:
«Каждое утро просыпаюсь от всплеска и удивляюсь: как долго я клубился в млечной реке, бормотал в мире мальков, птиц, звезд, цветов. Просыпаюсь прозрачным ребенком и ощущаю, как пульсирует во мне жизнь — горсть света, солнечный зайчик, пущенный Творцом из пространства, где время никуда не исчезает, а сияет золотистым берегом моря, где я откапываю для моей единственной принцессы-златовласки скрытые в глубине мокрого прохладного песка замки сказочного города, существующего в душе моей с глубокой древности, где я брожу по узким улицам, пуская волшебным зеркальцем солнечный зайчики, участвую в этой извечной забаве божественного бытия…
Мои крохотные солнышки заполонили все небо!…
Эти сказочные существа и есть мои первые стихи».
Автор поистине с прозрениями в духе Артюра Рембо вскрывает свое сокрытое художественное пространство, «замки сказочного города, существующие в душе моей с глубокой древности», на улицах которого он творит свои стихи, своих солнечных зайчиков, обращая их ко всему миру и вселенной. После следуют воспоминания автора о детстве — доме, родителях, братьях и сестрах, из которых мы узнаем о том, как формировалось поэтическое видение его героя. Из рассказа «Мой деревянный дом»:
«С тех пор прошли десятилетия, но все яснее становится каждое очертание родного дома. Вот комната родителей. Окна в ней выходят на восток — к солнцу. Здесь вечно стоит утренняя тишь, как в горном ущелье, где мерцают прохладные светотени и желтеют цветы куриной слепоты. В правом углу комнаты стоит радио «Балтика» и низкий стол, на котором аккуратными стопками лежат отцовские книги; напротив стола — мамин комод из красного дерева. Рядом с ним почти до потолка громоздятся матрасы и тяжелые ватные одеяла. Мы с братишкой любили взбираться по ним на самый верх, чтобы затем, с замиранием сердца, слетать вниз, на пол. За нашим баловством следила мудрая кукушка, жившая в деревянных часах. Эти часы подарили отцу на работе в честь октябрьского праздника. Несмотря на то, что они были новенькие, мне казалось, что кукушка живет в них с тех самых старосказочных времен, когда в каморке папы Карло на человеческом языке говорил такой же мудрый сверчок.
А вот самая большая комната в доме. Из ее окон открывается вид на море, с берега которого мы любовались по вечерам сказочным закатом, и на сопку, где безмолвно стоят загадочные синтоистские тории. Эта комната служила одновременно и кухней, и гостиной, и детской спальней. В углу, прямо на полу, отец отлил из бетона большую квадратную раковину. Такой диковинки я больше нигде не встречал. Сидя на корточках у этой странной раковины, мама стирала или мыла рис. Рядом с ней стояла железная печь, для которой каждую зиму мы заготавливали пятнадцать тонн угля. Печь была живым существом. На рассвете, когда воздух еще дремал в утренней тишине, мама, наша добрая фея, будила печь. Но особенно уютно она горела долгими зимними вечерами, когда, сидя за столом, мы мастерили из цветной бумаги домики, фонарики, снежинки, кораблики. Когда же появился на свет мой первый бумажный кораблик? Какое время течет в том белом мире, что каждый год напурживает сахалинская зима?…
Особенным пространством в доме был длинный коридор, ведущий в кладовую. Он освещался большими, чуть ли не во всю стену, окнами. Я любил проводить здесь время. Раздвинув настежь окна, я слушал музыку дождя и любовался алыми цветами мака, мокнущими в соседнем огороде. В солнечный день сюда прилетали птицы. Найдя в траве невидимую для меня живность, они стремительно взлетали на кроны деревьев, растущих за забором, и из своих волшебных крошечных клювиков кормили птенцов. Днем было здесь светло и жарко. Ночью же коридор становился загадочно-пугающим. После японцев остались легенды, сказки и устные рассказы о привидениях и оборотнях, властвующих на земле в полночные часы. Меня манила встреча с ними. Я был уверен, что они любят бродить ночами по нашему длинному коридору. Не раз испытывая жуткий страх, я проходил по нему и ясно слышал за спиной чьи-то шаги».
Итак, волшебный дом детства, с живой кукушкой, живущей в деревянных часах, живой печью, которую мама будила по утрам, с привидениями и оборотнями, хозяйствовавшими в полуночные часы. Поистине магическая атмосфера детства. А сами его родители? Мама, нежный рассказ о маме.
«Так случилось, что с первого дня существования на земле я принес ей много огорчений. Мои неугомонные братья, играя, каким-то образом умудрились опрокинуть на меня чан с горячей водой — и начались бессонные мамины ночи… Меня долго не покидало ощущение ожога. Оно проявлялось непонятным жутким сном. Мне снилось, что меня лепят на столе какие-то люди. Я просыпался по ночам от ужаса и уже не мог уснуть до утра. Однажды я пересказал свой сон маме. Она удивилась и сказала, что во время перевязок ей тоже иногда казалось, что меня лепят заново. Мама никому не говорила об этом тогда, тем более мне, несмышленышу, которому без конца меняли пеленки-лоскутки. После разговора с мамой кошмары оставили меня навсегда, и с тех пор мне снятся только цветные сны, которые я рисую красками, звуками, словами. Я знаю, что мою жизнь сберегло светлое мерцание материнской любви, колыбельные, что напевала она. Мама не знала ни одной молитвы, не ведала о существовании священных книг — БиблииЈ Корана, Сутры лотоса, но эти песни были самыми настоящими молитвами — чистыми, льющимися из мудрой, наивной, любящей души. Я верю в то, что Бог внимает именно таким словам…»
При этом мать героя сама, по сути, ребенок, героиня из доброй сказки, сама же и сказочница, и эту атмосферу сказки она прививает сыну на всю жизнь.
«Мама озарила нежностью всю мою жизнь… Мама, как хорошо, что ты появилась на этом свете! Ты вселила в мою душу сказку. Эта сказка еще не сказана, эта сказка, как воздух, неуловима, и ею дышу я всю жизнь. За что мне выпала та счастливая случайность — ты стала моей мамой?… Мамина улыбка напоминала мне белую чашу с рисовой кашей. Глядя на своих ровесников, я думал о том, как им не повезло, что у них нет такой мамы…
С ее пробуждением начинался рассвет. Я любил эти ранние утренние часы, кода весь мир еще дремал, и только мама, сидя на корточках, мыла рис. Каждое ее движение дышало любовью. Журчала вода, шуршал рис, и мне казалось, что в нашем доме поселилось крохотное море…»
Порою мама выглядела очень грустной, ибо — и здесь вторгается в сказку реальность — семья героя живет вдали от родины.
«Вернувшись домой, мама с упоением рассказывала о цирке соседке-подружке, которая в отличие от мамы, еще ни разу в жизни не была даже в кинотеатре. Они весело смеялись, представляя забавных дрессированных медвежат и клоунов, а потом, погрустнев, мама вдруг вспомнила о своей детской мечте побывать в Сеуле и посмотреть на танцующих зайчат и бродячих циркачей на длинных ходулях…»
После вновь реалии окружающей жизни: мама тяжело заболела, и герой вместе с отрывистыми словами больной погружается в ее, раз и навсегда отторгнутое от настоящего, прошлое. Из рассказа «Родниковая вода»:

«Когда мама тяжело заболела, она просила родниковой воды…
«Родниковую воду бы…» —
Шептала мама в бреду.
И я бегал к роднику журчащему
Из-под сопки моего детства,
Где цветут одуванчики.
Но мама все шептала:
«Родниковую воду испить бы…»
О, когда же я добегу
До родника, журчащего
Из-под сопки маминого детства,
Где цветут азалии?

Видно, никогда не удастся мне увидеть мамин родник в этом мире. Он остался с ней в заоблачной дали ее золотого детства, но серебристый голос того родника — о, чудо! — слышит моя душа.
И я вижу, как склоняется к роднику луноликая девочка с испачканными сахарными палочками губами и пьет, пьет журчащую серебристую воду…»
Отец героя. Как и подобает, строгий и справедливый, — учитель в школе, к которому сын всегда относился с должным пиететом. Из рассказа «Школа моего отца».
«Школа моего отца… Я называю ее так, потому что именно отец стал основателем корейской школы в нашем городке. Об этом мне частенько напоминали учителя, когда я не в меру шалил на уроках. Жители города обращались к нему почтительно — «учитель». В моем отце всегда присутствовало врожденное чувство собственного достоинства и уважения к другим.
В год открытия школы отец был ее единственным педагогом. Он писал от руки корейские учебники, которые множили потом на японском копировальном аппарате, вкусно пахнущем типографскими красками. На свои деньги отец покупал детям тетрадки, ручки, перья и карандаши. Каждое утро в школе начиналось с пения гимна Кореи:
Пока шумят волны Восточного моря,
Пока белеет вершина Пектусана,
Храни, Господь, страну мою,
Храни, Господь…»
Вдобавок, отец героя еще и воин, суровый, непреклонный, твердо отстаивающий свои позиции.
«Долгие годы он находился под пристальным вниманием КГБ за правозащитную деятельность. На протяжении ряда лет отец писал письма в министерства иностранных дел СССР и Японии. В письмах он заявлял о том, что корейцев насильно удерживают на Сахалине, нарушая те самым основное право человека — жить на земле, где он родился. Ответы писали в нескольких экземплярах — отцу, в КГБ и в обком партии. В то время частыми «гостями» нашего дома были инструкторы обкома по корейским вопросам, которые неоднократно предлагали отцу работу в корейской газете «По ленинскому пути». «Получите советское гражданство, мы вас посадим на самолет — посмотрите, какая у нас огромная прекрасная страна. Будете работать в газете. Вы же образованный человек, и ваши знания не должны пропадать», — говорили ему, но отец неизменно отклонял любые, даже самые заманчивые предложения. Одним из инструкторов обкома партии в те годы был бывший завуч нашей школы Ан, которого выводила из себя твердость отца, его спокойный уравновешенный тон и внутреннее достоинство. Ан часто срывался: «Жаль, что сейчас не 37-й год…»
Помню, какая разнузданная кампания развернулась против отца на городском собрании в клубе «Бумажник», куда его вызвали со второй смены. Выступавшие на собрании вспоминали трудное время японского ига, клеймили позором нынешний капиталистический мир, в котором дети бродят по помойкам в поисках пищи, а затем плавно переходили на отца. Слушать это было даже забавно. Получалось, что вина за злодеяния капиталистов всего мира лежит именно на моем отце. Когда отцу дали слово, он, обратившись к залу, спросил: «Разве может быть преступным желание увидеть родину, на которой ты родился и вырос, где живут твои родители, братья и сестры, где остались дорогие твоему сердцу могилы? Ведь даже звери возвращаются умирать на родную землю». Он говорил, а сидящие в притихшем зале корейцы тихо плакали».
Итак, герой живет в волшебном доме, в патриархальной семье, наделенный сказочным мировидением от мамы, и твердыми моральными принципами от отца, и конечно, художественное воображение мальчика то и дело уносит его к небу, звездам. Из рассказа «Куры и небо»:
«Курятник построили между нашим домом и соседским сараем. Я любил всматриваться в ночное небо, лежа на его крыше. Мерцающие в вышине звезды казались мне камушками в калейдоскопе…
На крыше курятника я плыл над землей вместе с дремлющим драчливым петухом, которого опасались все его окрестные собратья, и спящими на насесте курами, звездами, сладкими как монпансье, и с мамой, штопающей наши сатиновые шаровары, с отцом, слушающим радио «Балтика», и с сестрами, украшающими свои песенники цветными карандашами, с соседской голубятней, откуда зимой и летом раздавалось теплое воркование, и красивой пожарной каланчой.
На каждой звезде смеялся мой двойник, стриженный наголо мальчик, мечтающий о том, чтобы отец оставил ему, как младшему братику, заветный чубчик на голове, чтобы он стал самым красивым и смелым, как Кочубей, герой гражданской войны…»
Таков волшебный мир героя, и такова его счастливая семья, но вопрос: оттуда она произрастает, как поддерживаются связи с ушедшими предками, родом? Этим ритуалам поминовения опять же учит мудрый и строгий отец. Из рассказа «Лунный новый год»:
«…Отец торжественно спокоен. Молча он ставит большой квадратный стол, стелит перед столом желтую соломенную циновку. Закрываются зеркала. Мерцают свечи. У мамы на кухне все готово. Новогоднее поминальное блюдо нашего рода — пельмени. Длинные, с отверстиями с обеих сторон. Каждое блюдо имеет на столе свое определенное место: на севере — вино, на востоке — рыба, на западе — мясо, рис и суп — на юге. Под столом стоит русская водка, сегодня она носит другое название — сэджу, т. е. новогоднее вино. Отец как глава рода — жрец этого ритуала. Он наливает сэджу прибывшим духам предков, после чего зажигает стружки ароматного дерева хян, и мы все, мужчины рода, совершаем земные поклоны. Каждый раз открываем и закрываем входную дверь — ведь приходят трапезничать предки четырех поколений! После церемонии вся семья садится за стол. По поверьям, кто выпьет поминальную чашу с водой, тот не будет бояться. Мы, дети, пьем и чувствуем — никакая злая сила нам не страшна!..».
Наученный свято чтить свое прошлое, дух предков, герой Р. Хе живет в нерасторжимой связи с ними, и этот мир ушедших людей опять же удивительным образом преображается в его художественном воображении. Рассказ «Недоумевающий цветок».
«О моем четвертом брате я ничего не знаю, я только слышу его душу. Ему было два годика, когда он ушел из жизни, а через несколько месяцев родился я. Его звали Нам Сен — Южная Свежесть. Где-то затерялась зеленая лужайка-планета моего братика Нам Сена… И каждый ромашковый бугорок кажется мне его забытой могилкой…

Облаком ты ползал над землей…
Превратился вдруг в дождь и в землю исчез…
Завтра расцветешь ты недоумевающим цветком,
И — прилетят к тебе из глубины необъяснимого мира
Бабочки, стрекозы, пчелы.
Так и не успевшие поиграть с тобой на лужайке,
Где на миг заснула девочка.
У нее пыльцой запачкано личико…»

Итак, все живо по автору, ничто не уходит, не умирает, не исчезает, а только перевоплощается и преображается, обретая другие формы — дождя, удивленного цветка, бабочек, стрекоз и пчел, и в то же время ушедшие всегда поминаются близкими, оставшимися на земле, земными поклонами и чистыми слезами. Из рассказа «Автопортрет с тысячами нитей».
«Небо, под которым я бегал с восторгом, сияет надо мной и ныне. Там живет мой друг Енхан, с которым мы копим деньги на зеркальные очки от солнца…
В тот длинный день мы играли найденными на чердаке японскими монетами в «чику», а после катались, вцепившись в кузов машины…
Потом Енхана не стало. Мне было странно кланяться ему так же, как я кланялся своим предкам в поминальные дни. Хотелось выйти в чистое поле и запустить в плачущее небо тысячу восторженных воздушных змеев, и с тысячами трепещущих на ладони разноцветных нитей бежать, бежать, чтобы не заплакать…»
Увы, сказка не вечна, и наступает черед дорогих любимых родителей, проходит время, герой безнадежно оплакивает их уход, и после слез наступает поистине катарсическое просветление. Рассказ «Плач по холмику».
«Над холмиком, под которым спали мои родители, вновь расцвели ромашки. Последний раз я вижу этот холмик, куда упали с небес семена трогательных цветов, на которых с незапамятных времен влюбленные на Руси гадают о любви…
Я часто приходил сюда, хотя по корейским обычаям навещать усопших можно только по праздникам. Само существование этого клочка земли возвращало мне чувство защищенности, потерянное с уходом родителей, когда я вдруг осознал, что некому больше сказать слово «мама». Я мог прийти сюда в любом настроении и наплакаться всласть, как ребенок, потому что только здесь я снова наяву становился сыном. Травы мне шептали ласковые слова, и от этих слов, как в детстве, когда ты плачешь, а тебя утешают, я плакал еще сильней, а потом на душе становилось светло-светло, как в воздухе после грозы…».
Что спасает героя от смерти, от тлена, безвозвратного исчезновения близких и родных? Какая добрая сила способна противостоять силам разрушения и распада?… Конечно, любовь. Ожидание, вызов, призыв к любви. И вот как у автора это происходит. Рассказ «Свитки».
«Ты разметалась во сне, и летели к тебе расписные драконы, бумажные змеи, небесные феи из свободного свитка, витающего во времени, пронзительного, как свист жестяного свистка, затерянного в бездонном кармане мальчика райского возраста, плачущего в холодном японском доме от невозможности выразить необъяснимую тоску о солнечной девочке, похожей на бабочку, живущей где-то в сказочном замке у жемчужной лужайки. Сегодня ты целый день гуляла с твоими сестричками, легкокрылыми феями и греческими мальчишками с хрустальными колчанами золотистых стрел…
Когда все стремилось к тебе, затерянной в волшебном времени, разве мог я писать кому-нибудь другому свои воркующие записки?
Разве я мог объяснить, почему, просыпаясь среди ночи, я плакал, хотя еще днем пускал в лужи щепки-кораблики?
Я не знал, где ты, кто ты, как тебя зовут, но вся моя жизнь была наполнена светлым ощущением твоего теплого присутствия во мне…
Не раз мне хотелось выстругать волшебную флейту из ветки плакучих ив, растущих на берегу реки Томаринки, впадающей в разноцветный сон-лужайку, где ты разметалась во сне…»
Это, по сути, стихотворение в прозе являет собой ничто иное, как камлание духа любви, танец шамана, вызывающего любовь, которая однажды приходит. Рассказ «На лужайке».
«Над ними гудело высокое небо, пахло оно васильками. Полевые цветы влюблено смотрели на девочку солнечными бутонами, будто спрашивали:
— Любимая, ты любишь цветы?
— Да…
— Любимая, ты любишь море?
— Да…
— Любимая, ты любишь облако?
— Да…
— Любимая, ты любишь пчел?
— Да…
— Цветы миллиарды лет распускаются, чтобы увидеть тебя, и волны со дня сотворения бегут к золотистому берегу, чтобы коснуться тебя, и облака возникают из вечности, чтобы проплыть над тобой, и пчелы со всех лужаек мира летят, чтобы донести золотистый мед до губ твоих…

Он осторожно прикоснулся пальцами к ее губам, боясь, — вдруг они улетят, как бабочки…
— Любимая, тебя любят цветы…
— Да?..
— Любимая, тебя любит море…
— Да?..
— Любимая, тебя любит облако…
— Да?..
— Любимая, тебя любят пчелы…
— Да?..
— Да-да-да!

И цветы миллиарды лет распускаются, чтобы увидеть тебя, и волны со дня сотворения бегут к золотистому берегу, чтобы коснуться тебя, и облака возникают из вечности, чтобы проплыть над тобой, и пчелы со всех лужаек мира летят, чтобы донести золотистый мед до губ твоих…

Он уткнулся в ее золотистые ласковые волосы и с восхищением прошептал:
— Любимая, ты пахнешь цветами…
— Правда?
— Любимая, ты пахнешь морем…
— Правда?
— Любимая, ты пахнешь облаком…
— Правда?
— Любимая, ты пахнешь медом…
— Правда? Почему тогда никто мне об этом еще не сказал?
— Потому что никто так, как я, тебя не любил!

Я вижу: цветы миллиарды лет распускаются, чтобы увидеть тебя, и волны со дня сотворения бегут к золотистому берегу, чтобы коснуться тебя, и облака возникают из вечности, чтобы проплыть над тобой, и пчелы со всех лужаек мира летят, чтобы донести золотистый мед до губ твоих…»
Опять же чистая поэзия, по сути, песня песней от Р. Хе, которая наделяет героя такой силой жизни и высотой взгляда, что он становится способен на следующее воззвание, ко всем землянам. Из рассказа «Волшебное кино»:
«Давайте же и сейчас посмеемся над нашими огорчениями и радостями, достоинствами и недостатками, ведь самое увлекательное кино — это наша жизнь, в которой мы всегда находимся в том золотом возрасте, когда реальность призрачна, как сказка, а сказка действительна, как реальность. Вы слышите? Весь мир пронизан светлой мерцающей музыкой: и лепет ребенка, и мяуканье кошек, и шелест листвы, и всплеск воды, и гул раковины, и полет стрекозы, — во всем журчит музыка. А звездное небо! — это бесконечный, не умолкающий ни на мгновенье орган, и люди в нем словно трепетные струны, приближаясь и отдаляясь друг от друга, создают то радостную, то печальную музыку…»
И в то же время любовь, как бурная река, из русла одной истории, разливается вширь, омывая состраданием все живое, — тварей земных, насилие над которыми герой воспринимает поистине как насилие над самим собой. Из рассказа «Снега, небо и собаки».
«Алый, ты был самой настоящей любопытной Варварой! От твоей забавной мордочки можно было умереть со смеху! Помнишь, как ты заглядывал в наши окна, а однажды залез на забор и, как курица на насесте, стал с интересом наблюдать за шумными соседями в беседке? Подобные штуки ты выделывал до тех пор, пока, в конце концов, потеряв равновесие, не свалился в соседский огород, едва не задохнувшись от натянувшегося ошейника…
В тот страшный день я вернулся с лесной прогулки, и сестренка со слезами рассказала, что приходили дяденьки, которые на их глазах забили Алого. Младший брат Мен Дже от бессилия и ужаса кричал на них и плакал…
О, сколько нужно нам, каждому из нас, выплакать в этом необъяснимом мире, озаряя друг друга счастливыми мгновениями, наполненными теплым мерцанием, чтобы приблизить тот рай, где все живое возлюбит друг друга!…»
Отзывчивое сердце, пластичное воображение, наделяют героя способностью легко перевоплощаться, и в этом заключается художественный метод автора, в первую очередь, в того, кто вызывает сострадание. Из рассказа «Плач по Корее».
«В конце тридцатых годов по городам Кореи возили на повозке несчастного двухголового мальчика. Мой старший брат с годовалым братишкой на спине целыми днями бродил за повозкой по городу, забыв о том, что ему запрещали надолго уходить со двора…
Услышав от мамы эту историю, я спрятался на чердак и долго плакал там, в одиночестве и темноте. Быть может, тот несчастный ребенок — я?…
Мне жаль лошадку, которая везет меня, жаль плачущую повозку, на которую меня посадили, как заморского зверька. Глядя в лица людей, я ищу у них сочувствия и понимания, а они смотрят на меня с любопытством, не ведая, что творят. В людской толпе я замечаю отрока — своего братишку, за спиной которого плачет малыш. Боже мой, как я благодарен жизни за то, что он плачет, за то, что плачу я — тихо, как загнанный в угол, случайно залетевший воробышек…
Спасибо Тебе, о Боже, за то что Ты создал нас умеющими плакать. В этот миг я полюбил весь род людской…»
Также перевоплощения героя осуществляются, исходя из мировоззренческой установки автора, что все в этом мире, его истории, взаимосвязано и едино и не имеет для взгляда художника ни пространственных, ни временных границ. А именно. Рассказ «Бродячие циркачи, девочки и медвежонок».
«Как неожиданно мы отражаемся во времени!
Рассматривая настенные росписи усыпальниц королей Когуре, я узнал себя в мальчике, путешествующем по свету с бродячими циркачами. Такой же худой и большеголовый, он гулял на ходулях по небу и жонглировал пестрыми матерчатыми подушечками, наполненными пшеном… Недаром, видно, в детстве меня прозвали ходулей.

На тонких ходулях
Майский мальчик
Бродит по небу.
Мимо летают
Ангелы на спинах
Белых аистов,
Навеянных твоим
Прозрачным дыханием
Иль моей фантазией…
Быть может,
Растают ходули,
Как детские игрушки,
И мальчик упадет,
Расшибет колени,
Но взлетели из сердца,
Где запело небо,
Белые аисты,
Несущие на спине
Ангелов, любящих
Майского мальчика.

В другой раз я ощутил себя всадником, изображенным на стене одной из пещер, затерянных в просторах Испании. На спине бизона я летел в лазурную даль, и там неожиданно меня заметила светловолосая девочка, сидевшая на плечах у своего папы-археолога с бархатным голосом сиреневого лета. Вскрикнув от радости, она взлетела к облакам, совсем не подозревая, что обнаружила археологическую находку…
Однажды в нашем городе появился мужик с медвежонком. Когда, неспешно привязав зверька к забору, мужик вошел в пивной бар, я заглянул в добрые щенячьи глаза и отразился в них таким же маленьким медвежонком, которого подобрал бродячий цирк, возникший из эпохи менестрелей. Вместе с шарманщиками, дрессированными медведями и обезьянками, я ездил по городам и селениям, превратившись в одинокое, забавляющее зрителей существо, и брат мой — Тангун, основатель древнего Чосона, рожденный от огромной медведицы четыре тысячи лет назад…»
Завершается книга песней-рассказом о дороге, в которой герой воспевает все живое и ушедшее, близких и дальних, создавая на пути, от щедрот своих, все новые сказочные эмоциональные пространства. Так куда же он держит свой путь? Из рассказа «Ариран-ариран-арарие…»:
«По ромашковым холмам, по ромашковым холмам, по ромашковым холмам зовет меня дорога, и на древней, мило скрипящей повозке я еду-еду под белой, белой луной, напевая: аиран-ариран-арарие…
Под белой, белой луной я натягиваю на свою гитару-гусли серебряные лунные лучи и пою о любимой моей. О ней, лишь о ней плачут гусли. Ее душа нежней голубки, ее лицо светлей луны, и к ней летят все бумажные змеи моего царства-королевства, где я, так и не повзрослев, встречаюсь в пути с бременскими музыкантами, гуттаперчевым мальчиком, девочкой Суок; с ними я взлетаю и падаю, плачу и смеюсь, умираю и рождаюсь, потому что иду к ней, и если я забуду ее — и шагу мне не сделать, и если она покинет меня — не дышать мне, не петь: ариран-ариран-арарие…
… В весеннем ветре я слышу причитания мамы, когда ее выписали из больницы для того, чтобы последние дни побыла она дома: когда мы несли ее на больничных носилках, она пела печальную песню, она плакала обо всех нас, утешала, говорила, что возвращается в теплое-теплое детство, где зреет хурма, дарила нам свою последнюю колыбельную, свою лунную мелодию, чтобы было у нас солнечно на душе, — так мама никогда не пела: в ее голосе звучала печаль утренней свежести, когда жизнь, слово марево, угасает, и вот душа твоя, о мама, светлой феей улетала вдаль, и я не плакал, — было светло и торжественно на душе, в которой звучали светлые гусли, они плачут во мне до сих пор, они будут плакать вечно, твои волшебные гусли: ариран-ариран-арарие…
… И я продолжаю мастерить бумажный кораблик, на котором уплыву туда, где пахнут яблоками бутоны ромашек, где кружатся журавлики, вертушки, самолетики, фонарики над домиком, в котором я завтра проснусь на золотистом безбрежном берегу моря и увижу рядом любимую, единственную, теплую, испачканную пыльцой младенческих цветов, распустившихся в июльский день, наполненный мелодией ивовой дудочки, что выстругал я перочинным ножиком. От счастья я стану солнечным зайчиком и, выбежав во двор своего вечного детства, пока ты дремлешь, любимая, взлечу на огромных качелях до млечной реки: ариран-ариран-арарие…
… И по ромашковым холмам, по ромашковым холмам, по ромашковым холмам, словно по наитию, я пришел к тебе и, встречая оранжевый рассвет, смеюсь и плачу, рисую и пою от счастья, что у меня есть ты на белом, белом свете…»
Итак, герой, его «Я», обретает свое «Ты», таков исход его пути, — к которому он движется на протяжении всей книги, — через детскую болезнь, очарование миром, любовь родных и близких, их трагическую утрату, свое «звонкое одиночество», тоску по родине, потери друзей, через влюбленность, камлание любви, свои песни, которые, в конце концов, и сотворяют его экзистенциальное «Ты». То есть, «Ты» это любовь, его возлюбленная, и «Ты» это мир, который герой наконец обретает через свое любовное чувство.
А теперь зададимся вопросом. Это ли не выход? Это ли не ответ на наш проклятый вопрос «как же нам быть?». О, да! Это и есть прямой ответ: уметь сочувствовать, сопереживать, детской душой ребенка, посредством художественного воображения понять, что все живое и ушедшее из жизни едино, а после счастливо восторгаться таким мирозданием, которым движет могучая сила любви. И если ты не познал ее, то — что ты тогда познал в этом мире?
На этом моменте мы могли бы закончить главу и соответственно наше неустанное вопрошание, если бы не один важный момент. Опять же повторим, кто есть герой Р. Хе? Мальчик, чистая детская душа, в которую перевоплощается автор, как сам он пишет в заключительной песне «Ариран», «так и не повзрослев», добавим от себя, и не желая взрослеть, ибо быть наивной детской душой для автора более чем выгодно, извините за такое циничное слово, это и есть его художественный прием: детская чистота восприятия, сказочный мир, воображение без границ, стало быть, нет ничего невозможного. Чего еще желать, не правда ли? Но, согласитесь, не все писатели и поэты способны превращаться в ребенка, в этакого, озаренного лучезарным, фантастическим видением, корейского Рембо, хотя бы потому что по-другому устроены, наделены, к примеру, изрядной трезвостью ума. И в который раз оглядываясь окрест, они понимают, что их окружают не «ангелы на спинах белых аистов», не «журавлики, вертушки, самолетики, фонарики над домиком», где вдобавок, проснувшись завтра утром, герой увидит рядом с собой «любимую, единственную, теплую, испачканную пыльцой младенческих цветов, распустившихся в июльский день», а — те же, что и вчера, одинокие, разобщенные, уставшие от жизни люди, времен, когда пишется эта книга, постсоветского дикого капитализма, все от своей усталости на одно лицо. И за окном твоим раздается не поэтический гул величественного моря, а безумный рокот огромного, давно сошедшего с ума, города, и живешь ты не в деревянном магическом доме, а в тесной квартире безликой многоэтажки, и вместо древнего ритуала поминовения у тебя есть только пожелтевшие от старости фотографии, бессмысленные вздохи родных, и, если повезет, сны об ушедших, и наконец, не читала тебе в счастливом детстве мама корейские сказки, потому как попросту не знала родного языка, и вообще, вряд ли твое детство можно назвать счастливым…
Таким образом, если все это верно, то художественный выход Р. Хе через чарующие фантазии его героя воспринимается нами все-таки как частный, но тем не менее это уже что-то, по сравнению с той бесплодной пустыней, до встречи с ним, которую оставили после себя сбежавшие, словно по острой нужде, вышерассмотренные нами авторы. И тогда нам придется опять трогаться в путь, по стезе нашего отчаянного исследования, чтобы избавить себя и грядущие поколения писателей от нашего проклятого вопроса, поистине нависшего над нами как дамоклов меч. Но трогаться в путь означает двигаться к новым писателям, и здесь, проявляя инициативу, на правах ведущего, я обращаюсь к автору, чьи произведения мы уже рассматривали, и который понятен мне более, чем кто-либо другой. А именно, я вновь обращаюсь к прозаику А. Кану, то есть, к самому себе. И опять же, корректности ради, придется говорить о себе пока в третьем лице.
Итак, мы оставили этого автора в главе девятой «Сны нерожденных» на моменте завершения трагического жанра в его исполнении: жанр исчерпывает себя, дабы не выйти в тираж, отчасти от собственного аристократизма, и уходит со сцены. А также на посыле снов нерожденных, то есть, на моменте томления его героев по прекрасной, гармоничной, осмысленной жизни, которая невозможна в мире земном. Далее, мы высказали предположение о том, что после такого исчерпывающего исхода, автору, Кану, остается либо оставить писательские занятия, а значит, социализироваться, начать жить нормальной человеческой жизнью, либо превратиться в своих героев и мучительно-сладостно пребывать не только в художественном томлении, но и в земном.
И что же он, точнее, я, в конце концов, предпринял? Это удивительно, а может быть и нет, но когда ты занимаешься много лет сочинительством, то неизбежно и необратимо превращаешься из человека в некое иное существо, живущее, согласно своим непреложным законам и задачам, главная из которых заключается в познании смысла человеческого существования, то есть, тех самых человеков, от которых ты ушел. И этот вечно ускользающий смысл не дает тебе покоя, и все дальше, парадоксальным образом, уводит тебя от людей, которые становятся некими подопытными моделями для твоих художественных и философских экспериментов. И значит, вернуться к ним по-настоящему ты уже не можешь никак, в этом заключается человеческая драма писателя: писать о тех, кто никогда не будет с тобой, а только в твоих замыслах, — как не может, к примеру, биолог жить среди изучаемых им тварей земных, а физик — среди атомов и электронов.
Таким образом, что я хочу сказать? Я предпочел художественное томление своих героев, которое, да, неизбежно проникало, диффундировало в мою жизнь, и чтобы в нем не задохнуться, я должен был написать следующее произведение, которое хотя бы на время, но утолило бы ту ненасытную дыру, которая дышала и зияла во мне. Но прежде чем рассказать об этом произведении, которое в конце концов было написано, я хотел бы задаться вопросом. Как поэтически выразить это великое, неутолимое томление? Где, в каких книгах мировой литературы, об этом найти? … И тут же ответ: более удачных строчек для меня не существует, чем те, что у Бродского, из классического, хрестоматийного «Ниоткуда с любовью»:

… Я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
И поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
Поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
В городке, занесенном снегом по ручку двери,
Извиваясь ночью на простыне —
Как не сказано ниже, по крайней мере —
Я взбиваю подушку мычащим «ты»
За морями, которым конца и края,
В темноте всем телом твои черты,
Как безумное зеркало повторяя.

Вот он, исчерпывающий для меня, яркий, замечательный образ! Я томился по некоему, чудесному, по тем, пока неясным для меня чертам, «взбивая подушку мычащим «ты»», «как безумное зеркало», их повторяя… И это томление стало главной причиной моего сочинительства, и как видится, что тот праздник, который всегда с тобой, не оставляет меня и впредь.
А теперь обратимся к моему программному произведению, но прежде опять сделаем небольшое отступление. Я написал этот роман в 2004-м году как ответ или попытку ответа на все те вопросы, которые меня одолевали и мучили. И поскольку, я убежден, что попытка эта осуществилась успешно, я вдруг подумал о том, что не следует спешить печатать этот роман, по крайней мере, пока. Почему? Во-первых, потому что он мне бесконечно дорог, как самое родное и близкое для меня существо, которое не хочется выпускать из своих объятий. И в котором найден искомый выход из тупиковой ситуации нашего общего, диаспорного томления. Во-вторых, есть у писателей такое отношение, как только выходит в свет его очередное произведение, он зябнет, чувствует себя абсолютно голым, беззащитным, ибо его повесть, рассказ, а тем более роман, есть щит и меч, убежище и покровы. И когда его покровы расходятся по рукам, его, сочинителя охватывает неимоверная дрожь, неуют, беспокойство, — от метафизического холода, что ли? — и тогда он порывается написать следующее произведение, сиречь, выковать себе новый щит и меч, хотя, если нет должных идей и энергии, то кто знает, что из этого получится. Таким образом, роман мой все еще не опубликован, то есть, по сути, в окружающем мире его нет. И, стало быть, говорить я о нем буду, нарушая правила нашей книги (ведь мы рассматриваем только опубликованные произведения), но себе в оправдание могу сказать, что мы будем читать его не с точки зрения художественных достоинств или недостатков, а только в ракурсе той проблемы, которая была поставлена нами еще в предыдущей главе. И соответственно нас интересует только тема и линия главного героя.
Итак, «Голем Убывающей Луны». В данном произведении рассказывается история молодого человека, которого в детстве, по сути, ничто не интересовало, кроме одного: глядеть заворожено на проходящие мимо поезда. Повествование ведется от «я», и вот как описано его увлечение:
«Так в чем же — мог бы спросить меня каждый, — заключался мой секрет? А в том, что каждому человеку каждый день требуется глядеть на что-то свое, тайное и любимое, глядеть до истомы, до дрожи, до изнеможения, к примеру, на любимое лицо или на любимое дерево, здание, улицу, в конце концов, на что-то абсолютно свое, не важно, что, и пока люди способны видеть это и томиться по нему, они — живы… В этом и заключается мое глубокое убеждение. И у меня это были поезда, а точнее, их грохочущее серебристое мелькание, которое, сколько я себя помню, преследовало меня с самого рождения, сплю ли я, ем, разговариваю с кем-то, сижу в кинозале, пялясь на экран, — всегда неожиданно, настигавшее меня, как приступ, как, если хотите, обморок, настигавшее и взрывавшее меня изнутри, и вот, чтобы унять в себе этого буйного, дерзкого, тайного зрителя, я и бегал то и дело к поездам, — совместить, скажем так, его картинку с картиной внешней.
Что же касается самого мелькания, то здесь — без вопросов! — ответ мог быть только один: родился я в далекой Корее, и когда мне исполнился год, мать моя, никогда не имевшая собственного мнения, подчинившись наконец уговорам строгой бабки, — мол, больше невозможно жить в этой стране, — тайком увезла меня и мою старшую сестру, обратно, в Советский Союз, так, в одночасье, порвав с моим отцом, гражданином Северной Кореи. Увезла на поезде, в котором мы ехали несколько суток, и когда наконец меня вынесли на заветной станции, на платформу, а поезд тронулся дальше, в моей младенческой памяти, могло, очевидно, запечатлеться только это грохочущее серебристое мелькание, как след, как промельк случившегося за тысячи километров предательства и разрыва. О котором больше никто, ни словом, не обмолвился, словно и не было той страны и несчастного отца, и значит, моего рождения, и появился я на свет, стало быть … вылепленный из глины, теста, грязи, из чего угодно, руками моей бабки и матери, сделавших, казалось, все, чтобы мне об этом забыть, кроме одного: осталось имя, данное мне отцом, и был ли в этом какой-то тайный их умысел, или просто оплошность, уже никто никогда мне не ответит».
Здесь сразу следует сказать, что в романе описывается история моей семьи, автобиографическая история, и, понятно, я наделяю героя во многом своим прошлым, о котором я расскажу более подробно в конце книги, ибо будет причина. Итак, героя зовут Хо Лим, и все свободное время, как было сказано, он проводит, глядя на проходящие мимо поезда, но случаются и другие забавы. Правда, опять же связанные с поездами.
«Территория наших игр была безграничной, и так однажды мы добрались до железнодорожных путей, кажется, просто проходили мимо, потом кто-то предложил, залезть на спор под стоявший в тупике поезд и дождаться, когда он тронется, и конечно, первым, при всеобщем трусливом молчании, вызвался залезть под вагон именно я, как-никак, специалист по поездам в какой-то степени.
Вдобавок, мне «повезло»: лишь только я успел пролезть под днище вагона, как поезд вдруг оглушительно дрогнул, и я заметил, как все ребята, с побелевшими лицами, стали медленно, открыв рты, пятиться, отступать от путей. Я же, как только состав понесся надо мной со скрежетом, не успев испугаться, зажмурился и сжался в комок, — сжался со странной, вдруг пришедшей ко мне мыслью, что я, если уж не в мелькании, не внутри его, то хотя бы под ним, под вагонами, и, держась всем своим хрупким существом за эту странную мысль, весь замер, окаменел, утратил, — и здесь в буквальном смысле, — свое сознание, и очнулся только тогда, когда мальчишки, столпившись, испуганно расталкивали мое тело, вновь опуская на меня огромное синее небо».
Этот мотив «под вагонами» особенно важен: в поезде проносится всегда чья-то жизнь, а под поездом ты вне всякой, земной или вагонной, жизни, и он сыграет свою важную роль в конце романа. И еще одно немаловажное пояснение к увлечению мальчика, а на самом деле причина, по которой его так манит к поездам, и которая раскрывает собственно суть всего произведения, ради чего оно написано.
«Я опять ходил к своим поездам, и, сидя на холме, глядел на грохочущее серебристое мелькание, понимая, что то, что так манило меня, завораживало и притягивало, в этой пестрой полосе сверкающих окон, было и есть одно — ВСТРЕЧА… Да, одна единственная встреча с каким-то самым близким и дорогим тебе человеком, посланным мне, магическим образом, никем иным, как моим отцом, — как бы вместо себя! — которого я уже никогда не увижу».
Но герой конечно не только целыми днями пялится на поезда, а, как все дети, учится, затем, закончив школу, поступает, под неусыпным контролем бабки и матери, в институт, заканчивает уже второй курс и вдруг встречает старого друга, с которым он в свое время и ходил глядеть на поезда, и с которым давно не виделся. Друг за это время успел отслужить в армии, жениться, родить мальчика, но при всем своем упорядоченном течении жизни, хмур, растерян, недоволен собой. «Жизнь кончена, жизнь осталась под колесами…» — так говорит он Хо, а может, самому себе: жена ему опостылела, денег в доме все время не хватает, от этого постоянные ссоры, ругань, в общем, как водится, рутина, семейный ад.
Разговор их проходит на холме, мимо которого проносятся поезда, и вдруг Хо посещает неожиданная мысль. Он предлагает Голованову бросить все, а он — свой институт, который ему тоже опостылел, и попасть вовнутрь этого грохочущего серебристого мелькания, то есть, пойти работать в проводники. Что они в конце концов и делают, с сопутствующими скандалами в семьях, но тем не менее парни непреклонны и решительны, — не вмешивайтесь, это наша жизнь, которая у нас одна, — и вот они уже с радостью постигают проводницкое дело.
А после Хо, став уже заправским проводником, замечает, как меняются в составах пассажиры с течением времени. Основное действие романа происходит во время и после распада СССР. Сначала в купе ехали беспечные советские отпускники и командировочные, затем озабоченные торговцы с баулами, после несчастные беженцы, вслед за ними пьяные офицеры и прапорщики, покидавшие места многолетней службы, и наконец в вагонах хозяйничают самые настоящие бандиты. Таким образом, поезд есть зеркало времени, а точнее зеркальная река, глядя на которую, легко можно понять, что происходит на ее берегах, в стране и обществе.
Работая в поезде, Хо Лим по-прежнему мечтает о чудесной встрече, под насмешки бывалых проводников и проводниц, наглядевшихся за время работы такого-разного, что они уже ни во что не верят, а тем более, в любовь, человек, говорят они, это всего лишь на всего грязное животное. Но тем не менее с Хо однажды это самым чудесным образом происходит. Поздно ночью, при обходе состава, он встречает женщину, одиноко стоявшую в темном тамбуре. И вот какой между ними происходит разговор, опять же, по смыслу, важный для всего романа.
«Ну, так слушайте. — говорила она дальше, таким спокойным голосом, словно уже отпуская себя, и значит, подпуская меня. — В общем, играла я в театре, потом ждала, потом опять играла… Однажды навестила мать, сидела рядом с ней, глядела, как она шьет очередное заказное платье, — она у меня была портнихой! — глядела, как она вся в строчке за строчкой, и вдруг поняла, что наша жизнь, не важно чем мы занимаемся, как эта строчка, как этот пунктир, стежок на поверхности бытия, стежок — под, на той стороне, изнанке… И я поняла, что моя жизнь в театре есть один пунктир, глядя на мать, поняла, все вдруг, в одночасье, чего так долго не понимала, глядела на мать, и видела, что зрение ее совсем испортилось за этим самым портняжным делом, ведь всю жизнь портнихой… Ну а потом? Что потом? Мне стали давать новые роли, как я и хотела, ну и, да, был успех! И я уже, как… тот безумно длинный стежок на поверхности, постоянно находилась на сцене, а мама в то время уже совсем оставила работу, — ослепла, и начальник ее, такой мерзкий хохочущий тип, уволив ее, даже не позаботился о какой-то пристойной пенсии. И поэтому я играла, уже не отказываясь ни от чего, — несчастных женщин, старух, девушек и даже мужчин, но все равно, того, что я зарабатывала, не хватало. И однажды я решила все бросить, да, тогда у меня уже было много богатых поклонников, и я по этому самому женскому малодушию одним разом решила обеспечить себя и свою мать, на всю оставшуюся жизнь. И вышла за того, кто первый предложил мне руку и сердце… Знаете, все это так банально!
Я слушал, молчал и ждал.
Значит, вышла во-первых, из-за матери… А во-вторых, — не знаю, поймете ли вы меня? — каждый, кто сполна ощутил в свое время свое пунктирное существование, уже не верит в другое и лучшее. То есть, я прекрасно понимала, что однажды мой успех может кончиться, и опять начнутся пустоты, стежки на изнанке… И поэтому я сделала это, не подозревая о том, что самый жестокий пунктир, если так можно выразиться, строка за строкой, начнется именно с моего замужества…
Она затихла, а я по-прежнему ничего не говорил, она глядела в окно, и на небе висела полная луна, и я уже видел вполне отчетливо ее лицо, — тонкие черты, тени и впадины, ее большие влажные глаза.
— Значит, вы любите луну?
— Да, — твердо ответил я. — Причем именно такую, полную.
— Значит, мы с вами люди лунного света! — улыбнулась она мне. Ну, так вот. Началось мое замужество. А точнее, жизнь с совершенно чужим мне человеком. Одна жизнь вечно у него на виду — таково было его требование! — а другая, знаете, такая тайная и лунная… А именно, когда я закрывала глаза, я вновь погружалась в свои мечты и мечтания. А потом опять возвращалась к свету дневной жизни, пунктир, стежок за стежком, и однажды я с ужасом поняла, что повторяю судьбу своей матушки, что я как бы портниха, которая шьет, строка за строкой, — свою жизнь, пришивает один кусок жизни к другому, а иначе рассыплется, чтобы не провалиться в прорехи небытия… Понимаете? И тогда я однажды подумала, как бы мне не ослепнуть?! И меня спасала только жизнь под покровами век, когда я закрывала глаза… Вот когда вы вошли в тамбур, думаете, что я делала? Я стояла с закрытыми глазами…
— И что вы там видите, под покровам своих век? — спросил я, живший, в сущности, также в своем потаенном мире.
— Что там? Там тот же тамбур и та же луна. Но ожидание какой-то иной чудесной жизни! Правда, ожидание это всегда холодное! … Да что это я вам все говорю? Может, вы что-нибудь про себя расскажите?
— И вам будет интересно?
Она пожала плечами. Мы долго молчали, и мне совсем не хотелось рассказывать про себя, а только слушать ее, ее историю. И вдруг она задумчиво сказала.
— В сущности, что там, что здесь, что под комочками век, что вовне, в любом случае, ни та, ни другая, никакая жизнь тебе не принадлежит. Вот что страшно! Вы меня понимаете?»
После, между ними, абсолютно доверившимся друг другу, происходит близость, прямо там, в холодном прокуренном тамбуре. Наступает рассвет, Хо и Рена, так зовут женщину, расстаются, чтобы не увидеться больше никогда. Хо, возвращаясь к себе, возбужденный и очарованный, понимает, что все-таки чудо с ним произошло, и он будет помнить эту женщину до конца своей жизни.
Но получается еще неожиданней: спустя время, Рена, значит, тоже не способная забыть его, находит Хо в поезде, на станции назначения, по прибытии в Москву, и — чудо продолжается! — махнув на все, уезжает с ним в рейс. Здесь пропускаем восторги и радости, которые охватывают счастливых любовников, и сразу же закончим этот романтический отрезок в жизни героя грубой реальностью. Когда поезд возвращается по обороту в Москву, охранники из компании мужа находят Рену, насильно забирают с собой, а Хо жестоко избивают. Но эта новая разлука и насилие не останавливают героя, от Рены остается сумочка, в ней записная книжка, в которой он находит телефон возлюбленной, дозванивается до нее, и та вызывает его к себе, в Москву.
Хо приезжает, Рена с подругой, через знакомых, трудоустраивают его на некую фабрику патриотов, точнее, в «Харчевню патриотов», где он работает после младшим управляющим. Это, понятно, сатирическая фантасмагория: наступили путинские времена со своими ценностями и приоритетами великодержавности, национализма, нового авторитаризма, и все жители России, бедные, богатые, преступники, законопослушные, стремительно и сознательно превращаются ни в кого иного, как в патриотов. А те, кто съезжаются из бывших советских республик и хотят жить в России, проходят курсы патриотов, а на самом деле, как Хо, обслуживают богатых, всячески издевающихся над прислугой. В отделе кадров, при приеме на работу, чиновники искренне удивляются такому странному имени новичка — Хо Лим, и со смехом называют его созвучным: Големом новой его родины России. Итак, Хо работает, терпит, в свободное время встречается с Реной, предлагает ей уехать, чего ждать, его работа порой просто невыносима, на что она терпеливо объясняет ему, что им требуется время, узнать друг друга, утвердиться в своем выборе.
При всех своих переживаниях Хо делает на службе успехи, его повышают с младшего управляющего до старшего, и дают ему ученика, так положено. Который работает по ночам в таверне, и подвергается всяческим унижениям, с стороны «дедов», как в армии. Однажды Хо об этом узнает, проникает тайно в ночную таверну, и как раз вовремя останавливает очередное издевательство над своим подчиненным. После заворожено идет вглубь темных, непонятно манящих его, залов таверны, в которых он никогда прежде не был, и обнаруживает в самом конце странную комнату, у дверей которой сидит привратник. Он спрашивает его, для чего предназначено это помещение, и тот отвечает:
«… Вначале здесь устроили склад. Потом некоторые управляющие, из твоего, значит, цеха, вдруг стали ходить сюда по ночам. В то время здесь никакого привратника еще и в помине не было… Приходили сюда, прошлое свое вспоминали, грехи, что ли, замаливали… Дело ведь вы творите не Божье! Согласен?
Я промолчал.
— Ну так вот, один пришел, другой, третий, потом без счета уже… И тогда начальство таверны приказало посадить сюда привратников, чтобы никого вовнутрь не пускать. Но никто не хотел привратником сюда идти, все думали о карьере. Ну а мы с братом согласились!
— С братом?
— Ну да, с братом! Он с той стороны двери, а я с этой. Он привратник прошлого, значит, а я настоящего.
— Ничего не понимаю! — признался я.
— В общем, так положено, новичок! — не стал объяснять мужчина. — А люди все равно сюда ходили, и замаливали грехи настоящего перед своим прошлым. И мы с братом, на самом-то деле, есть истинные патриоты в этой говенной таверне и вообще фабрике! Потому что Родина это в первую очередь Прошлое!… Согласен?
И наступила пауза, и мне надо было уйти, прошедшему все пространство таверны до конца, но слишком уж загадочным и завораживающим казался мне этот человек и его рассказ.
— Вот ты, к примеру, — нарушил молчание привратник, — хочешь знать свои грехи перед прошлым своим?
И опять наступила пауза, и я вдруг вспомнил все свои последние сомнения, затем ученика Андрюшу и наши совпадения, — отсутствие отцов, и наконец, свое дырявое прошлое. И тогда я сказал: «Хочу!»»
Пока они ждут разрешения брата, охранник с изуродованным лицом рассказывает ему свою печальную историю, как они с братом попали в Москву.
«… Была у него жена, у моего старшего брата. И вот бес попутал, влюбился я в нее. И все ходил, смотрел на нее, вздыхал и любовался. И однажды совратил я красавицу, точнее, она меня, и встречались мы потихоньку. А потом брат почувствовал и застал нас вдвоем. Сначала избил меня, изуродовал лицо, чтобы неповадно мне было больше. А затем…
— Убил ее?
— Да!… А потом мы сбежали с ним в Москву, устроились на эту чертову фабрику, по началу были как все, стояли эдакими мудаками, вдоль стены, изображая атлантов, но когда нам предложили охранять этот склад, склад прошлого, мы, не долго думая, согласились… Ибо мы уже понимали, что нет у нас ни настоящего, ни будущего, а только общее прошлое. Которое мы только и любим, больше чем саму жизнь. Ну и поскольку он был муж ее законный, то он там внутри, охраняет прошлое, то бишь, жену свою, в которой он, даже мертвой, души не чает. А я, как внезаконник, как преступник и прелюбодей, здесь стою, с внешней стороны… И так мне и положено!
— Так, значит, это именно ваше прошлое?
— Да нет! Какой ты глупый! — опять усмехнулся этот несчастный человек. — Мой могучий брат вымолил этот склад своими молитвами, и так сделал его обителью человеческого прошлого. Которое становится приютом и пристанью для любого, кто истинно алкает его! Понимаешь, ты?… То, что было мертво, он оживил своим глубоким страданием! И потому Бог помог ему, ведь именно таким Он помогает, и расширяет, и очищает…»
Далее брат дает разрешение, и Хо трепетно ожидает в какой-то магической комнате увидеть отца.
«И я пошел, так ни разу не оглянувшись на брата, как мне и было велено, и шел все дальше, вглубь, по узкому коридору, и вскоре вышел из полной тьмы, и увидел странное: слева и справа от меня как бы открытые купе, точно в поезде, и в них лежали то ли куклы, то ли мумии, в человеческий рост, и тихо светились голубым, желтым и розовым светом, все затянутые серебристой паутиной, среди действительно какой-то старой пыльной утвари и мебели. И, продвигаясь дальше, я вдруг увидел словно спавшую женщину, невиданной действительно красоты, и сердце мое подсказало, что это и была та самая возлюбленная, которую привратник прошлого убил за неверность, оставляя своего брата вечно там, за дверью, как мытаря, как вечного жида, и почему-то казалось мне, что она, эта спящая красавица, вот-вот откроет глаза, и случится что-то ужасное со мной, и тогда я поспешно отвел свой взор, идя дальше по этому лабиринту, мимо диковинных, то ли мумий, то ли изваяний, олицетворявших и заключавших в себе чье-то прошлое, и вдруг, еще издали, увидел яркий белый свет, и в этом сиянии, как внутри облака, лежал на огромной кровати человек, как-то бочком, свернувшийся калачиком, и я почему-то сразу понял, что это мое и для меня, и подойдя еще ближе, я увидел никого иного, как самого себя, и опять же нисколько этому не удивился.
В тот же момент этот, как две капли воды, похожий на меня человек открыл глаза и тихо мне улыбнулся, и после кивнул, чтобы я прилег позади него, лицом к его спине. Я лег, поневоле принимая такую же позу, как и он, в сантиметре от него, повторяя все его очертания, и какое-то время мы лежали без слов, а потом он повернулся ко мне и с улыбкой сказал: Ну, здравствуй, сын!
— Здравствуй, отец! — сказал я, комок в горле, дрожащим голосом, и немедленно слезы выступили на моих глазах.
— Значит, ты хотел меня увидеть?
— Да, отец, и давно!
— И зачем? — глядел он мне прямо в глаза, и наша похожесть нисколько меня не пугала, а напротив, радовала.
— А затем, чтобы узнать, отец, что случилось с тобой, после того как мы — мать, сестра и я, — оставили тебя предательски… — говорил я и слезы уже текли по моему лицу.
— Зачем? … Зачем же ворошить прошлое? — все с той же печальной улыбкой спросил он меня.
— А затем, отец, что только об этом я и думаю! И еще, я хочу за всех пред тобою покаяться!
— Вот ты видишь меня как себя, — говорил отец, — в той же позе и в том же возрасте, когда постигла меня эта утрата. И когда я узнал окончательно, что вы никогда не вернетесь, я, сын мой, лег на кровать, и лежал, не ел, не пил, днями, сутками, неделями. А ко мне приходили друзья, соседи, коллеги, пытаясь поднять меня, оживить, вдохнуть в меня новую жизнь. Но я прогонял их, говоря, что ничего мне больше в этой жизни не нужно… В конце концов, все мои знакомые и приятели оставили меня, и меня уволили с работы, лишь одна сестра приходила ко мне, и все плакала, тяжело вздыхала. А однажды пришла и сказала, что отец наш, не выдержав моего отчаяния, при смерти, и зовет меня напоследок увидеться. И тогда я встал и пошел к отцу и матери, и лицо отца при виде меня осветилось радостью. И он взял меня за руки и сказал, что, запомни, сын, есть любовь в этом мире, как бы худо мне сейчас ни было, и я должен бороться. Он взял с меня обещание, что я буду жить, что буду бороться за любовь в этом мире, и с этими словами он оставил нас. И после мы похоронили отца, и я вернулся в дом, и, хотя и помнил наказ отца, ничего не мог поделать с собой, и все также лежал, как мертвый. Спустя месяц опять пришла сестра и сказала, что наша мать слегла, не выдержав моего отчаяния, и зовет меня в последний раз со мной повидаться. И я встал и пошел, и моя бедная матушка мне сказала точь-в-точь такие же слова, и я опять пообещал ей за себя и любовь бороться, и на этом обещании она угасла. Мы похоронили и ее, и после сестра перебралась в мой дом, стала ухаживать за мной, и все спрашивала, что же нам теперь делать?
И тогда я сказал ей, что нам, во что бы то ни стало, надо бороться за любовь сообща, как брату и сестре, и если даже любовь хрупка, зыбка и непрочна, то, быть может, она, сестра… возможна между нами, ибо если ты когда-нибудь разлюбишь меня, как мужчину, то как брата — никогда! И именно такая любовь крепка! Ибо за островом что сжат берегами костей и мелководьем плоти, земля без конца… И услышав все это, она заплакала, а после согласилась со мной, и между нами произошло то, что и должно было. И вскоре моя сестра зачала…
Я слушал своего отца, не отрывая от него глаз, а он, совсем не видя меня, глядел в ту самую даль, сквозь времена и пространства, и глаза его уже наполнялись теплым свечением прошлого.
— И когда сестра зачала, это принесло мне новых сил, и я уже ухаживал за ней, разговаривая как с ней, так и с Богом самим, и говорил я, что если это, Боже, грех, то пусть будет ребенок от греха, а если это свет, то, значит, все так и должно было быть. И вот через положенное время сестра моя родила от меня, и мы увидели, что появился на свет чудесный ребенок, и то был мальчик, и не было на нем никаких следов греха, и тогда я возблагодарил Бога всем сердцем своим, и после ухаживал за сестрой и ребенком.
И однажды ночью, когда они спали, двое самых дорогих и близких мне существ, я вышел из дома, дошел до другого, где жил тот самый парень, который, я знаю, был давно влюблен в мою сестру, я разбудил его и вызвал во двор, и сказал ему, что несколько дней назад моя сестра, в которую ты был так влюблен, родила чудесного мальчика от меня, и если ты спросишь, зачем мы это сделали, то я отвечу тебе, что… за островом, что сжат берегами костей и мелководьем плоти, земля без конца, и — только такая любовь крепка! А теперь говори, юноша, будешь ли ты любить ее, с моим ребенком, также сильно, как прежде, ибо я пришел сюда спросить тебя об этом, ибо настала мне пора навсегда уйти из дома. И этот юноша в ответ мне заплакал, а потом сказал, зная обо все наших несчастьях, — нет, даже поклялся, что будет любить мою сестру и моего ребенка, сильней жизни и смерти, и народят они с ней еще много детей, и будет у них большая и дружная семья. Да, он мне в этом поклялся!
И тогда я поблагодарил его за эти благородные слова, и после привел в свой дом, и положил его рядом с сестрой и нашим мальчиком, а после попрощался с ним, сказал, чтоб не искали меня, и той же ночью ушел в лес, поднялся на скалу, где и были захоронены мои мать и отец, и пред скалой, под луной, серебрилось огромное море, по которому вы, сын мой, так вероломно от меня уплыли. И встав на колени пред могилами, я сообщил родителям своим, что все сделал так, как они мне велели, что я боролся за любовь в этом мире, как мог, и Бог помог мне, отец и мать, и на этом мой сыновний долг перед вами исчерпан. И после, там же на скале, я так и остался, сидел и, глядя на море, плакал, и плакал я долго — день, ночь, день, ночь… и когда во мне совсем не осталось слез, я с легким сердцем умер. Вот что случилось со мной, сын мой, после того, как вы покинули меня!
И затем наступила тишина, словно царствовала одна ночь на земле, а после я сказал, беззвучно плача, прикасаясь дрожащими пальцами к его мокрому, как у меня, лицу: «Прости меня и нас, отец! Прости, просто прости!»
— Уже простил! — улыбнулся он и после сказал. — А теперь иди! Иди и исправь мое прошлое и мою судьбу, и именно так ты исправишь свое свою судьбу и свое прошлое!
— Но как, отец?! — воскликнул я, тревожа тишину и ночь на земле. — Как это сделать мне?!
— Глупый, — погладил он меня по лицу, — Ты уже это сделал! Иди и больше ни о чем не беспокойся! И никогда не забывай одно, — говорил он последнее, что хотел мне сказать, — что за островом, что сжат берегами костей и мелководьем плоти, земля без конца!
И я встал, и не оглядываясь, ибо знал, что нельзя мне оглядываться, пошел обратно, по лабиринту, проходя мимо вместилищ чьего-то прошлого, открытых купе, исполненных разного света, шел по кривой, то налево, направо, вышел наконец к двери, и прежде чем вызвать привратника настоящего, и навсегда покинуть свое прошлое, я сполз спиной по стене, сел на корточки, и опять заплакал, и плакал я долго, — за себя, за мать, за сестру и даже за бабушку, — так прощаясь с отцом, и благодаря судьбу за эту встречу».
Итак, Хо Лим кается перед отцом, воплощенным его стародавней тоской в магической комнате, — кается за себя, за родных, и после покаяния, очищения, получает необычайную силу для новой жизни. Он бросает харчевню и фабрику, встречается с Реной, убеждает ее немедленно уехать из Москвы. Причем, первая попытка заканчивается неудачей, по доносу подруги их опять вылавливают телохранители мужа, и герой едет домой ни с чем. Но после, упорный, возвращается, выкрадывает Рену с дачи, где она находилась под домашним арестом, они едут на вокзал, и, зная, что за ними будет погоня, выходят, чтобы сменить поезд, на одной из станций. Где встречаются с удивительным человеком, открывающим им свой чудесный мир.
» — Тогда слушайте, — тихим голосом говорил начальник станции, очевидно, питая к нам полное доверие. — С тех пор как я здесь работаю, вот уже семь лет, я не устаю поражаться одному совершенно необыкновенному явлению. А именно, ровно в четыре часа пополудни, я слышу, практически в одно и то же время… гул невидимого поезда. Понимаете? Словно приходит поезд, останавливается, открываются скрипучие двери, из которых выходят пассажиры, затем стоянка и входят другие, и поезд трогается дальше. И все это с голосами, криками, смехом и последующим гудком отправления. И, в конце концов, я понял, а это слышали и другие работники вокзала, что этот невидимый поезд проходит с остановкой на нашей станции… ну, как бы вам сказать? — как посланник и послание человеческого прошлого, которое собственно и направляет такие поезда в путь, заселяя в них тех самых людей, по которым Наша Память тоскует и скучает. Понимаете?
— Не совсем. — честно признались мы. — Чья память?
— Ну, как чья? Моя, ваша, его, их, и так далее. То есть, того, кто умеет слушать и слышать. И после он или она населяет этот магический поезд голосами и образами тех людей, живых или уже нет, по которым так сильно тоскует. Понимаете? Если я слышу этот поезд, то вместе с голосами дорогих мне людей. А если вы, то со своими… И, таким образом, вы утоляете свою печаль и тоску по утраченному и не свершившемуся… Ну, скажите, разве это не чудо?
— Конечно, чудо! — воскликнули мы с Реной в один голос».
Далее, этот необыкновенный человек предлагает им попробовать услышать и увидеть эти невидимые поезда, в которых они встретят людей, по которым они тоскуют. И это самым удивительным образом происходит. 12, 5 счастливых минут! Закрыв глаза, каждый в своем поезде, вагоне, купе, Хо, конечно, вновь встречает отца, мать, — все вместе, счастливые, как когда-то, едут домой, — куда? — не важно, просто домой. Это и есть, по моему глубокому авторскому убеждению, Поминовение, которое происходит внутри героя, — сравните с классическим ритуалом у Р. Хе! — когда национальные традиции уже утрачены, но есть необоримая тоска по ушедшим близким, которая осуществляет прорыв в иные художественные и духовные пространства, согласно великим законам человеческого сердца.
Наконец Хо с Реной добираются до родного города. Хо устраивает возлюбленную руководителем в школьный театр, сам продолжает ездить в рейсы, чтобы зарабатывать деньги. Однажды узнав, что его родственники донимают Рену, не приняв его выбора, переселяет ее к знакомым на дачу. Проходит время, кажется, все успокоилось, преследования из Москвы нет, Хо и Рена счастливы. В один из дней он отлучается по делам, и когда возвращается, не обнаруживает на даче своей подруги, а перепуганная соседка сообщает, что час назад приезжали какие-то мужчины из Москвы и силой забрали ее с собой. О, ужас! Неужели все-таки это случилось? Он едет на вокзал, — успеть во что бы то ни стало! И вот сцена, в буквальном смысле спасения Рены.
«Мы приехали на вокзал, я расплатился и побежал к перрону, еще издали замечая людей, стоявших на платформе, по другую сторону железной дороги от меня. Я судорожно разглядывал их лица, и вот наконец увидел ее: Рена сидела между двумя охранниками, моим — о, не это ли издевка судьбы? — бывшим учеником Андреем и другим, неизвестным мне, которые держали ее под локти, и я понял, что они ждали московского поезда. И тут же раздался гудок тепловоза, я взглянул на часы и понял, что это не тот, а проходящий, и гул нарастал, поезд шел без остановок, тогда я стал подходить все ближе к путям, которые нас разделяли, но Рена меня совсем не замечала, широко открытыми глазами глядела, вся бледная, куда-то вовнутрь себя. А поезд приближался все ближе и ближе, и вдруг она вырвалась из цепкой хватки своих конвоиров, которые, очевидно, совсем не ожидали от нее, при нараставшем поезде, такого порыва, и подбежала прямо к краю платформы. И затем, как-то неестественно задирая голову вверх, к небу, взмахнула, как птица, руками и, к ужасу всех стоявших на перроне, прыгнула, словно пытаясь взлететь, навстречу приближавшемуся поезду… Тогда я следом бросился ей навстречу, поймал и повалил наземь, прижимая плотно к земле, и в тот же момент этот жуткий поезд накрыл нас с головой, накрыл, но не задел, не потащил за собой, и мы все лежали, между шпалами, совершенно оглушенные гулом, ревом и лязгом, а над нами проносилась чья-то вечно чужая для нас жизнь, или железная река, и, значит, мы были на дне, словно уже утопленники, оглохшие, ослепшие, не понимавшие ничего, а потом я вдруг почувствовал какую-то удивительную тишину, и чье-то тихое прикосновение к щеке, и страшась, я все-таки открыл глаза, и увидел рядом Рену, кажется, целую и невредимую… Она, глядя на меня, что-то проговорила, но я ничего не понял, тогда она повторила еще раз, и я услышал: «Мы с тобой умерли, Хо?»
— Мы умерли, — ответил ей я, — и мы родились заново!»
В этой сцене работает вышеупомянутый мотив «под вагонами»: Рена бросается под поезд, не желая больше жить, Хо — за ней, чтобы спасти, или погибнуть вместе с ней. Там, под бешено мчащимся над их головами поездом они — вне всякой жизни, но, главное, вместе, и все в конце концов заканчивается чудесным образом: они умерли и они родились заново. А дальше счастливый финал, впервые, в моем, как автора, случае, и это, очевидно, уже не трагедия, а драма.
Хо и Рену наконец оставляет в покое муж с его телохранителями, видимо, посчитав, что они просто сошли с ума, раз сотворили такое. Хо бросает свою проводницкую работу, по предложению друзей устраивается лесником в горах, они переселяются в лесной домик и вот неожиданная радость: Рена беременна. Окончание романа: ночь, Рена спит, уставшая после очередных репетиций в школьном театре, Хо Лим, или Голем Убывающей Луны, то есть Любви, ибо первая их встреча проходила ночью, в тамбуре, под луной, которая убывала, так приближая время их расставания, — Хо выходит из дома и, счастливый, смотрит на звезды, на луну, вспоминая.
«Каждый раз, когда я гляжу на Луну, я проникаюсь странным к ней чувством родства, словно у нас с ней одна история, затем я закрываю глаза, и, крадя ее облик и образ, играю с ней, уменьшая, превращаю в месяц, и после, юным всадником, как в детских сказках, вскакиваю на него, как на коня, решая, куда нам на этот раз двигаться — в будущее или прошлое? И на этот раз мы двигаемся в прошлое, а еще точней, в тот самый сон, который преследует меня, как наваждение, как та единственная болезнь, которой я рад и которая, очевидно, не оставит меня уже никогда. И я опять вижу себя, как это было однажды, много лет тому назад, стоящим на полустанке между двумя поездами, и вдруг замечаю в чужом составе, в окне, лицо Рены, с которой мы так неожиданно встретились и так же неожиданно расстались…
Я гляжу на нее, гадая, она это или не она, и в тот же момент поезд подло трогается, и я понимаю, что если сейчас я не догоню ее, не узнаю ее адрес, телефон, или, в конце концов, не оставлю ей свой, ничего в моей жизни никогда не изменится, и никакого чуда в моей жизни не будет. И тогда, глядя с ужасом на поезд, набирающий ход, я бегу за ним, уже чувствуя, как колотится, разрывается в моей груди сердце…
Я бегу за поездом, за Реной, за ее обликом, образом, абрисом, промельком, моля Бога дать мне сил, изменить свою жизнь, свое настоящее и будущее …
Я бегу за ней, как за своим будущим, опять вспоминая отца и прося прощения у него за всех нас, чтобы отпустил нам грехи прошлого, и тем самым дал нам право выбора…
Я бегу за Реной, как за своим единственно возможным выбором, пытаясь обрести в этом головокружительном тошнотворном многообразии — именно свой путь и свою судьбу…
Я бегу за ней, как за своей судьбой, все дальше оставляя позади себя свой вагон, бегу и слышу уже окрест гул поездов и гул… таких же безумцев, как и я, — гениев и големов Луны, которые именно так отчаянно пытаются разорвать липкую и вязкую пелену одиночества…
И я бегу, понимая, что даже в своем одиночестве я не один, наконец, постигая свою страсть и свой смысл в этом бесприютном, но свободном мире…
И я бегу, о, чудный, счастливый, несчастный, жестокий и братский мир…
Да, я бегу, пока мне хватает сил!»

Итак, мы рассмотрели главную сюжетную линию и тему героя. И что здесь можно сказать? В данном произведении я нашел для себя выход. Описывая историю своего героя принципиально на основе собственной биографии, я понял, что то покаяние перед отцом, оставшимся в Корее, при всех тех обстоятельствах, описанных в романе, поскольку так и не случилось в моей жизни, должно осуществиться в моем замысле. Но при этом я абсолютно убежден, что придуманная мной история есть глубокая метафора всего нашего диаспорного существования. Ибо нам всем давно пора покаяться перед нашей исторической родиной и нашими далекими предками. За что?… За вечную нашу приниженность, в которую мы пребывали и, увы, пребываем в чужом мире, за ту малодушную легкость, с какой поклонялись советскому режиму, а ныне, к примеру, одному его величеству золотому тельцу, за измену собственной сути, идентичности, что мы с лихвой наблюдаем у некоторых авторов в этой книге, за слабость, подлость, стыд и нелюбовь друг к другу, за трусость, алчность, мимикрию, — за все то, что и сделало нас вечными големами, сначала Советской империи, а ныне, после ее распада, Пустоты. Ведь что, по сути, происходит, после покаяния, с моим героем? Он начинает бороться за свою любовь, за свое «Ты», за свое счастье и жизнь, таким образом, совершая расширение, экспансию собственного духа. И так бы он мог, верно, сказать, обращаясь, за пределами жанра, напрямую к читателям и просто людям, что можно и должно рассматривать как наш диаспорный, коре сарам, манифест.
Наконец, я вышел на свет, на солнце, из своего физического и духовного подполья, и первым делом, я говорю вам, земляне, что принимаю и прощаю ваш мир, который превратил меня в голема, ибо сам он отнюдь не совершенен. И теперь, после стольких лет безнадежности, тьмы и отчаяния, я знаю, чему посвящу свою человеческую жизнь: я положу все душевные и духовные силы, на то, чтобы сделать теперь уже наш общий мир хоть чуточку счастливей и добрее. Ибо есть свет, есть правда, есть совесть и есть воздаяние, и, стало быть, БОГ ЕСТЬ, говорю я вам, — я, Голем Убывающей Луны, однажды, милостью Божьей, ставший Человеком Солнца!
Вот такой выход и ответ на наш проклятый вопрос я предложил в своем романе, причем, как видится, ответ этот не частный, а абсолютный, охватывающий все наших писателей, самых разных направлений, равно как и соплеменников, которые жили, живут и будут жить по закону совести.
А теперь, подытоживая, четко определим, что есть на сегодняшний день наша диаспорная литература?
1. Во-первых, это литература экзистенциального посыла, не экзистенциальная, а именно такая, как было сказано, потому как корейский русскоязычный автор волен работать в самых разных стилистиках и манерах, — реалистической, модернистской, сказовой и так далее, — выстраивая свой сюжет линейно или метафорически, играя с языком или относясь к нему слишком буквально, создавая одно- или многоэтажную литературу, кому как по силам, — суть не в этом, а в том, что всех нас, и это видно по книге, объединяет один пронзительный экзистенциальный посыл к миру, который… как тот рог у мифологического единорога, является нашим богатством и уникальной чертой.
2. Эта литература, к великому нашему человеческому сожалению, лишена почвы, родной земли, соответственно мы не можем питаться ее соками и воспевать ее красоты, а если были такие случаи, то по советскому недоразумению или просто по глупости автора. Посему мы обитаем как бы в воздухе, в пустоте, что позволяет нам, авторам, с другой стороны, не чувствовать давления почвы на ноги и не испытывать прочих, исторических и территориальных комплексов, таких как отношения с соседями, великими и не очень, вековые обиды, смутные перспективы и прочее разное, которыми, как лихорадкой, охвачены многие национальные литературы.
3. Таким образом, отсутствие этих удушающих национальных комплексов дает, к нашему писательскому счастью, полную свободу нашей литературе, которая в своем пронзительном посыле к «Ты», — от возлюбленной, собрата по одиночеству, к самому Миру и Богу, — в своих лучших проявлениях, чистым голосом, присоединяется к великому хору мировой литературы.
4. И, наконец, последнее. Вполне закономерно напрашивается вопрос. Как долго может просуществовать такая литература, не имеющая опоры, как было сказано, подвешенная в воздухе? Ответ. Поскольку диаспорный человек, коре сарам, в современном мире может жить везде, то всегда будет испытывать агрессивное давление среды, ибо для нее он иной, чужой, непонятный. И если этот человек окажется одаренным литературным талантом, и, вдобавок, даст Бог, человеческим мужеством, то он будет неотступно создавать свой художественный мир, так достойно отвечая миру, его окружающему. И поскольку среда всегда будет враждебной по отношению к нам, а талантливые люди будут всегда появляться, то Литература Коре Сарам — не имеющая основ, традиций, школы, описывающая чужой мир на чужом языке, вышедшая из небытия, сотканная из пустоты, невозможная по определению… — тем не менее, вопреки всякой логике, не имеет конца.

Глава 13

РУССКИЕ МАЯКИ И ДАЛЕЕ

(Литература как Апофеоз Частиц)

А теперь самое время обратиться к тем русским писателям, которые, прямо или опосредованно, повлияли на литературу Коре Сарам. Причем, это вопрос не личных пристрастий, кому, какой литератор нравится, а принципиальный, идеологический. Ибо речь пойдет о писателях, с которыми мы совпадаем в мировоззрении, под небом нашей изгнаннической судьбы, и, стало быть, в той или иной степени, этически, эстетически, поэтически и структурно. В предыдущей главе, говоря о томлении автора, я привел цитату из стихотворения Иосифа Бродского, и это более чем закономерно. Ибо Бродский, русский маргинальный поэт, «советский тунеядец», еврейский изгнанник, нобелевский лауреат, снискавший мировую славу, решал в своем творчестве именно те проклятые вопросы, которые стояли, стоят и будут стоять на нашем пути. Обратимся к его размышлениям о русской прозе, а именно, к его эссе «Катастрофы в воздухе» (Санкт-Петербург, изд. «Азбука-классика», 2006), которое поможет нам разобраться, к каким литературным маякам двигалась и двигается наша диаспорная литература.
«Причина, по которой русская проза пошла за Толстым, заключается, конечно, в стилистике его выразительных средств, соблазнительной для любого подражателя. Отсюда — впечатление, что Толстого можно переплюнуть; отсюда же — посул надежности, ибо, даже проиграв ему, остаешься с существенным — узнаваемым! — продуктом. Ничего подобного от Достоевского не исходило. Помимо того, что шансов превзойти его в его игре не было никаких, чистое подражание его стилю исключалось. В каком-то смысле Толстой был неизбежен, потому что Достоевский был неповторим. Ни его духовные искания, ни его «средства передвижения» не предлагали никаких возможностей повторения. В особенности последние — сюжеты, развивающиеся по имманентной логике скандала, лихорадочно ускоряющиеся предложения, наползающие друг на друга в стремительном потоке, бюрократизмы, церковная терминология, люмпенский жаргон, абракадабра французских утопистов, классические каденции дворянской прозы, — что угодно! — все слои современной ему речи; это последнее качество в особенности повторить было невозможно.
Во многих отношениях Достоевский был первым нашим писателем, доверявшим интуиции языка больше, чем собственной, больше чем установкам своей системы убеждений или же своей личной философии. И язык отплатил ему сторицей. Придаточные предложения часто заносили его гораздо дальше, чем то позволили бы ему исходные намерения или интуиция. Другими словами, он обращался с языком не столько как романист, сколько как поэт или как библейский пророк, требующий от аудитории не подражания, а обращения. Прирожденный метафизик, Достоевский инстинктивно понимал: для того, чтобы исследовать бесконечность, будь то бесконечность религиозная или бесконечность человеческой души, нет орудия более дальнобойного, нежели его в высшей степени флективный, со спиральными витками синтаксиса, родной язык. Его искусство было каким угодно, но не миметическим: оно не подражало действительности, оно ее создавало или, лучше сказать, до нее дотягивалось. В этом своем векторе он по сути отклонялся от православия (как, впрочем, от любой другой конфессии). Он просто чувствовал, что искусство — не про жизнь. Для Достоевского искусство, как и жизнь, — про то, зачем существует человек. Как библейские притчи, его романы — проводники, ведущие к ответу, а не самоцель.
Вообще говоря, существует два типа людей и, соответственно, два типа писателей. Первый, несомненно составляющий большинство, рассматривает жизнь как единственную доступную ему реальность. Став писателем, такой человек принимается воспроизводить эту реальность в мельчайших деталях — он даст тебе и разговор в спальной, и батальную сцену, фактуру мебельной обивки, ароматы, привкусы, с точностью, соперничающей с непосредственным восприятием, с восприятием объектива твоей камеры; соперничающей, может быть, даже с самой реальностью. Закрыв его книгу, чувствуешь себя, как в кинотеатре, когда кончился фильм: зажигается свет, и ты выходишь на улицу, восхищаясь «техниколором» или игрой того или иного артиста, которому ты, может быть, даже будешь потом пытаться подражать в манере речи или осанке. Второй тип — меньшинство — воспринимает свою (и любую другую) жизнь как лабораторию для испытания человеческих качеств, сохранение которых в экстремальных обстоятельствах является принципиально важным как для религиозного, так и для антропологического варианта прибытия к месту назначения. Как писатель такой человек не балует тебя деталями; вместо них он описывает состояния и закоулки души своих героев с обстоятельностью, вызывающей у тебя прилив благодарности за то, что не был с ним знаком лично. Закрыть его книгу — все равно что проснуться с изменившимся лицом».
Конец цитаты. Несомненно и непреложно, творчество Достоевского является для нас, русскоязычных корейских писателей, отправным пунктом всех наших литературных движений и изысканий. И в первую очередь, мы должны быть благодарны петербургскому классику за открытие образа и парадигмы подпольного человека в мировой литературе. Ибо разве не о подпольном корейском человеке мы говорили на протяжении всего нашего размышления? Вспомним вновь героя Достоевского из его этапных «Записок из подполья» (Собрание сочинений в 15-ти томах. Т. 4. Л., «Hаука», 1989), из которого, как известно, вышли впоследствии самые значительные мировые характеры автора — Раскольников, Рогожин, Кириллов, Шатов, Ставрогин, братья Карамазовы.
«Повторяю, усиленно повторяю: все непосредственные люди и деятели потому и деятельны, что они тупы и ограничены. Как это объяснить? А вот как: они вследствие своей ограниченности ближайшие и второстепенные причины за первоначальные принимают, таким образом скорее и легче других убеждаются, что непреложное основание своему делу нашли, ну и успокаиваются; а ведь это главное. Ведь чтоб начать действовать, нужно быть совершенно успокоенным предварительно, и чтоб сомнений уж никаких не оставалось. Hу а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму? Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления. Это уже опять, стало быть, законы природы. Что же наконец в результате? Да то же самое. Вспомните: давеча вот я говорил о мщении. (Вы, верно, не вникли). Сказано: человек мстит, потому что находит в этом справедливость. Значит, он первоначальную причину нашел, основание нашел, а именно: справедливость. Стало быть, он со всех сторон успокоен, а следственно, и отмщает спокойно и успешно, будучи убежден, что делает честное и справедливое дело. А ведь я справедливости тут не вижу, добродетели тоже никакой не нахожу, а следственно, если стану мстить, то разве только из злости. Злость, конечно, могла бы все пересилить, все мои сомнения, и, стало быть, могла бы совершенно успешно послужить вместо первоначальной причины именно потому, что она не причина. Но что же делать, если у меня и злости нет (я давеча ведь с этого и начал). Злоба у меня опять-таки вследствие этих проклятых законов сознания химическому разложению подвергается. Смотришь — предмет улетучивается, резоны испаряются, виновник не отыскивается, обида становится не обидой, а фатумом, чем-то вроде зубной боли, в которой никто не виноват, а следовательно, остается опять-таки тот же самый выход — то есть, стену побольнее прибить. Hу и рукой махнешь, потому что не нашел первоначальной причины. А попробуй увлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальной причины, отгоняя сознание хоть на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки. Послезавтра, это уж самый поздний срок, самого себя презирать начнешь за то, что самого себя зазнамо надул. В результате: мыльный пузырь и инерция. О господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить. Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее».
Погружаясь в размышления о смысле человеческого существования, вновь зададимся вопросом, а что же нужно, согласно автору и его герою, человеку?
«Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
И далее:
«Человек любит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! Но об этом мне самому хочется заявить два слова особо. Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, может быть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques *, как-то муравьям, баранам и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в этом
—————————————————————————————————-
* — домашним животным (франц.)
—————————————————————————————————-
же роде, навеки нерушимое, — муравейник. С муравейника достопочтенные муравьи начали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честь их постоянству и положительности. Но человек существо легкомысленное и неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не самую цель. И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, то есть формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере, человек всегда как-то боялся этого дважды два четыре, а я и теперь боюсь. Положим, человек только и делает, что отыскивает эти дважды два четыре, океаны переплывает, жизнью жертвует в этом отыскивании, но отыскать, действительно найти, — ей-богу, как-то боится».
Итак, понятно, человеку требуется движение к цели, а не сама цель. А что же в самом движении к цели, которое есть жизнь, привлекает человека по разумению автора?
«И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, — одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт. Тут уж и со всемирной историей справляться нечего; спросите себя самого, если только вы человек и хоть сколько-нибудь жили. Что же касается до моего личного мнения, то любить только одно благоденствие даже как-то и неприлично. Хорошо ли, дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно. Я ведь тут собственно не за страдание стою, да и не за благоденствие. Стою я… за свой каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когда понадобится. Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усомниться? А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание — да, ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения. Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать. Все, что тогда можно будет, это — заткнуть свои пять чувств и погрузиться в созерцание. Ну, а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже будет нечего делать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет».
Итак, мы вновь на великих уроках Достоевского, мы вспоминаем и повторяем, что страдание есть единственная причина сознания человека. Который все-таки из своего подполья должен время от времени выбираться в мир. И как это у него происходит?
«Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье (Курсив мой — А. К.). Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали. Ходил же я по разным весьма темным местам.
Раз, проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное окно, как господа киями подрались у бильярда и как одного из них в окно спустили. В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: «Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят». Я не был пьян, но что прикажете делать, — до такой ведь истерики может тоска заесть! Но ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и я ушел не подравшись.
Осадил меня там с первого же шагу один офицер.
Я стоял у бильярда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял меня за плечи и молча, — не предуведомив и не объяснившись, — переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел, как будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и так окончательно не заметил.
Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел… озлобленно стушеваться».
Далее типичное для героев Достоевского самоедство, мучительное, до умопомрачения, и вот, кажется, найден выход.
«После же истории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть: на Hевском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и… озлобленно перед ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на равной ноге. «Отчего ты непременно первый сворачиваешь? — приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. — Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Hу пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга». Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. «А что, — вздумал я, — что, если встретиться с ним и… не посторониться?»»
После долгих размышлений и старательных приготовлений по приведению себя в приличный вид, ибо «публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит», подпольный человек наконец выходит на свой «поединок» с обидчиком-офицером. И вот как фарсово, у автора, это происходит.
«Но, признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал отчаиваться: не состукиваемся никак — да и только! Уж я ль не приготовлялся, я ль не намеревался, — кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю — и опять я уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше. Накануне ночью я окончательно положил не исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне и с этою целью в последний раз я вышел на Hевский, чтобы только так посмотреть, — как это я оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и — мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии».
И здесь мы остановим свое внимательное чтение русского классика, ибо случая с офицером нам более чем предостаточно, далее только следствия его, героя, неумения и нехотения быть в окружающем его мире — унизительные сцены общения с бывшими одноклассниками, знакомство в публичном доме с начинающей проституткой Лизой, побеждающей его своим великодушием. А теперь сконцентрируемся на случае с офицером, который до поразительных совпадений напоминает нам нашу жизнь. Когда кто угодно, лишь бы считался хозяином земли, мог в точности так же, как это было с подпольным человеком, переставлять нас, как мебель, с места на место, обходиться с нами как с мухой, — посадить, к примеру, в вагоны, отправить неизвестно куда, или взять безо всяких причин под арест, сгноить в клоачных тюрьмах. Повторяю принципиально, открытие Достоевским подпольного сознания стало для нас, коре сарам, спасительным мировоззренческим выходом, ибо мы, литераторы, после столь значительного события, могли, с полным правом духовных преемников великого писателя, начинать строительство аутентичной национальной литературы, уже со своим подпольным мироощущением.
Для того чтобы продолжить ряд мировоззренчески близких нам русских писателей, отложим на время размышления Бродского и окинем пытливым взором ближние и дальние окрестности русской литературы. Иными словами, кто писал о внутренней эмиграции так глубоко, пронзительно и высокохудожественно, чтобы эта проблема становилась наднациональной, общечеловеческой? И тут же даем ответ. Конечно, Владимир Набоков. Жизнь на чужбине, расколотые судьбы, пунктирное существование, драмы прощаний, трагедии не встреч, тоска по зримому прошлому, томление по неясному будущему, ненависть к настоящему и твоя извечная неравность окружающему миру, фатальное несоответствие твоих посылов обстоятельствам данным и положенным, — все это, и не только, есть с лихвой у Набокова. И самым ярким произведением, по моему глубокому убеждению, показавшим пронзительное несовпадение внутреннего мира человека с окружающим, является рассказ «Картофельный Эльф» (из сб. «Возвращение Чорба», впервые издан в Берлине, в 1930 году). Это история о пылком карлике, влюбившемся в «большую», «нормальную» женщину, где инаковость выражается, с одной стороны, буквально, через карлика, с другой — метафорически, ибо дело совсем не в эмиграции, а в печально несовершенном устройстве человеческой жизни. Рассмотрим этот рассказ, который начинается со следующего представления героя.
«А на самом деле имя его было Фредерик Добсон. Приятелю своему, фокуснику, он рассказывал о себе так: «Кто в Бристоле не знал детского портного Добсона? Я — сын его. Горжусь этим только из упрямства. Надо вам сказать, что отец мой пил, как старый кит. Однажды, незадолго до моего рождения, он, пожираемый джином, сунул матери моей в постель эдакую, знаете, восковую фигуру, — матросика, лицо херувима и первые длинные штаны. Бедняжка чудом не выкинула… Вы сами понимаете что все это я знаю понаслышке, — но, если мне не наврали добрые люди, вот, кажется, тайная причина того, что…»
И Фред Добсон печально и добродушно разводил ладошками. Фокусник со своей обычной мечтательной улыбкой наклонялся, брал Фреда на руки и, вздохнув, ставил его на верхушку шкафа, где Картофельный Эльф, покорно свернувшись в клубок, начинал тихо почихивать и скулить.
Было ему двадцать лет от роду, весил он около десяти килограммов, а рост его превышал лишь на несколько сантиметров рост знаменитого швейцарского карлика Циммермана, по прозванию Принц Бальтазар. Как и коллега Циммерман, Фред был отлично сложен, и, — если бы не морщинки на круглом лбу и вокруг прищуренных глаз, да еще этот общий немного жуткий вид напряженности, словно он крепился, чтобы не расти, — карлик бы совсем походил на тихого восьмилетнего мальчика. Волосы его цвета влажной соломы были прилизаны и разделены ровной нитью пробора, который шел как раз посредине головы, чтобы вступить в хитрый договор с макушкой. Ходил Фред легко, держался свободно и недурно танцевал, но первый же антрепренер, занявшийся им, счел нужным отяжелить смешным эпитетом понятие «эльфа», когда взглянул на толстый нос, завещанный карлику его полнокровным озорным отцом».
Итак, Фред Добсон подписывает контракт и начинает разъезжать с выступлениями сначала по Англии, потом по всей Европе, одним своим видом уже развлекая публику. И в результате: «Мира он не видел. В памяти у него осталось только: все та же безликая бездна, смеющаяся над ним, а затем — после спектакля — тихий, мечтательный раскат прохладной ночи, которая кажется такой синей, когда выходишь из театра». С этой безликой, хохочущей бездной в груди Картофельный Эльф проживает свою цирковую жизнь, время от времени мрачнеет, впадая в депрессии.
«По целым месяцам не испытывая влечения к женщине, девственный карлик переживал изредка пронзительные приступы одинокой любовной тоски, которые проходили так же внезапно, как и вспыхивали, и снова на время он не замечал ни голых плеч, белеющих за бархатным барьером, ни маленьких акробаток, ни танцовщицы испанской, чьи ляжки обнажались на миг, когда при быстром кружении всхлестывал оранжевый пух ее кудрявых исподних воланов».
Однажды, после выступления, Добсона завлекают в свой номер сестры-акробатки, начинают играть с ним, дурачиться, тискают, щекочут, в конце концов, «надувшись темной кровью», чувствуя, что сходит с ума, Фред страстно набрасывается на одну из акробаток, тут еще больший визг и хохот, но входит их партнер, мгновенно хватает карлика за шиворот и брезгливо выбрасывает из комнаты. Фред больно бьется о стену, сползает, неподвижно лежит, точно без сознания, на полу. Проходивший мимо фокусник Шок, его напарник, поднимает карлика, уносит на руках к себе домой, где тот и ночует. Утром, когда хозяин уходит по своим делам, Фред знакомится с хозяйкой дома Норой, между ними затевается разговор, в котором Картофельный Эльф рассказывает ей про свою несчастную жизнь. Нора, бездетная женщина, живущая с Шоком как с призраком, — и спрашивается, человек ли это, и можно ли от него иметь детей? — жалеет Фреда, гладит его по голове и вдруг «ей померещилось другое, мстительное и любопытное», между ними неожиданным образом происходит близость.
Далее, вот как Набоков описывает начинающийся, счастливый для Фреда, лондонский день.
«Страстно простившись с Норой, ожидавшей гостей, Картофельный Эльф вышел на широкую, гладкую улицу, облитую солнцем, и сразу понял, что весь город создан для него одного. Веселый шофер звонким ударом согнул железный флажок таксометра, мимо полилась улица, и Фред то и дело соскальзывал с кожаного сиденья и все смеялся, ворковал сам с собою.
Он вылез у входа в Гайд-Парк и, не замечая любопытных взглядов, засеменил вдоль зеленых складных стульев, вдоль бассейна, вдоль огромных кустов рододендрона, темневших в тени ильмов и лип, над муравой, яркой и ровной, как бильярдное сукно. Мимо проносились всадники, легко подскакивая, скрипя желтой кожей краг, взмахивали тонкие конские морды, звякая удилами, — и черные дорогие машины, ослепительно вспыхивая спицами, сдержанно катились по крупному кружеву лиловых теней.
Карлик шел, вдыхая теплый запах бензина, запах листвы, как бы уже гниющей от избытка зеленого сока, и вертел тросточкой, надувал губы, словно собираясь свистеть, — такое было в нем чувство свободы и легкости. Нора проводила его с такой торопливой нежностью, так взволнованно смеялась, — видно, ей страшно было, что старик отец, который всегда являлся ко второму завтраку, начнет что-нибудь подозревать, заставши у нее незнакомого господина.
В этот день его видели повсюду — и в парке, где румяная няня в крахмальной наколке, толкавшая детскую коляску, почему-то предложила его прокатить, и в залах Британского музея, и на живой лестнице, медленно выползающей из подземных глубин, полных электрических дуновений, нарядных реклам, гула, и в изысканном магазине, где продаются мужские платки, и на хребте автобуса, куда подсадили его чьи-то добрые руки».
Фред приходит в ресторан, где собираются знакомые ему артисты, замечает там Шока, приглашает за стол, пытается напрямую с ним поговорить, но тот в свойственной себе манере, словно не слышит горячих признаний своего напарника, уходит. Тогда Добсон пишет письмо Норе, в котором сообщает, что после всего, что между ними произошло, он не может продолжать прежнюю жизнь, когда «каждый вечер людское стадо хохочет над вашим избранником». И он обязательно напишет ей снова, когда найдет «тот мирный уголок, где, после Вашего развода мы будем любить друг друга, моя Нора».
Проходит несколько лет. Фред живет в маленьком городке, на севере Англии, — да, он нашел тот мирный уголок, но после получил письмо от возлюбленной, в котором та просит поскорей забыть о случившемся между ними «недоразумении». Вот тогда и происходит с ним первый сердечный припадок. Со временем в маленьком теле героя угасает его когда-то большая пылкая жизнь, полная счастливых надежд и планов.
«Редко вспоминал он свою прежнюю жизнь. Только во сне порою чудилось ему, что звездное небо наполняется зыбким трепетом трапеций, — и потом захлопывали его в черный ящик, он слышал сквозь стенки певучий, равнодушный голос Шока и не мог найти люк в полу, задыхался в клейком сумраке, — а голос фокусника становился все печальнее, удалялся, таял, — и Фред просыпался со стоном на своей широкой постели в тихой и темной спальне, где чуть пахло лавандой, и долго глядел, задыхаясь и прижимая кулачок к спотыкающемуся сердцу, на бледное пятно оконной занавески.
И с годами все слабее и слабее вздыхала в нем тоска по женской любви, словно Нора мгновенно вытянула из него весь жар, так мучивший его когда-то. Были, правда, некоторые дни, некоторые весенние смутные вечера, когда карлик, стыдливо нарядившись в короткие штаны и прикрыв лысину белокурым паричком, уходил из дому в сумеречную муть и, семеня тропинкой вдоль полей, вдруг замирал и глядел, томясь, на туманную чету влюбленных, оцепеневших у изгороди, под защитой цветущей ежевики. А потом и это прошло, и людей он перестал видеть вовсе».
Итак, Фред редко выходит из дома, в доме бывает только служанка, и время от времени его посещает доктор, с которым они коротают темные длинные вечера за очередной шахматной партией. Прошло восемь лет, и однажды воскресным утром в доме раздается дверной звонок. Служанка ушла в церковь, Фред идет открывать. На пороге незнакомая женщина, он, заспанный, в халате, бежит от двери прочь, но его останавливает знакомый голос. Оборачивается, это Нора. Какие-то нелепые слова, попытка разговора, Нора садится на стул и вдруг сообщает, что у нее от Добсона сын, затем надрывно плачет. И после встает, неожиданно собираясь на выход, Фред робко спрашивает про сына, какой он, та успокаивает, большой как все мальчики, Фред изъявляет желание его увидеть, и на этом Нора покидает его. Что происходит дальше?
«И когда она ушла, Фред еще долго стоял посреди комнаты, боясь неосторожным движением расплескать сердце. Он старался вообразить своего сына и мог только вообразить самого себя, одетого школьником, в белокуром паричке. Он как-то перенес свой облик на сына — сам перестал ощущать себя карликом.
Он видел, как он входит в дом, встречает сына; с острой гордостью гладит его по светлым волосам… И потом, вместе с ним и с Норой, — глупая, как она испугалась, что он отнимет мальчика! — выходит на улицу и на улице…
Фред хлопнул себя по ляжкам. Он даже забыл у Норы спросить адрес.
И тогда началось что-то сумасшедшее, несуразное. Он бросился в спальню, стал одеваться, неистово торопясь; надел все самое лучшее, крахмальную рубашку, полосатые штаны, пиджак, сшитый когда-то в Париже, — и все улыбался, и ломал ногти в щелках тугих ящиков и дважды должен был присесть, — так вздувалось и раскатывалось сердце — и снова попрыгивал по комнате, отыскивал котелок, которого так давно не носил, и, наконец, мимоходом посмотревшись в зеркало, — где мелькнул статный пожилой господин, строго и изящно одетый, — Фред сбежал по ступеням крыльца, уже полный новой ослепительной мысли: вместе с Норой поехать в Лондон, — он успеет догнать ее, — и сегодня же вечером взглянуть на сына.
Широкая, пыльная дорога вела прямо к вокзалу. Было по-воскресному пустынно, но ненароком из-за угла вышел мальчишка с крикетной лаптой в руке. Он-то первый и заметил карлика. Хлопнул себя по цветной кепке, глядя на удалявшуюся спину Фреда, на мелькание мышиных гетр.
И сразу Бог весть откуда взявшись, появились другие мальчишки и, разинув рты, стали вкрадчиво догонять карлика. Он шел все быстрее, поглядывая на золотые часы, посмеиваясь и волнуясь. От солнца слегка поташнивало. А мальчишек все прибавлялось, и редкие прохожие в изумлении останавливались, где-то звонко пролились куранты, сонный городок оживал и вдруг разразился безудержным, давно таимым смехом.
Не в силах сладить со своим нетерпением, Картофельный Эльф пустился бежать. Один из мальчишек прошмыгнул вперед, заглянул ему в лицо; другой крикнул что-то грубым, гортанным голосом. Фред, морщась от пыли, бежал, — и вдруг показалось ему, что мальчишки, толпой следовавшие за ним, — все сыновья его, веселые, румяные, стройные, — и он растерянно заулыбался, и все бежал, крякая, стараясь забыть сердце, огненным клином ломавшее ему грудь.
Велосипедист на сверкающих колесах ехал рядом с ним, прижимал рупором кулак ко рту, ободрял его, как это делается во время состязаний. На пороги выходили женщины, щурились от солнца, громко смеялись, указывая друг другу на пробегавшего карлика. Проснулись все собаки в городке; прихожане в душной церкви невольно прислушивались к лаю, к задорному улюлюканью. И все густела толпа, бежавшая вокруг карлика. Думали, что это все — великолепная шутка, цирковая реклама, съемки…
Фред начинал спотыкаться, в ушах гудело, запонка впивалась в горло, нечем было дышать. Стон смеха, крик, топот ног оглушили его. Но вот сквозь туман пота он увидел перед собой черное платье. Нора медленно шла вдоль кирпичной стены в потоках солнца. И вот — обернулась, остановилась. Карлик добежал до нее, вцепился в складки юбки…
С улыбкой счастья взглянул на нее снизу вверх, попытался сказать что-то, — и тотчас, удивленно подняв брови, сполз на панель. Кругом шумно дышала толпа. Кто-то, сообразив, что все это не шутка, нагнулся над карликом и тихо свистнул, снял шапку. Нора безучастно глядела на крохотное тело Фреда, похожее на черный комок перчатки. Ее затолкали. Кто-то взял ее за локоть.
— Оставьте меня, — вяло проговорила Нора, — я ничего не знаю… У меня на днях умер сын…».
Конец рассказа. В заключительной сцене мы видим, как Фред, пытаясь догнать Нору, самым магическим образом — и в этом чудо набоковского искусства! — превращается в большого человека, с могучим посылом к миру, полным любви, догоняет было ее, и в этот момент сердце его не выдерживает, не справляясь с теми чувствами, которыми оно переполнено. Но физическая смерть героя для нас, читателей, уже не важна, ибо Картофельный Эльф побеждает-таки в своем душевном порыве этот бездушный мир, и, к счастью для себя, так и не узнает умертвляющей правды о сыне. Таким образом, поразительно и ярко, Набоков показывает нам драму и счастье маленького человека в большом мире. И это ли не исход из вечного подполья, в том числе и для корейского инородца, зачастую, в постылом выживании своем, забывавшего о существовании души в своей наглухо запертой от всех оболочке.
А теперь вернемся к эссе Бродского, в котором автор в великой литературе духовных исканий, ставит в ряд с Достоевским Андрея Платонова. Как известно, Набоков и Платонов родились в 1899-м году, оба стали великим писателями 20-го века, но — как различны их творчество и писательские судьбы! И если, в связи с Набоковым, мы говорили о жизни на чужбине, о внешней и внутренней эмиграции, и соответственно о сложных, а порой невозможных отношениях его героев с окружающим миром, то рассмотрим теперь этот аспект в творчестве Платонова, который никогда никуда не уезжал, и соответственно описывал человеческую жизнь в российской провинции, глубинке. И в качестве объекта своего исследования рассмотрим самый поэтичный его рассказ «Река Потудань», а после объясним свой выбор. Итак, герой появляется в художественном пространстве рассказа следующим образом.
«По взгорью, что далеко простерто над рекою Потудань, уже вторые сутки шел ко двору, в малоизвестный уездный город, бывший красноармеец Никита Фирсов. Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом, — но это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости. Светлые, давно не стриженные волосы его опускались из-под шапки на уши, большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний».
Запомним эту характеристику «нездешнего пешехода», которая поможет нам понять художественный мир автора, именно, повторяю снова, в ракурсе нашего более чем предметного размышления. Итак, Никита Фирсов возвращается с гражданской войны домой, где его ждет сердечная встреча с отцом, единственным родным ему человеком на белом свете. После он обустраивается и вот как видится ему, спустя время, родной город.
«На другой день после возвращения с гражданской войны Никита пошел в военный комиссариат, чтобы его отметили там в запас. Затем Никита обошел весь знакомый, родной город, и у него заболело сердце от вида устаревших, небольших домов, сотлевших заборов и плетней и редких яблонь по дворам, многие из которых уже умерли, засохли навсегда. В его детстве эти яблони еще были зелеными, а одноэтажные дома казались большими и богатыми, населенными таинственными умными людьми, и улицы тогда были длинными, лопухи высокими, и бурьян на пустырях, на заброшенных огородах представлялся в то давнее время лесною, жуткою чащей. А сейчас Никита увидел, что маленькие дома жителей были жалкими, низкими, их надо красить и ремонтировать, бурьян на пустых местах беден, он растет не страшно, а заунывно, обитаемый лишь старыми, терпеливыми муравьями, и все улицы скоро кончались полевою землей, светлым небесным пространством, — город стал небольшим. Никита подумал, что, значит, им уже много жизни прожито, если большие, таинственные предметы обратились в маленькие и скучные».
Проходя мимо одного дома, Никита вспоминает, как когда-то ходил туда с отцом в гости. Отец подумывал одно время жениться на хозяйке, вдовой учительнице, у которой была дочь Люба. Никита думает, что случилось с той девочкой, вполне возможно, она умерла, как умерли многие люди в эти несчастные времена, так похожие на кривые, покосившиеся, заброшенные дома на улицах. Но после неожиданно встречает Любу, которая первая узнает его, и с этого момента начинается их дружба. Никита устраивается работать к отцу в мастерскую крестьянкой мебели, а в свободные часы посещает девушку, помогает ей с хозяйством, приносит еду, Люба учится на врача и, студентка, часто недоедает. В один из дней Никита узнает, что у нее умерла от тифа лучшая подруга, хоронить ее не в чем, он мастерит гроб, а после похорон они сближаются еще больше.
«Он ее спрашивал один раз, как они дальше будут жить — вместе или отдельно. А она отвечала, что до весны не имеет возможности чувствовать свое счастье, потому что ей надо поскорее окончить академию медицинских знаний, а там — видно будет. Никита выслушал это далекое обещание, но не требовал большего счастья, чем оно уже есть у него благодаря Любе, и он не знал, есть ли оно еще лучшее, но сердце его продрогло от долгого терпения и неуверенности — нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный, демобилизованный человек. Люба иногда с улыбкой смотрела на него своими светлыми глазами, в которых находились большие, черные, непонятные точки, а лицо ее вокруг глаз было исполнено добром.
Однажды Никита заплакал, покрывая Любу на ночь одеялом, перед своим уходом домой, а Люба только погладила его по голове и сказала: «Ну, будет вам, нельзя так мучиться, когда я еще жива»».
А потом он неожиданно заболевает, теперь уже Люба посещает его, предлагает Никите перейти к ней, — что ж ему здесь лежать одному, когда отец все время на работе. Никита соглашается, Люба лечит его, он наконец выздоравливает. И далее Платонов дает нам, читателям, образец высочайшей поэзии.
«В дни отдыха Люба и Никита ходили гулять по зимним дорогам за город или шли, полуобнявшись, по льду уснувшей реки Потудани — далеко вниз по летнему течению. Никита ложился животом и смотрел вниз под лед, где видно было, как тихо текла вода. Люба тоже устраивалась рядом с ним, и, касаясь друг друга, они наблюдали укромный поток воды и говорили, насколько счастлива река Потудань, потому что она уходит в море, и эта вода подо льдом будет течь мимо берегов далеких стран, в которых сейчас растут цветы и поют птицы».
И после:
«И вот они терпеливо дружили вдвоем почти всю долгую зиму, томимые предчувствием своего близкого будущего счастья. Река Потудань тоже всю зиму таилась подо льдом, и озимые хлеба дремали под снегом — эти явления природы успокаивали и даже утешали Никиту Фирсова: не одно его сердце лежит в погребении перед весной».
Наконец Люба сдает выпускные экзамены, Никита, чтобы ей не мешать, уезжает в командировку, по возвращении, соскучившись, приходит к ней в дом, и тем же вечером они женятся. А на утро, после брачной ночи, происходит следующее:
«Он сел на стул и пригорюнился: Люба теперь, наверно, велит ему уйти к отцу навсегда, потому что, оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья, и у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не оставаясь больше нигде.
Люба проснулась и глядела на мужа.
— Не унывай, не стоит, — сказала она, улыбаясь. — У нас все с тобой наладится!
— Давай я пол вымою, — попросил Никита, — а то у нас грязно.
— Ну, мой, — согласилась Люба.
«Как он жалок и слаб от любви ко мне! — думала Люба в кровати. — Как он мил и дорог мне, и пусть я буду с ним вечной девушкой!.. Я протерплю. А может — когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда будет сильным человеком!»
Никита мучается от своей слабости, даже ходит на реку со смутным желанием утопиться, но жизнь идет своим ходом, наполняя их отношения новыми надеждами. Никита изготавливает детскую мебель — им, на будущее, а Люба любовно устанавливает ее в особый детский уголок. Но однажды ночью случается то, что должно было когда-нибудь случиться.
«Люба осторожно, почти неслышно плакала. Она покрылась с головой и там мучилась одна, сдавливая свое горе, чтобы оно умерло беззвучно. Никита повернулся лицом к Любе и увидел, как она, жалобно свернувшись под одеялом, часто дышала и угнеталась. Никита молчал. Не всякое горе можно утешить; есть горе, которое кончается лишь после истощения сердца, в долгом забвении или в рассеянности среди текущих житейских забот».
На рассвете, когда жена, уставшая от слез, наконец засыпает, Никита уходит из дома, чтобы больше не мучить любимую. Идет вслед за случайным нищим в соседнюю слободу, где ночует, без приюта, несколько ночей на базаре, пока его не подбирает местный сторож. Который за похлебку отдает ему свою грязную работу, — уборку торговых мясных лавок и публичных отхожих мест. Проходит время, Никита привыкает к своей новой бесчувственной грубой жизни.
«Он слабо теперь чувствовал самого себя и думал немного, что лишь нечаянно появлялось в его мысли. К осени, вероятно, он вовсе забудет, что он такое, и, видя вокруг действие мира, — не станет больше иметь о нем представления; пусть всем людям кажется, что этот человек живет себе на свете, а на самом деле он будет только находиться здесь и существовать в беспамятстве, в бедности ума, в бесчувствии, как в домашнем тепле, как в укрытии от смертного горя».
Но однажды на базар приходит отец, за крупой, она здесь дешевле, и с изумлением узнает в этом грязном, оборванном нищем сына. Не сдержавшись, плачет, а после сообщает, что Люба долго искала его, где могла, решила, что утопился, сама с горя бросилась в реку, но рыбаки успели, откачали ее. Теперь, от простуды, у нее часто горлом кровь, но пока она не умерла. Услышав все это, Никита бежит обратно, стремглав, к ней домой, утомленное сердце враз оживает в нем, уже томится, наконец добирается, перелезает через закрытую ограду, и вот врывается в дом.
«- Люба, это я пришел! — сказал Никита. Люба откинула одеяло со своего лица.
— Иди скорей ко мне! — попросила она своим прежним, нежным голосом и протянула руки Никите.
Люба боялась, что все это сейчас исчезнет; она схватила Никиту за руки и потянула его к себе.
Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого, любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и ему стало стыдно.
— Тебе не больно? — спросил Никита.
— Нет! Я не чувствую, — ответила Люба.
Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, — он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением».
Таким образом, очнувшееся, точно река из-подо льда, сердце героя наделяет его мужской «жестокой, жалкой силой», вновь вовлекая в земную жизнь с любимой, подранившей себя попыткой самоубийства. Как видится, в отличие от подполья Достоевского и герметичной инаковости персонажей Набокова, у Платонова герой живет изначально в земном мире, но мире, уставшем от войн и революций, который, по сути, чужд его нездешнему, трепетному сердцу. Но Никита встречает Любу, девушку из своего прошлого, и так, через женский характер, автор пытается приобщить его к земному существованию. По началу неудачно, ибо его уникальный герой умеет любить одним лишь своим сердцем, и в этой своей слабости и в то же время силе, он сам заточает себя в подполье, пассивное, по сравнению с героем Достоевского, в котором следует угаснуть, напрочь позабыть земной мир, остаться «в беспамятстве… в бесчувствии… как в укрытии от смертного горя».
И это значит, что в отличие от Набокова, нет у Платонова никакого экзистенциального посыла к миру, или желания обрести свое «Ты», ибо это «Ты» уже было у героя, и он с ним не «справился», ведь для его обретения требуются другие, скажем так, хтонические силы. Но именно из этой человеческой слабости Андрей Платонов выкристаллизовывает свою высокую поэзию. А как только сердце угасает, происходит то, что происходит, к примеру, в романе «Котлован». Безумное, абсурдное и вечно чужое существование уже не людей, а полых человеческих тел, которые, по очередному революционному приказу свыше, роют огромный котлован под закладку фундамента, для последующего возведения на нем дома под названием Социализм. Вдумаемся в этот поистине сюрреалистический, бессердечный сюжет! Разве не напоминает он нам историю нашего диаспорного существования на российской земле? И истории многих книг, которые мы прочли в нашем исследовании? Взять хотя бы биографию основоположника пролетарской советской корейской литературы Чо Мен Хи: с какими надеждами все начиналось и каким казематом закончилось. Или документальная повесть Виктора Ким-Ли «Судьба человека…», в которой описано животное, абсурдное, поистине как у Платонова, унижающее всякое достоинство, существование отца героя на краю земли, отдавшего всю свою жизнь на построение Советской власти. Вообще говоря, здесь следует сказать, что творчество Платонова наиболее близко литературе коре сарам. Существование платоновских героев по приказам свыше, без любви, без участия собственной воли, без того самостоятельного хотения, о котором говорит подпольный человек Достоевского, в результате — душевная и духовная пустота, вечная чужбина в себе и вовне, безнадежность и бессмысленность такого существования. Все это с полным правом можно отнести к инородцам Хан Дина («Судьба наемника», «Страх»), аутсайдерам раннего Кима («Собиратели трав», «Луковое поле»), к бездомным поэтам Михаила Пака («Пристань ангелов», «Ночь это тоже солнце»), к вечным маргиналам семьи автора данного размышления («Век семьи», «Сны нерожденных»). Итак, как видится, покоя и воли нет нигде, ни там, на набоковской холодной чужбине, ни здесь, на платоновской земле, изнасилованной революционным переустройством мира. Тогда, что дальше? Точнее, кто дальше? Кто есть следующий литературный маяк для русскоязычных корейских авторов?
И здесь мы скажем, продолжая набоковскую традицию в контексте стилистическом, а платоновскую — в мировоззренческом, что следующей литературной фигурой, столь значимой для нас, является Саша Соколов как автор поистине нерукотворного романа «Школа для дураков» (впервые издан в 1976 г. в изд. «Ардис», Анн-Арбор, США). Итак, что делает Соколов в своем нетленном произведении как формально советский автор, который пока не уехал за границу? (С. Соколов покинул СССР в 1975 г.) Он выбирает себе в герои никого иного как слабоумного мальчика, у которого наблюдается раздвоение личности, то есть, наличие в нем двух психических субъектов, которые на протяжении всего повествования ведут друг с другом живой, лиричный, порою драматичный и трагичный диалог на тему их прошедшей и грядущей жизни. Тем самым автор изначально отстраняется от всего советского и его плакатных героев, и лишь иногда в его герметичный мир проникают ядовитые излучения режима. И это есть его главный художественный прием, который вместе с пластичным, высокообразным, субстанциональным художественным языком утверждает это творение в вечности, на зависть всем советским авторам, так и оставшимся в узких пределах провинциального культурного события. Рассмотрим это произведение более подробно. Итак, герой, а точнее, два героя в одном, этакие духовные сиамские близнецы, вспоминают свое прошлое, при этом то и дело сталкиваясь с тем, что их внутреннее время никак не совпадает с временем внешним, фактическим. К примеру, они вспоминают своего любимого учителя из школы для слабоумных, Павла Норвегова, который встречается им уже после его смерти и который в своем пламенном монологе о Насылающем Ветер наделяет их истинным отношением к жизни в этом не истинном мире. А именно:
«Так живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки, улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей, шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас когда-нибудь назовут ветрогоном, — говорил Норвегов, гремя на всю школу найденным коробком спичек, — не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака, а завтра — ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы, возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, — убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную из обманного папье-маше! Дайте мне время — я докажу вам, кто из нас прав, я когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам захочется правды. Завшивевшее тараканье племя! Безмозглое панургово стадо, обделанное мухами и клопами! Великой правды захочется вам. И тогда приду я. Я приду и приведу с собой убиенных и униженных вами и скажу: вот вам ваша правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский гной, текущий у вас в жилах вместо крови. Бойтесь Насылающего Ветер, господа городов и дач, страшитесь бризов и сквозняков, они порождают ураганы и смерчи».
При этом герои, а точнее, один из них, объясняет-таки свое отношение ко времени, дабы узаконить ту Свободу Памяти, которой они наделены от рождения, очевидно, за счет своего «слабоумия».
«… хотя врачи утверждают будто я давно выздоровел — до сих пор не могу с точностью и определенно судить ни о чем таком, что хоть в малейшей степени связано с понятием в р е м я. Мне представляется, у нас с ним, со временем, какая-то неразбериха, путаница, все не столь хорошо, как могло бы быть. Наши календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам. Почему, например, принято думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое. Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая ерунда — череда дней. Никакой череды нет, дни приходят, когда какому вздумается, а бывает, что и несколько сразу. А бывает, что день долго не приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь. И другие тоже, тоже болеют, но молчат».
Или:
«Смиритесь! Ни вы, ни я и никто из наших приятелей не можем объяснить, что мы разумеем, рассуждая о времени, спрягая глагол е с т ь и разлагая жизнь на вчера, сегодня и завтра, будто эти слова отличаются друг от друга по смыслу, будто не сказано: завтра — это лишь другое имя сегодня, будто нам дано осознать хоть малую долю того, что происходит с нами здесь, в замкнутом пространстве необъяснимой песчинки, будто все, что здесь происходит, е с т ь, я в л я е т с я, с у щ е с т в у е т — действительно, на самом деле есть, является, существует».
Тем самым герои хотят сказать простую вещь, что не время властно над ними, а они — над временем. Более того, в своих фантастических воспоминаниях они властны и над пространством. Ибо:
«… ибо стоит только смело распахнуть дверь из комнаты в прихожую, как оказываешься — распахнуть смело! — во рву Миланской крепости и наблюдаешь летание на четырех крыльях. День чрезвычайно солнечный, причем Леонардо в старом неглаженном хитоне стоит у кульмана с рейсфедером в одной руке и с баночкой красной туши — в другой, и наносит на ватманский лист кое-какие чертежи, срисовывает побеги осоки, которой сплошь поросло илистое и сырое дно рва (осока доходит Леонардо до пояса), делает один за другим наброски баллистических приборов, а когда немного устает, то берет белый энтомологический сачок и ловит черных стрекоз, чтобы подробно изучить строение их глазной сетчатки. Художник смотрит на тебя хмуро, он как будто всегда чем-то недоволен. Ты хочешь покинуть ров, вернуться назад, в комнату, ты уже поворачиваешься и пытаешься отыскать в отвесной стене рва дверь, обитую дерматином, но мастер успевает удержать тебя за руку и, глядя тебе в глаза, говорит: домашнее задание: опиши челюсть крокодила, язык колибри, колокольню Новодевичьего монастыря, опиши стебель черемухи, излучину Леты, хвост любой поселковой собаки, ночь любви, миражи над горячим асфальтом, ясный полдень в Березове, лицо вертопраха, адские кущи, сравни колонию термитов с лесным муравейником, грустную судьбу листьев — с серенадой венецианского гондольера, а цикаду обрати в бабочку; преврати дождь в град, день — в ночь, хлеб наш насущный дай нам днесь…».
Сами же герои могут обращаться в любимую ими, белую речную лилию, о чем незамедлительно спешат сообщить маэстро Леонардо.
«Дорогой Леонардо, что касается моего случая с лодкой, рекой, веслами и кукушкой, то я, очевидно, тоже исчез. Я превратился тогда в нимфею, в белую речную лилию с длинным золотисто-коричневым стеблем, а точнее сказать так: я ч а с т и ч н о исчез в белую речную лилию. Так лучше, точнее. Хорошо помню, я сидел в лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал себе несколько вопросов и собрался уже отвечать, но не смог и удивился. А потом что-то случилось во мне, там, внутри, в сердце и в голове, будто меня выключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить, не хотелось. И сказал себе: это неправда, это кажется, ты немного устал, сегодня очень жарко, бери греби и греби домой. И попытался взять весла, протянул к ним руки, но ничего не получилось: я видел рукояти, но ладони мои не ощущали их, дерево гребей протекало через мои пальцы, через их фаланги, как песок, как воздух. Нет, наоборот, я, мои бывшие, а теперь не существовавшие ладони обтекали дерево подобно воде. Это было хуже, чем если бы я стал призраком, потому что призрак, по крайне мере, может пройти сквозь стену, а я не прошел бы, мне было бы нечем пройти, от меня ведь ничего не осталось».
А теперь самое время спросить, что происходит вокруг этого удивительного, так легко побеждающего пространство и время, героя? Происходит обыденное: школа для дураков, где самый главный дурак — некий директор Перилло, придумывающий всяческие изощренные наказания для учеников, и конечно, семья, сложные отношения с отцом-прокурором, и сердечные — с матерью.
«… но ты же знаешь отца нашего, он не верит никому, и когда я однажды заметил ему об этом, он ответил, что весь свет состоит из негодяев и только негодяев, и если бы он верил людям, то никогда бы не стал ведущим прокурором города, а работал бы в лучшем случае домоуправом, подобно Сорокину, или дачным стекольщиком».
После очередной ссоры с отцом герой садится на велосипед и уезжает из дома. По пути ему встречается мать.
«Мать глянула на мой сачок и спросила: ты что, опять поссорился с отцом? Я не хотел огорчать ее и ответил так: немного, мама, мы беседовали о первопечатнике Федорове Иоанне, я высказал убеждение, что он — аз, буки, веди, глагол, добро, еси, живете, земля, ижица и так далее, а отец не поверил и посоветовал мне поехать половить бабочек, и вот я еду. До свидания, мама, — закричал я, — еду себе, еду за луговыми желтушками, да здравствует лето, весна и цветы, величие мысли, могущество страсти, а также любви, доброты, красоты! Дин-дон, бим-бом, тик-так, тук-тук, скрип-скряп….
… Да, ты не хотел примирения с отцом нашим. Вот почему, когда мать крикнула тебе вослед в е р н и с ь! — ты не вернулся, хотя тебе было чуточку жаль ее, нашу терпеливую мать. Оглянувшись, ты увидел ее большие глаза цвета пожухлой травы, в них медленно оживали слезы и отражались какие-то высокие деревья с удивительной белой корой, тропинка, по которой ты ехал, и ты сам со своими длинными худыми руками и тонкой шеей, и ты — в своем неостановимом движении о т».
В своем неостановимом движении о т, герой встречает уже знакомую ему девочку с собакой, в результате чего у автора рождается очередное блистательное описание ее жизни, из настоящего в будущее, причем в пределах одного предложения, из которого мы окончательно понимаем, почему герои так сложно относятся ко Времени, почему оно так угнетает и печалит их.
«Я знал, сейчас девочка идет на пруд, она будет купаться и купать свою простую собаку, а затем минует сколько-то лет, девочка станет взрослой и начнет жить взрослой жизнью: выйдет замуж, будет читать серьезные книги, спешить и опаздывать на работу, покупать мебель, часами говорить по телефону, стирать чулки, готовить есть себе и другим, ходить в гости и пьянеть от вина, завидовать соседям и птицам, следить за метеосводками, вытирать пыль, считать копейки, ждать ребенка, ходить к зубному, отдавать туфли в ремонт, нравиться мужчинам, смотреть в окно на проезжающие автомобили, посещать концерты и музеи, смеяться, когда не смешно, краснеть, когда стыдно, плакать, когда плачется, кричать от боли, стонать от прикосновений любимого, постепенно седеть, красить ресницы и волосы, мыть руки перед обедом, а ноги — перед сном, платить пени, расписываться в получении переводов, листать журналы, встречать на улицах старых знакомых, выступать на собраниях, хоронить родственников, греметь посудой на кухне, пробовать курить, пересказывать сюжеты фильмов, дерзить начальству, жаловаться, что опять мигрень, выезжать за город и собирать грибы, изменять мужу, бегать по магазинам, смотреть салюты, любить Шопена, нести вздор, бояться пополнеть, мечтать о поездке за границу, думать о самоубийстве, ругать неисправные лифты, копить на черный день, петь романсы, ждать ребенка, хранить давние фотографии, продвигаться по службе, визжать от
ужаса, осуждающе качать головой, сетовать на бесконечные дожди, сожалеть об утраченном, слушать последние известия по радио, ловить такси, ездить на юг, воспитывать детей, часами простаивать в очередях, непоправимо стареть, одеваться по моде, ругать правительство, жить по инерции, пить корвалол, проклинать мужа, сидеть на диете, уходить и возвращаться, красить губы, не желать ничего больше, навещать родителей, считать, что все кончено, а также — что вельвет (драпбатистшелкситецсафьян) очень практичный, сидеть на бюллетене, лгать подругам и родственникам, забывать обо всем на свете, занимать деньги, жить, как живут все, и вспоминать дачу, пруд и простую собаку».
Именно тлен, — старение чувств, угасание духа — главный враг героя и автора, а все остальные, так сказать, обращенные к земле персонажи: отец-прокурор, директор школы, доносчица-завуч, соседка, изменяющая мужу, это носители тлена, посланники разрушения и смерти. Если герой, а точнее, герои движутся всегда, буквально и метафорически, от отца, то все-таки куда? Конечно же, к своей тайной возлюбленной, и это неуклонное движение составляет духовный стержень всего романа.
«И вот я подхожу к самому дому. Это очень большая дача, в ней много комнат, ее построил отец Веты, натуралист, старый ученый с мировым именем, который в молодости пытался доказать, что так называемые г а л л ы — вздутия на различных частях растений — не что иное, как жилища вредных личинок насекомых, и что вызываются они, галлы, главным образом, уколами различных ос, комаров и жуков-слоников, которые откладывают в эти растения свои яйца. Но ему, академику Акатову, мало кто верил, и однажды к нему в дом пришли какие-то люди в заснеженных пальто, и академика куда-то надолго увели, и где-то там, неизвестно где, били по лицу и в живот, чтобы Акатов никогда больше не смел утверждать всю эту чепуху. А когда его отпустили, выяснилось, что прошло уже много лет и он состарился и плохо стал видеть и слышать, зато вздутия на различных частях растений остались, и все эти годы, как убедились люди в заснеженных пальто, во вздутиях действительно жили вредные личинки, вот почему они, личинки, то есть нет, люди, а может быть те и другие вместе, решили отпустить академика, а также выдать ему поощрительную премию, чтобы он построил себе дачу и спокойно, без помех, исследовал галлы. Акатов так и поступил: построил дачу, посадил на участке цветы, завел собаку, развел пчел и исследует галлы. А сейчас, в ночь моего прихода в Край Одинокого Козодоя, академик затерялся в одной из спален особняка и спит, не зная, что я пришел и стою под окном его дочери Веты и шепчу ей: Вета Вета Вета это я ученик специальной школы такой-то отзовись я люблю тебя».
И после:
«… Поверь мне: она всегда выходила на мой зов, и мы до утра бывали вместе у нее в мансарде, а после, когда начинало светать, я осторожно, чтобы не разбудить Аркадия Аркадьевича, спускался в сад по наружной винтовой лестнице и возвращался домой. Знаешь, перед тем, как уйти, я обычно гладил ее простую собаку, и вообще немного играл с ней, чтобы она не забывала меня. Это ерунда, зачем ты придумываешь всю эту ерунду, наша учительница Вета Аркадьевна никогда не выходила на твой зов, и ты ни разу не был у нее в мансарде — ни днем, ни ночью. Ведь я слежу за каждым твоим шагом — так советовал мне доктор Заузе. Когда нас выписывали о т т у д а, он советовал: если вы заметите, что тот, кого вы называете о н, и кто живет и учится вместе с вами, уходит куда-нибудь, стараясь быть незамеченным, или просто убегает, следуйте за ним, постарайтесь не упускать его из виду, по возможности будьте ближе к нему, как можно ближе, ищите случай приблизиться к нему настолько, чтобы почти слиться с ним в общем деле, в общем поступке, сделайте так, чтобы однажды — такой момент непременно настанет — навсегда соединиться с ним в одно целое, единое существо с неделимыми мыслями и стремлениями, привычками и вкусами. Только в таком случае, — утверждал Заузе, — вы обретете покой и волю. И вот я, куда бы ты ни пошел, следовал за тобой, и время от времени мне удавалось слиться с тобой в общем поступке, но ты сразу прогонял меня, как только замечал это, и мне опять становилось тревожно, даже страшно. Я боялся и боюсь вообще многого, лишь стараюсь не подавать вида, и мне кажется, ты боишься не меньше моего. Вот, например, ты боишься, вдруг я стану рассказывать тебе правду о том, что делал с твоей Ветой в ночь твоего прихода тот сравнительно молодой человек у себя на квартире. Но я все-таки расскажу об этом, потому что не люблю тебя за то, что ты не хочешь слиться со мной в общем поступке, как советовал доктор. Я расскажу тебе и о том, как и что делали другие молодые и немолодые люди с твоей Ветой у себя на квартирах и в гостиничных номерах в те ночи, когда ты спал на даче отца твоего или же в городе, или т а м, после вечерних уколов. Но прежде я должен убедить тебя в том, что ты никогда не был в мансарде акатовской дачи, хотя и убегал поздними вечерами в Край Козодоя».
Таким образом, герой архетипически, скажем так, влюблен в свою учительницу, но его двойник, реалист и скептик, пытающийся «слиться с ним в общем поступке», то и дело остерегает его, ибо он не знает существа взрослой жизни, и однажды его чистая трубадурская песня обратится в скорбный плач. И вот мальчик опять же в своих фантазиях, страхах, сомнениях и мучениях, посещает дом Веты Акатовой, встречается с ее старым отцом и в разговоре выказывает свою неявную тревогу по поводу его дочери.
«Кошмарная штука, сударь, я даже не решаюсь, но вкратце так: понимаете, С к и р л ы — это название сказки, страшная детская сказка про медведя, я не сумею в точности, в общем, в лесу живет медведь, казалось бы ничего особенного, казалось бы! но беда состоит в том, что медведь тот — инвалид, калека, у него нету одной ноги, причем непонятно, как так все получилось, только известно, что ноги нету, по-моему, задней ноги, и вместо нее у медведя деревянный протез. Он, медведь, выточил его из ствола липы — топором, и когда медведь идет по лесу, далеко слышен скрип протеза, он скрипит так, как называется сказка: с к и р л ы, с к и р л ы… В сказке участвует еще и девочка, по-видимому меловая, она боится медведя и не отлучается из дома, но однажды — черт его знает, как так получилось — медведь все же подстерегает ее и уносит в специальном — лубяном, что ли, — коробе к себе в берлогу и что-то там с ней делает, неизвестно что именно, в сказке не объясняется, на том все и кончается, ужасно, сударь, не знаешь, что и думать. Когда я вспоминаю С к и р л ы — хотя я стараюсь не вспоминать, лучше не вспоминать — мне мерещится, будто девочка та — не девочка, а одна моя знакомая женщина, с которой у меня близкие отношения, вы понимаете, конечно, мы с вами — не дети, и мне мерещится, что медведь — тоже не медведь, а какой-то неизвестный мне человек, мужчина, и я прямо вижу, как он что-то делает там, в номере гостиницы, с моей знакомой, и проклятое с к и р л ы слышится многократно, и меня тошнит от ненависти к этому звуку, и я полагаю, что убил бы того человека, если бы знал, кто он».
Опять вторжение взрослого мира в мир героя, но и здесь его спасает буйная фантазия, всегда устремленная к чуду и свету. Герой просит у академика руки его дочери, и на встречный вопрос Акатова отвечает следующим образом.
«На что вы, проще сказать, собираетесь существовать, на какие средства, каковы ваши доходы? предположим, Вета в скором времени согласится на брак с вами, ну а дальше? вы что — собираетесь работать или учиться?… Ба! вот вы о чем, сударь, впрочем, я догадывался, что и об этом вы тоже спросите. Но видите ли, вероятно, в самом скором будущем я заканчиваю нашу спецшколу, очевидно экстерном. И тут же поступаю на одно из отделений какого-нибудь из инженерных заведений: я, подобно всем моим одноклассникам, мечтаю стать инженером. Я быстро, если не сказать — с т р е м г л а в, становлюсь инженером, покупаю машину и прочее. Так что не беспокойтесь, мне было бы приятно, если бы вы воспринимали меня как потенциального студента, не меньше того. Позвольте, позвольте, но при чем же тогда все ваши рассуждения о бабочках? вы информировали меня о большой коллекции, я был убежден, что передо мной подающий надежды молодой коллега, а тут оказывается, я уже битый час имею дело с инженером будущего. О, я ошибся, сударь, инженером мечтает стать тот, д р у г о й, который теперь не здесь, хотя, может, и заглянет сюда с минуты на минуту. Я же — ни за что, лучше — петушков на палочке, лучше — учеником холодного сапожника, лучше — негром преклонных годов, но инженером — нет, ни за какие такие, и не просите даже. Я решил твердо: только биологом, как вы, как Вета Аркадьевна, на всю жизнь — биологом, и главным образом — по части бабочек. У меня для вас небольшой сюрприз, Аркадий Аркадьевич, на днях я намереваюсь отправить на академический конкурс энтомологов свою коллекцию, несколько тысяч бабочек. Письмо я уже приготовил. Смею надеяться, что успех не заставит себя долго ждать, и уверен, что и вам не безразличны мои будущие достижения и вы порадуетесь вместе со мной».
И далее новоиспеченный юный биолог описывает одно счастливое утро, которое, конечно же, ознаменуется известием о присуждении ему академической премии. Итак, герой непобедим со своей могучей фантазией. И лишь порой печаль посещает его, когда он думает об ушедшем учителе, когда-то насылавшем на всех и вся спасительный ветер, об однокласснице Розе Ветровой, тайной возлюбленной географа, скончавшейся от менингита, об одиночестве несчастной матери, о жертвах прокурора отца, о сломленном академике Акатове, и многих других человеческих драмах и несчастьях. И в самом конце романа следует главное, совсем не детское в своей мудрости заключение мальчика, привносящее, повторяем, в это произведение советского периода дыхание и голос вечности.
«И вот она входила, наша любимая Вета Аркадьевна. Поднявшись на кафедру, она открывала журнал и кого-нибудь вызывала: ученик такой-то, расскажите о рододендронах. Тот начинал что-то говорить, говорить, но что бы он ни рассказывал, и что бы ни рассказывали о рододендронах другие люди и научные ботанические книги, никто никогда не говорил о рододендронах самого главного — вы слышите меня, Вета Аркадьевна? — самого главного: что они, рододендроны, всякую минуту растущие где-то в альпийских лугах, намного счастливее нас, ибо не знают ни любви, ни ненависти, ни тапочной системы имени Перилло, и даже не умирают, так как вся природа, исключая человека, представляет собою одно неумирающее, неистребимое целое. Если где-то в лесу погибает от старости одно дерево, оно, прежде чем умереть, отдает на ветер столько семян, и столько новых деревьев вырастает вокруг на земле, близко и далеко, что старому дереву, особенно рододендрону, — а ведь рододендрон, Вета Аркадьевна, это, наверное, огромное дерево с листьями величиной с небольшой таз, — умирать не обидно. И дереву безразлично, оно растет там, на серебристом холме, или новое, выросшее из его семени. Нет, дереву не обидно. И траве, и собаке, и дождю. Только человеку, обремененному эгоистической жалостью к самому себе, умирать обидно и горько. Помните, даже Савл, отдавший всего себя науке и ее ученикам, сказал, умерев: умер, просто зло берет».
Таким удивительным образом Саше Соколову удалось написать, а после, за границей издать, в глухие советские времена, поистине нетленное произведение, которое несказанно радовало и радует талантливого читателя, и будет радовать сквозь годы и века. Именно на этом сочинителе мы и закончим свой ряд тех русских писателей, без творчества которых наша диаспорная литература просто не возможна. А теперь подведем итоги. Какова эволюция героя в ряду рассмотренных нами произведений? Очевидно, она такова: от безжалостно правдивого, подпольного человека через карлика, чистой душой победившего земной мир, затем вернувшегося с войны солдата, умевшего любить одним только сердцем, к «слабоумному» мальчику, счастливо заточившему себя в магическом мире своих чувств и фантазий. В таком случае, мы твердо можем сказать, что вся эта литература являет собой литературу великого человеческого сердца.
И теперь, размыкая национальные границы, зададимся следующим вопросом. Куда же она, эта сокровенная литература, устремляется дальше? И опять же, немедленный ответ. В мир высокого модернизма, находящего себе, по определению, опоры не на земле, не на национальной почве, а в собственной природе. Или — в метафоре и сердцебиении живого языка. Ибо модернизм и есть одна бесконечно живая метафора реальности. И, наконец, устремляясь в высокое, мировое, эта литература смыкается в первую очередь с творчеством великого Франца Кафки. Почему все-таки Кафки? Потому что именно этот пражский гений с самых ранних своих произведений остро поставил духовную и душевную проблему существования человека на Земле. А именно, реален ли он в своем безысходном порой одиночестве, и чего стоит тогда этот холодный, как зияющий космос, земной мир? Обратимся к его текстам.
В знаменитом рассказе «Описание одной борьбы» (1904-1905) герой, выйдя из гостей, совершает ночную прогулку на Лаврентьеву гору, со случайным попутчиком, вышедшим из того же дома. Который, будучи влюблен, навязчиво донимает его рассказами о своем небывалом чувстве. Чтобы как-то отгородиться от назойливого счастливчика, а прогнать его из вежливости он не может, герой опять же спасается своей фантазией. Он вдруг представляет себе диковинные ландшафты, населяет их придуманными характерами, в каждом из которых, конечно же, есть часть его. И вот как происходит его внутреннее путешествие.
«Ведь здесь пустынно и красиво. Не нужно большого мужества, чтобы здесь жить. Здесь придется мучиться, как в любом другом месте, но при этом не придется красиво двигаться. Это не будет нужно. Ибо здесь только горы и большая река, и я еще достаточно умен, чтобы считать их необитаемыми. Да, спотыкаясь в одиночестве на поднимающихся в гору луговых тропках, я не буду более покинутым, чем эта гора, разве что буду чувствовать себя покинутым. Но думаю, что и это пройдет».
Затем один из персонажей в прихотливой фантазии автора оказывается на приеме в чьем-то доме. Не важно, в чьем и что там происходит, но важно, что говорит ему одна из гостей, в ответ на робкую попытку познакомиться.
«Правда слишком трудна для вас, сударь, ведь какой у вас вид! Вы во всю свою длину вырезаны из папиросной бумаги, из желтой папиросной бумаги, силуэтом, и когда вы ходите, вы должны шелестеть. Поэтому не стоит волноваться из-за ваших манер или вашего мнения, вы же должны сгибаться от сквозняка, который сейчас как раз продувает комнату».
Более чем странное, в духе Кафки, заявление, но после мы понимаем, о чем он говорит.
«Я спокойно вышел из тени на лунный свет, расстегнул пальто и согрелся; затем, подняв руки, заставил смолкнуть свист ночи и начал размышлять. С чего это вам делать вид, будто вы действительно существуете? Вы хотите меня уверить, что в действительности не существует меня, смешно стоящего на зеленой мостовой? Но уже прошло много времени, с тех пор как ты, небо, действительно существуешь, а тебя, Кольцевая площадь, в действительности никогда не было…».
И после, уже в самом конце рассказа, неожиданное признание очередного персонажа героя, Богомольца, в ответ на вопрос, почему он в церкви так неучтиво громко, с криками, молится.
«По вечерам никто, если он живет один, не несет ответственности. Боишься многого. Что, может быть, исчезнет телесность, что люди действительно таковы, какими они кажутся в сумерках, что нельзя выйти без палки, что надо, может быть, пойти в церковь и громко молиться, чтобы на тебя смотрели, и ты обрел тело».
Итак, обрести свое тело! Теперь мы понимаем, что «Описание одной борьбы» есть рассказ о борьбе с человеческой ирреальностью, который задает главную тему в творчестве Франца Кафки. Переходим к следующему произведению, хрестоматийному «Превращению» (1912), самым непосредственным образом связанным с «Записками из подполья». Причем, здесь вполне можно сказать, что Грегор Замза есть духовный потомок, внук подпольного человека, через которого Кафка довел идею Достоевского до логического абсурда. Или до абсурдного конца. Замученный детерминированной жизнью, коммивояжер Замза, содержащий всю семью, однажды утром превращается в огромного таракана, претерпевает душевные мучения из-за дружного отвращения к нему матери, сестры и отца, затем, к великому облегчению окружающих, умирает, в то же время, внутри себя, — и в этом главный смысл новеллы! — наконец превращается в живого, страдающего человека.
Далее не менее знаменитый «Процесс» (1925), тень которого с самого начала книги витает над всеми нашими размышлениями. Главный герой и метагерой романа — иррациональная вина, под которой, как под пасмурным небом, живет безвинный человек, в конце концов, смирившийся с нею, безучастный к самому себе, принимающий смерть практически без всякого сопротивления. Затем «Замок» (1926) как величайшая метафора об обретении человеком мира, и всей тщете его отчаянных попыток. Ибо, оказывается, его «я» — и в этом безжалостный приговор автора! — не имеет никаких точек сердечного и разумного соприкосновения с тем земным, к которому оно так стремилось.
И, наконец, притча «Голодарь» (1922), в которой нам дается исчерпывающий ответ на вопрос, на чем стоит литература великого Кафки. Рассмотрим эту новеллу более подробно, повествование в которой начинается с представления героя и его странного искусства.
«Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью — для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу — тут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха: перед ними на соломенной подстилке — он отказался даже от кресла — сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы».
А так заканчивалось представление.
«А затем, на сороковой день, амфитеатр заполняли восторженные зрители, играл духовой оркестр, открывалась дверца убранной цветами клетки, и в нее входили два врача, чтобы взвесить и обмерить голодаря, результаты сообщались публике в мегаскоп; под конец появлялись две молодые дамы, счастливые тем, что именно им выпала честь вывести голодаря из клетки, спуститься с ним по ступенькам с помоста и проводить к маленькому столику, где была сервирована тщательно продуманная легкая трапеза. Но в эту минуту голодарь всегда оказывал сопротивление. Правда, он покорно вкладывал свои костлявые руки в услужливо протянутые ладони склонившихся к нему дам, однако вставать ни за что не хотел. Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла — нет, даже еще не достигла — своей вершины? Зачем его хотят лишить чести голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен — им он и без того уже стал, — но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична».
Но, в конце концов, всякому чуду приходит конец, искусство голодаря перестает интересовать зрителей.
«Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе, в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь да пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется, на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно было вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора. А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысячи зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и — что главное — слишком предан своему искусству».
В результате голодарь отпускает импресарио и поступает на работу в большой цирк. Где клетку вместе с ним помещают не в центре манежа, а на задворках, рядом со зверинцем, что голодарь принимает уже с великим смирением, зная действительное положение вещей. По началу возле него останавливаются какие-то люди, конечно же, первым делом собиравшиеся поглядеть на зверей. Но со временем их становится все меньше и меньше. В конце концов, и этому наступает предел.
«Однажды шталмейстеру бросилась в глаза клетка голодаря, и он спросил у служителей, почему пустует такая хорошая клетка — ведь в ней только гнилая солома. Никто не мог ответить шталмейстеру, пока один из служителей, случайно взглянув на табличку, не вспомнил о голодаре. Палками разворошили солому и нашли в ней маэстро.
— Ты все еще голодаешь? — спросил шталмейстер. — Когда же ты наконец перестанешь голодать?
— Да простят мне все, — прошептал голодарь, и только шталмейстер, приложивший ухо к клетке, расслышал эти слова.
— Конечно, — ответил шталмейстер и постукал себя пальцем по лбу, чтобы дать понять служителям, до какого состояния дошел голодарь, — мы тебя прощаем.
— Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать, — сказал маэстро.
— Что ж, мы восхищаемся, — с готовностью согласился шталмейстер.
— Но вы не должны этим восхищаться, — произнес голодарь.
— Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам и не восхищаться?
— Потому что я должен голодать, я не могу иначе.
— Скажи пожалуйста! — заявил шталмейстер. — Почему же это ты иначе не можешь?
— Потому что я, — голодарь приподнял высохшую головку и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил, — потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу (курсив мой — А. К.). Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие.
Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже и не столь гордая убежденность, что он будет голодать еще и еще.
— Убрать все это! — распорядился шталмейстер, и голодаря похоронили вместе с его соломой.
В клетку же впустили молодую пантеру».
В этой замечательной притче Кафка наконец говорит нам о том, что его литература собственно и есть искусство голодания, а если бы он нашел что-то другое, то… «не стал бы чиниться и наелся бы до отвала как другие». Но дело как раз в том, что он не видит для себя таких возможностей, не принимает этот вечно алчущий, прожорливый, утробный мир и, значит, будет служить своему безумному высокому искусству и далее. Иными словами, о том же говорит 62-й афоризм из его «Размышлений об истинном пути», который стал золотым эпиграфом к нашей книге:
«Тот факт, что нет ничего другого, кроме духовного мира, отнимает у нас надежду и дает нам уверенность».
Итак, Кафка как истинный воин и победитель (еще один его афоризм гласит: «при настоящем противнике в тебя вселяется безграничное мужество») выбирает духовный мир, ни на пядь не уступая всяческим земным закономерностям, непреложностям, данностям, целесообразностям и т. д., и в этой абсолютной уверенности в своем пути, в своем духовном предназначении, и заключается основа любой подлинной литературы.
И теперь, если мы окинем взглядом пространство данной главы, то можем сказать, что рассмотренные нами, великие авторы, их не менее великие герои, обладают той же абсолютной уверенностью, или верой, твердым знанием. А именно. Подпольный человек Достоевского категорически не приемлет рационально устроенного мира большинства. Карлик Набокова неистово верит в существование иной, увы, не земной, прекрасной и справедливой жизни. Никита Фирсов слушает и слышит только свое сердце, которое возвращает его к любимой. А мудрый мальчик Саши Соколова даже не помышляет о какой-то другой реальности, кроме той, что придумал и построил сам. Наконец, Иосиф Бродский, с которого мы начали эту главу, в своем блистательном стихотворении 1986-го года, с абсолютной уверенностью говорит о той беспредельной духовной свободе, которая возможна только в литературе частиц, или мировоззренческого меньшинства, всегда противостоящей толпе, коллективному бессознательному, вязкому, липкому большинству. И к которой, как к единственно возможному маяку, примыкает самым счастливым образом и наша диаспорная литература.

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
Не все уносимо ветром, не все метла,
Широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком в тени,
Под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст.
И слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
В перегной, в осадок, в культурный пласт.
Замаравши совок, археолог разинет пасть.
Отрыгнуть; но его открытие прогремит
На весь мир, как зарытая в землю страсть,
Как обратная версия пирамид.
«Падаль!» выдохнет он, обхватив живот,
Но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,
Потому что падаль свобода от клеток, свобода от
Целого: апофеоз частиц.

Глава 14

В СТРАНЕ ЮЛЬДО

(Заключение: Литература как Возвращение)

Итак, — вернемся к нашей базовой книге, — быть Хон Киль Доном, незаконорожденным, то есть, по рождению оторваться от целого, стать ничтожной частицей, погрузиться в отчаяние, чуть не погибнуть от рук наемного убийцы, оставить дом родной, броситься во все тяжкие, разбойничать годами, оказаться, по сути, на дне, чтобы после все-таки обрести свою частичную, отдельную, индивидуальную судьбу и свой путь. А теперь вдумаемся, что это означает для нас, писателей Коре Сарам, русских Хон Киль Донов, какой исход ожидал и ожидает нас в конце нашего отдельного пути? Для того чтобы ответить на этот вопрос, вновь обратимся к тексту. Хон Киль Дон, прославившийся в государстве не иначе как разбойник, перед тем, как покинуть родину, ибо далее находится там для него нет никакой возможности, встречается с государем, и вот что он говорит себе в оправдание.
«Я был рад служить вам, государь, всю жизнь, — ответил Кильдон, но я сын служанки. Если я сдам экзамены на гражданский чин, то не смогу служить даже мелким чиновником, и даже если бы я сдал военные экзамены, мне все равно не довелось бы принести пользу государству. Вот поэтому я бродяжничал, возбуждал беспорядки в государстве. Я наделал столько шуму, что мое имя стало известно вам, государь. Вы милостиво успокоили страдания моей души. Я, простившись с вами, покидаю родину и собираюсь в дальний путь. Об одном прошу, прежде чем уехать: прикажите выдать мне из ваших житниц тысячу соков зерна и переправить их на Ханган. Своей милостью вы многим спасете жизнь».
Далее, с благодарностью приняв зерно, Хон Киль Дон отбывает морем со своими молодцами на сказочный остров Чедо, который он заприметил еще раньше, во время своих странствий. Сходит на берег, строит дома, распахивает и засеивает земли, наковывает оружие и вновь обучает воинов военному искусству. Затем отправляется на гору Мантаншань за снадобьем для стрел, попадает в логово ульдонов, оборотней, сражается с ними, убивает их. Обнаруживает в жилище двух девушек, неописуемой красоты, попавших к ульдонам в плен, привозит их домой. Счастливые отцы, не долго думая, выдают обеих за Киль Дона замуж. И вот герой с двумя прекрасными женами возвращается на Чедо, воздвигает для жен палаты, и живет там счастливо, на славу. Спустя время, гадая по звездам, вдруг узнает о кончине отца, оплакивает его уход, и вновь отправляется на родину. Встречается там с пораженными родственниками и убеждает их, мать, мачеху и брата, позволить ему выполнить свой последний сыновний долг — похоронить отца со всеми почестями, в благодатных землях острова Чедо. Что и происходит. После Хон Киль Дон со своими бравыми воинами завоевывает соседнюю страну Юльдо, становится там правителем. Правит мудро, заботясь о своих поданных, возвращает государю Кореи долг — тысячу соков риса, воспитывает трех прекрасных сыновей и двух дочерей, и наконец в возрасте семидесяти лет, добившись всего, чего можно добиться в жизни, — богатства славы, уважения и почитания, — покидает мир земной с двумя преданными ему женами.
Очевидно, в этом сказочном счастливом финале и заключается ответ на наш вопрос. Ибо разве все мы, писатели и поэты коре сарам, не занимались в своем сочинительстве построением прекрасного справедливого мира, своей заповедной станы Юльдо? Конечно, кто-то продвигался больше в своем строительстве, кто-то меньше, в силу как субъективных, так объективных обстоятельств, связанных с окружающим, зачастую жестоким, агрессивным миром. Но поскольку главным героем нашей книги, потворяю, является Живая Свободная Литература, то имеет смысл говорить о нашей общей стране Юльдо, которую мы строили вместе, сообща, в силу тех возможностей, которые дало нам Провидение. Так что же мы имеем на сегодняшний день, каковы наши результаты? Вспоминая с самого начала, по главам, наше исследование, мы имеем от авторов следующее:

— Неуничтожимую мечту о справедливом мире — от Чо Менг Хи.
— Вечное небо в душе — от Кан Тай Су.
— Нерасторжимую связь с родовым и историческим прошлым — от Ен Сен Нена.
— Нравственные максимы долга и чести — от Хан Дина.
— Преодоление проклятой призрачности человека в тоталитарном мире — от Романа Кима.
— Преодоление заброшенности корейского человека в русском мире — от Анатолия Кима.
— Искусство памяти — от Хо Дина и Юрия Хвана.
— Чудо любви — от Генриэтты Кан.
— Величие сострадания — от Михаила Пака.
— Мужество быть самим собой — от Виктора Цоя.
— Человека как посланника солнца — от Романа Хе.

Все это и есть наши великие завоевания, наше богатство, в нашей общей стране Юльдо, а теперь пора сказать о нашем герое, какие нравственные и духовные изменения претерпевал он на своем многотрудном пути в русскоязычной корейской литературе, впитавшей в себя, в силу своей открытости, самые разные мировые литературные течения и влияния. И это, конечно же, изначально: подпольный человек, маргинал, аутсайдер, по сути, не человек, а зверь, настороженно, по-звериному, относившийся к внешнему миру. Затем — голем, жертва авторитарного режима, а после — носитель томления по некоему прекрасному идеальному миру, который для земных людей еще не наступил. Затем человек-единорог, говорится метафорически, то есть вооруженный одним посылом добра и света к миру. И наконец человек солнца, вырвавшийся таки из своего физического, психологического, духовного, социального подполья, оглашающий этот несовершенный земной мир неукротимым призывом к построению лучшего мироустройства на земле. Такова эволюция героя в художественных координатах, но что это означает в реалиях человеческого существования? И это означает, в долженствовании, следующее:
1.Наш герой, коре сарам, обладает ясной, отчетливой памятью, протяженностью в сто пятьдесят лет, с тех пор как мы находимся на российской земле. Он помнит сердцем все, что было с ним и его предками, и использует опыт прошлого для построения своего настоящего и будущего.
2.Соответственно, наш герой относится с предельной ответственностью ко всем своим поступкам и деяниям, равно как и к деяниям своих соплеменников.
3.Наш герой нацелен только на созидание, после своего бесконечно долгого, унизительного, подпольного существования, в какой бы профессиональной области он ни проявлялся. И этот вектор, эта позитивная устремленность, собственно и составляет его смысл и содержание.
4. Наш герой, коре сарам, наделен абсолютной непреклонной решимостью, ибо долгие годы сомнений, мучений, страхов, извечных тревог его отцов и дедов выковывали в нем твердую волю и характер.
5. И, наконец, наш герой — все-таки тоже живой человек, и потому ему никак не избавиться от глубокой печали, унаследованной от близких и дальних предков, по поводу того, что он был, есть и будет один, что он, увы, один в поле воин.
Такова основная характеристика нашего героя, которого мы вполне можем назвать «коре сарам без границ», географических, исторических, религиозных, этнических, психологических, ибо, повторяю еще раз, в силу своей истории и судьбы, оказавшись за пределами родины, он только и может, а точнее, должен, что в своих социальных, профессиональных, творческих осуществлениях обращаться ко всему человеческому миру.
А теперь переменим акценты в нашем императивном обобщении. И зададимся вопросом, которым задавались земляне в течение всего своего существования. А именно, способен ли человек, и в частности писатель с его героями, кардинально изменить мир, хотя бы тот, в котором он живет, при всех своих вполне человеческих слабостях, сомнениях, страхах и комплексах? Очевидно, нет. Ибо человек не Бог. Тогда что же движет им в достижении той или иной, тем более высокой цели?… Ответ возможен только один. Им движет кровь, которая течет в его жилах, питает его сердце, переданная ему его родом, в нашем случае, древняя кровь, и нет силы более могучей, чем эта. И если это так, а в этом мы убедились в нашей книге, ибо сколько мы встречали в ней стенающих, почти что распадающихся героев, тем не менее, через слабость свою, пришедших в результате к той духовной, моральной крепи, о которой мы сказали выше, то это значит, что не Литература корейцев СНГ искала свою утраченную идентичность, а Кровь, Наша Кровь, через авторов и их литературу искала себе выхода на свободу. Искала мучительно, долго, через болезни, через — опять же метафорически говоря — тромбозы, малокровие, через извне внедренные яды, отравления, искала и наконец нашла. И стало быть, Кровь и есть наш Бог, и тогда просто необходимо добавить последний, шестой пункт к характеристике нашего героя. Чему и кому он служит?
6. Он служит своей Крови, и через кровь — своему имени, роду, предкам, своему национальному мироощущению, в каких бы чужеродных условиях он ни жил, и значит, как некий посол, как посланник, он служит в конце концов своей родине Корее.
И чтобы завершить столь важную для нас тему Хон Киль Дона со всей необходимой полнотой и ясностью, я как автор данного размышления должен рассказать о личных причинах, которые привели меня к этому легендарному герою. Но сначала опять же цитата из первоисточника. Похоронив отца в земле Чедо со всеми почестями, Киль Дон говорит своему законнорожденному брату: «Отца мы схоронили в счастливом месте, и род наш будет процветать. Возвращайся домой и ухаживай за матерью. Ты послужил отцу при жизни, я же буду служить ему после смерти».
Итак: я буду служить отцу после смерти. Именно эта строка стала ключевой для меня, как в подходе к этой книге, так и в подходе к той литературе, которую я строил и строю, вопреки всему. Ибо — и я об этом уже упоминал в главе 12 («Голем Убывающей Луны»), рассказывая о своем романе, основанном на автобиографическом жизненном материале, — так получилось, что отец мой, гражданин Северной Кореи, был отправлен после Корейской войны учиться в СССР, в Ленинград, где встретил мою мать, советскую кореянку, там они и поженились, и там родилась моя сестра. А после окончания учебы отец привез семью на родину, в Пхеньян, где родился я, и это были времена хрущевской политической оттепели, когда было сделано знаменитое заявление о культе Сталина, весьма сложно воспринятое северокорейским режимом. Соответственно, когда я родился, отношения между двумя братскими странами все более ухудшались, и все советские граждане спешно покидали страну, вот и моя мать, взяв с собой детей, сестру и меня, спешно уехала из Пхеньяна, когда мне исполнился год, и с тех пор я отца своего никогда не видел. Всем понятно, что это означает, — мальчику расти без отца. Это стойкое ощущение нестойкости, зыбкости, ирреальности, наконец, пустоты и бессмысленности человеческого существования, которое я познал, быть может, слишком рано. Но жизнь шла своим чередом, мать, научный работник, видела во мне будущего ученого, соответственно определила меня в физматшколу, и после я поступил в физический институт, окончив который, я твердо понял, что занимаюсь не своим делом. А какое должно быть мое дело, я конечно не знал. Тогда как многие неудовлетворенные жизнью люди, я, не имевший устойчивой почвы под ногами, начал писать, — сначала дневниковые записи, затем робкие стихи, короткие рассказы, совсем не уверенный в том, что посвящу этому свою жизнь. Но однажды мне попал в руки томик стихов Арсения Тарковского, листая который, я наткнулся на одно удивительное стихотворение, в точности отвечавшее своими визуальными образами и лирической интонацией моему душевному состоянию. И которое в одночасье изменило всю мою жизнь и сделало меня тем, что я ныне собой являю. И вот это стихотворение:

Белый день

Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке
Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,
Центифолия, а за ней —
Вьющиеся розы,
Молочная трава.

Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.

Это замечательное стихотворение вдруг вернуло меня в те далекие, туманные пхеньянские времена, которые я не помнил, — к отцу, которого я не помнил, и своей художественной убедительностью заставило меня поверить в то, что это действительно было. И так я вернулся к своему отцу. И, во-вторых, стихотворение показало мне, на что способно художественное русское слово, и соответственно стало отправным пунктом для моего поступательного и неуклонного движения в мир литературы. Где я наконец и обрел ту почву под ногами, ту духовную, психологическую устойчивость, которой мне так не хватало. И в каждом своем произведении, где я описывал свою жизнь, я пытался художественно исправить ту человеческую несправедливость, произошедшую с распадом нашей семьи и утратой отца, оставшегося после нашего отъезда в абсолютном одиночестве. Таким образом, я твердо могу сказать, что именно посредством литературы я служил и служу своему отцу, равно, как Хон Киль Дон, после его смерти.
А теперь я сделаю еще одно обобщение. Я абсолютно убежден, что все мы, воспитанные на русской словесности корейские писатели, когда только начинали свое сочинительство, мучительно искали тот первый образ, который, как в моем случае с «Белым днем», стал бы ключевым в нашем дальнейшем существовании в мире литературе. И значит, у всех нас был, есть и будет свой Белый День, и каждая наша книга всегда начиналась и начинается с памяти о том бессмертном образе, который впервые открыл для нас силу и магию художественного слова. И значит, каждая наша книга, прошлая, настоящая и грядущая, есть ничто иное, как книга белого дня. Таким образом, именно великое русское слово приютило нас, инородцев, давая нам счастливую возможность построить на почве литературы свою личную родину, обетованную страну Юльдо. И мы бросились в этот мир безоглядно, как к единственно возможному для нас спасению. И я хотел бы именно сейчас, на страницах этой книги, нарушая интонацию исследователя, выразить свою самую искреннюю признательность Ее Величеству Литературе, как русской, так и мировой. А прекрасного, глубокого поэта Арсения Тарковского прошу считать моим личным, седьмым и последним литературным маяком в ряду тех великих писателей, о которых говорилось в главе предыдущей.
Пора заканчивать книгу. И, очевидно, следует сказать о том, как и при каких обстоятельствах, она зарождалась и писалась. Замысел ее появился давно, около двадцати лет тому назад, еще в те времена, когда я только начинал писать свои эссе, рассказы и пьесы, уже тогда интересуясь творчеством коллег-соплеменников, как они пишут и о чем. Спустя весьма протяженное время, я почувствовал, что замысел созрел, но не было никакой возможности осуществить его, ибо всех нас, понятно, так засасывает житейская суета, быт, попросту выживание, во времена наступившего дикого постсоветского капитализма. Прошло еще несколько лет. И вряд ли эта книга была бы написана, если бы однажды, вернувшись в очередной раз домой, в Алма-Ату, из своих дальних странствий, я не оказался в Казахстанском Центре Корееведения и не рассказал там о своем замысле. Меня внимательно выслушали и, очевидно, не формально, ибо после я подал от Центра заявку на проект написания книги в Корейский Фонд при министерстве иностранных дел РК. В результате я прошел конкурс исследовательских программ и получил приглашение.
И вот я оказался в Сеуле, в абсолютно идеальных для писателя условиях, и сразу же начал работать, то есть, читать все те сорок восемь книг, которые привез с собой, а после структурировать будущую книгу и писать. И здесь, упреждая вопросы возможных оппонентов, необходимо сказать о критериях выбора, которыми я пользовался. Почему в моем исследовании охвачено, к примеру, творчество одного писателя, а не какого-то другого. Ответ мой более чем прост и ясен. Я обращался в своей работе к произведениям тех писателей, которые наиболее полно отвечали концепции моей книги, созревавшей во мне годами, выверено, самым тщательным образом, причем, что важно, не извне, а изнутри самого литературного процесса. И если для описания того или иного литературного явления мне приходилось выбирать между двумя или более сочинителями, то, конечно, я останавливался на самом ярком, — как в графоманских проявлениях, так и в высокохудожественных. А тем писателям, которые обрели в своем творчестве реальную значимость, предоставлены целые главы. И так книга писалась непрерывно, девять месяцев, и конечно, для физического, интеллектуального восстановления в этой весьма нелегкой работе, я использовал годами наработанные мной приемы, то есть, ежеутренние пробежки, физкультуру и прочее. Ибо, — говорится профессионально, со всем рациональным знанием этого иррационального процесса, — нет ожидания вдохновения, но есть личные технологии по приведению себя в интеллектуально активное, работоспособное, вдохновенное состояние.
А еще были долгие прогулки по городу, во время которых я видел, как живут мои соплеменники, которые действительно работают много, любят работать, и тем прославились на весь мир. И глядя на то, как они ежедневно чистят мостовые, ремонтируют дороги, строят дома, украшают улицы, я вдруг понимал, что все мы, по сути, занимаемся одним и тем же, а именно, построением лучшего мира, или воплощением своего представления о прекрасной стране Юльдо. И еще, гуляя по сеульским улицам, после каждой новой, написанной мною главы, я понимал, что вот мы, писатели коре сарам, сейчас возвращаемся на родину, и однажды наступит день, когда я смогу сказать, что мы наконец вернулись.
И это день наступил. Мы вернулись, и вернулся я, — говорю уже о личном и буквальным образом, — находясь в центре Сеула, в двухстах километрах от Пхеньяна, города моего отца, места моего рождения. Я заканчиваю свое художественное исследование с одной простой, но так трудно порой постигаемой мыслью, что ВСЕ В ЭТОМ МИРЕ СПРАВЕДЛИВО И ПРАВИЛЬНО, ЕСЛИ ТЫ НИ НА ЙОТУ НЕ ИЗМЕНИЛ СВОЕЙ СУТИ, КРОВИ, РОДУ И ИМЕНИ. И если говорить о морали, долженствующей быть, как в басне, в каждой книге, то вот она вам, мораль, которую я, кстати, так часто читал, во время прогулок, на лицах простых корейских тружеников. Читал и тут же ловил себя на странном, непривычном ощущении, какое это небывалое счастье для меня, казалось бы, отшельника, одиночки, затворника, какое же это счастье — растворяться в многоликой сеульской толпе.

Корея, Сеул, Гванхвамун,

февраль — ноябрь, 2008 год.

Начало: гл. 1 — 7 — https://koryo-saram.site/kan-aleksandr-kniga-belogo-dnya-literatura-korejtsev-s-n-g-v-poiskah-utrachennoj-identichnosti/

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »