Александр Кан. Век семьи

Александр КАН — Прозаик. Родился в 1960 году в г. Пхеньяне Северной Кореи. Закончил институт электронной техники (Москва, 1983 г.) и Литературный институт им. Горького (Москва, 1993 г.). Публиковался в газетах, журналах, сборниках. Работает корреспондентом газеты «Коре Ильбо». Живет в Алматы.

lib50ВЕК СЕМЬИ

Повесть

За островом, что сжат

берегами костей,

мелководьем плоти, —

земля без конца…*

Дилан Томас. (* Перевод М. Кореневой).

В сущности, можно было просто снять с крюка эту боксерскую грушу, а не отсылать сестре, жившей в другом городе, срочную телеграмму, со странным, честно говоря, совершенно не соответствовавшим действительности текстом: «Срочно приезжай. Мама больна».

-Чем больна? — тут сразу же возникал вопрос. — Чем? — с полным на то правом могла обратиться к нему сестра, которая, может быть, уже покупала билет, собирала вещи, быть может, садилась в поезд, быть может, уже ехала, — сидела в купе, отвернувшись от назойливых соседей к окну, дробя свою тревогу частыми остановками на станциях и непредвиденными в пути. — Не знаю, — отвечал сам себе Шин, — ничего не знаю, с виду небольная женщина, ну просто старость, странность: подходит к груше и стоит, шепчет ей что-то, бывает часами, но — ведь старость это не болезнь, всего лишь согнутые временем плечи, седые волосы, нарушена координация движений, — а ты сразу в панику, отбивать телеграмму. Допустим, со старостью еще можно было как-то разобраться, но вот с грушей никак, в этом, собственно, и заключалась его тайна из тайн, можно сказать, болезнь, получалось, с больной головы на здоровую, но разве — пусть кто-нибудь скажет! — он виноват в том, что сними ее, эту чертову грушу, и останется совершенно пустая комната, столы, стулья, диван, — это не в счет, это как бы казенное, не приобретенное им, тридцатилетним балбесом, а груша — это была память, бокс, это жизнь, его порывы и устремления.

Когда отец начинал играть в карты, никого это поначалу не удивило, в самом деле, мало ли чем может заниматься мужчина в свободное от работы время, — тем более он часто выигрывал, в доме тогда царил календарный праздник, и мать старалась быть веселой, тогда она это еще умела, но тревога в ее глазах оставалась, — деньги ведь были шальными, когда-нибудь все это могло закончиться. И однажды это произошло, но сначала отца несколько суток не было дома, потом он пришел, качаясь, хотя был совершенно трезв, и сказал, что все проиграл — все-все в доме, и даже семья осталась у него под залог. — Это как это? — охнула мать и повалилась на стул. Конечно, если бы от них не ушел отец, Шин все равно бы занимался спортом, но каким-нибудь другим — легким и подвижным. Но — отец ушел, и в доме царила какая-то неподъемная пустота, и — трудно было резвиться с этим мячом, каждый раз возвращаясь в этот дом. С другой стороны, совершенно необязательно было чем-либо восполнять эту пустоту, притаскивать в дом спортивный снаряд, по которому тебе хотелось молотить остервенело — до умопомрачения, что за глупость? — это уже потом Шин стал подозревать, что груша для него была больше, чем груша. В секцию его привел Голованов, сосед по лестничной площадке, к тому времени уже полгода занимавшийся боксом. По сравнению с Шином он казался просто богачом: у него была личная форма, перчатки, тренерские надежды, уверенность в собственных силах.

О, бокс, если бы вы знали, что такое бокс! — приходил домой вдохновенный Шин после тренировок, желая поделиться с кем-нибудь из домашних своими новыми впечатлениями, но делиться, увы, было не с кем, как отрубило: мать совсем перестала с ними разговаривать, только с блюдцами, тряпками и кастрюлями, сестра в детской с неживыми куклами, но все равно — о, мама, о сестра, знали бы вы, что такое бокс! Это светлый просторный зал, люди в кожаных перчатках, которые двигаются по жизни, как по рингу, изящно и грациозно. Что же касается мордобития, то это совсем не так, — говорил сам себе Шин перед зеркалом, замазывая на жилице первые ссадины и синяки, — это в первую очередь мужское общение, если хотите, обмен приветствиями в мягких перчатках, танец силы и уверенности в жизни и джентльменский уговор — не калечить друг друга. — Да, но вас в этом мире окружают, увы, отнюдь не джентльмены, — говорил им тренер, — поэтому помимо всего прочего отрабатывайте удары на снарядах: так, Шин, так — неплохо, бей прямым в голову, бей всегда первым, никогда не ошибешься. — Но вот здесь Шин был упрям, не бил первым и на ринге держался до последнего, Когда голова уже ходила кругом и пот застилал глаза, он все еще держался и вдруг — бум! бум! — нокдаун, — Шин допрыгался, но после его уже ничто не могло остановить, — казалось, это не ринг, а, странное дело, его комната, и та боксерская груша, по которой он молотил изо дня в день, почему-то теперь нагло уворачивалась от него: но, гадина, я тебя все равно догоню, достану, пока ты — и кто же ты есть насамом деле? — не вырвался из этой комнаты, не обидел мать и сестру, пока не увел ты их из дома, как сделал ты это с моим отцом. Хватит, Шин, ты совсем озверел… После каждого боя выявлялся обман: это же Шурка из «Динамо», Мишка из «резервов»- за что ты его так? — груша же висела , целехонькая в комнате, подвешенная к потолку. Может быть, пока ты здесь, доверительно наклонился к ней Шин, и отец где-то рядом, ему просто стыдно за себя, и он отыгрывает нас в карты, пока у него ничего не получается, но, может быть, осталось совсем недолго.

В том-то и беда, что злости у него не было, а после его охватывало безумие, но до этого противники успевали его добротно поколотить, один за другим, словно отбарабанив свою смену — так, что ему даже не удавалось их запомнить, зато запомнился самый последний, сменивший всех его безликих соперников.

Доктор не ударил, а объявил ему приговор:

— У вас, дорогой, тяжелая травма. Вам дальше нельзя. Как же так? Вы, что, шутите?! — Доктор вздрогнул, но остался непоколебим.

— А как же ребята, как же общение, столько лет позади, профессионализм, физические данные, — ведь все это есть и было?

— Значит, не было, — кто это сказал? — доктор вздрогнул — я бы на вашем месте немного отдохнул, нервы успокоил, набрался бы сил, побыл бы дома.

— Дома? В самом деле, почему бы не побыть дома? — тут словно вспомнилось: сестры давно нет, вышла замуж, странного его бокса так и не поняв, нашла себе другого защитника. Что ж, зато оставалась мать, — ты и я, уже дом, правда, мама? — тихая-тихая лежала по ночам и стонала.

Чей слышу я стон за соседней стеной, с птичью кость толщиной?

Доктор оказался прав, абсолютно прав, ибо зрение его стало ухудшаться, точнее, как бы плавало — то гасло, то вновь загоралось, словно кто-то включал в нем и выключал маленькую лампочку: во тьме становилось страшно, и вдруг отчетливо выявлялось его заблуждение: не было, значит, в боксе никакого общения, — одно мордобитие. И если в каждом своем противнике он яростно искал кого-то одного, яростно опустошавшего их дом, то именно он, невидимый и неизвестный, теперь мстил ему, бродил вокруг его дома и тела, погруженного во тьму, подстерегал его, держа свои цепкие пальцы на невидимом электрическом проводе и ждал своего победного часа — выключить его насовсем. Следовательно, выходить из дома — или из тела? — было никак нельзя — тс-с-с — было смертельно опасно. В сущности, выходить надо было только в магазин, за продуктами, делать это надо было лучше днем и быстро-быстро, теряя ту скудную зарплату, которую ему выбили в спорткомитете, дабы длить свое существование. С другими работами у него ничего не получалось, потому как руки его — всегда и везде скучали по перчаткам, мягким перчаткам, и потому, быть может, из рук все вываливалось — ручки, молотки, доски… — а в жизни люди мучили друг друга, истязали и ласкали только обнаженными до безобразия руками — так было больнее. — Ничего не поделаешь, на всех людей мягких перчаток не сошьешь, — думал Шин, одна надежда оставалась на дверь, — единственное, что отделяло его от их мира.

2

Если Шин старательно уединялся в своей квартире, то оставался еще Голованов, тот самый Голованов, который никогда не забывал о своем друге, впрочем, и забывать здесь было нелегко, потому как жили они на одной лестничной площадке, и когда Голованов проходил мимо его двери, он всегда тихонько в нее стучался, именно тихонько, чтобы не нарушить на всякий случай чужой покой.

Шин в те боксерские времена постоянно думал об отце, но совсем по-другому, ибо отец его никуда не исчезал, напротив, исправно приползал поздним вечером, в стельку пьяный, дубасил по двери, пока ему не открывал сын или вечно перепуганная жена. После выяснилось, что Голованов в отличие от Шина стал заниматься боксом только для того, чтобы самому открывать дверь отцу, ибо когда тот начинал гоняться за матерью, Голованов мог спокойно — выверенным ударом — отключать его до следующего утра. Что говорить, все-таки было очень важно, с чем приходит каждый человек в большой спорт, как пишут в газетах, газет в то время Голованов не читал, но желание у него в самом деле было большое, никакого смысла для него не было в том, чтобы выжидать, как делал это Шин во время боя, ударов противника, он всегда бил первым и, значит, часто выигрывал. Следовательно, боксерская карьера его складывалась совсем по-другому: всеобщий любимец, всегда в центре внимания, бои, победы, поездки, имя, — да, имя, вот это было самое главное, отец же его к тому времени совсем сдал, шаркал, согбенный по квартире, бурчал на мать, руки его уже не слушались, лучше бы ты пил, зануда, бросала она ему вслед, он же в очередной раз исчезал за дверью, конец пути, медленно у стены разворачивался, шел обратно, — туда-сюда, маршрут его был незамысловатым, да и отчего ему было таким быть, жили ведь не в хоромах, а, в сущности, в узеньких простенках, все ему казалось, сомкнутся когда-нибудь стены, и ничего от жильцов не останется. И однажды, на каком-то километре своего пути, все-таки решился — подпереть стены своим телом: привалился спиной к одной, уперся ногами в противоположную — ух! — изгиб на прочность, и все-таки не выдержал. На похоронах Голованов мысленно удивлялся, глядя на сморщенное совсем высохшее лицо старика: как этот человек мог подвигать его на боксерские подвиги? — теперь бы и рука на него не поднялась, — и что делает с нами время? Время в самом деле что-то со всеми делало, с каждым по-разному: существовавший миропорядок — бах! — рухнул однажды, на ринг вышли молоды сильные и наглые, оттеснили в сторону Голованова, что тут поделаешь, пришлось и ему уходить,

— Так-то с нами обошлись, — жаловался при встрече Голованов Шину, — из одного с тобой пункта вышли, в один и вернулись: в наличии полное отсутствие отцов и бокса, твой-то может быть, еще и жив, возится где-нибудь, так зачем ты запираешься на все замки, однажды появится, а дверь заперта. — Самое странное заключалось в том, что когда Шин стал запираться на все замки, Голованов этому совершенно не удивился, постучал раз, другой, третий, — полная тишина, в следующий раз просто прислонился к двери, приставляя губы к замочной скважине:

— Шин, а Шин, ты слышишь меня?

Обыкновенно разговоры их начинались с вопроса, который Голованов задавал чуть ли не шепотом, впиваясь губами в замочную скважину.

— Шин, скажи честно, ты этой ночью слышал, как я орал?

— Нет, — обыкновенно отвечал ему Шин.

— Ну. у тебя и сон богатырский, — восхищенно произносил Голованов, успокаивался и начинал ему рассказывать какие-нибудь очередные новости.

А Шин поначалу не слушал его, он думал о том, многие из них занимались этим, и по логике вещей они только этим и могли заниматься — чем же еще? К тебе подходил где-нибудь на матчах, на которые ты забегал просто поболеть за ребят, такой тихий незаметный человек с серым лицом, немедленно забывавшимся после их разговора, как и все остальное — манеры, движения, одежда, — в памяти оставался только голос, именно голос, стальной и, значит, тоже серый, проникал вглубь каждого из них, — под груду их мускулов. Голос говорил: ну что, дорогой, настало и твое время, время кулаков, и мы в вас нуждаемся, — гладко стелил, приятные, черт побери, были слова, — в сущности, это время всегда было, просто в разные периоды прикрывались различным количеством слов. Ну, что, согласны? Обыкновенно они соглашались, деньги были большие, задача совсем нетрудная, — прийти по назначенному адресу, глубоко вздохнуть и нанести — согласно регламенту — столько-то крепких ударов, потом тебе говорили:

брейк, и ты также молча уходил, что с тобой случалось после уже никого не интересовало, ибо происходило во внерабочее время, — кто-то запивал на неделю, а кто-то аккуратно спешил к теще на чаепитие. Голованову же необходимо было орать, как бы песни, чтобы думали люди, что он в стельку пьян, а просто, казалось, Шину, пытался выдохнуть из себя чьи-то крики и стоны, которые он же и выбивал из чужих и безымянных тел своими натруженными руками.

Вот и теперь за ночь до приезда сестры, сообщившей о себе ответной телеграммой, Голованов уже стоял у его дверей и шипел в замочную скважину: «Шин, Шин…» Шин подошел к двери, для удобства подставил себе стул, ожидая, что разговор предстоит долгий, Голованова он не слышал несколько дней, следовательно, тому было о чем рассказать.

— Ты молодец, — уже шептал Голованов, — я бы тоже так давно поступил: заперся бы на все замки и никого не впускал. Я просто тебе завидую. У меня другая ситуация, сам понимаешь, — жена, теща, семья. Семь-я. А где же я? О, Господи! — Голос его становился пронзительно тонким, такое с ним, с этим голосом, часто бывало, уже казалось, что это был не его голос, а кого-то третьего, вечно постороннего, кто подслушивал их, вмешивался в их разговор.

— Вот проснешься иногда, откроешь глаза, а они уже бегают, бегают. Думаешь: когда же я успел их к себе запустить? Понимаешь, Шин? Одну секунду забудешься, и они уже тут как тут, и ничем их не выманишь. Они еще и сына наставляют. Я его на бокс в свое время отдал. Теперь думаю, зачем? Сейчас он бой с тенью отрабатывает. Жена и теща радуются — они всегда вне тени, ну и, сам понимаешь, тенью, конечно, могу быть только я.

Тут Голованов тяжело задышал, и пауза ничем не заполнилась, Шин обыкновенно молчал, только слушал, давая выговориться другу до конца. Голос опять начал вибрировать.

— А еще я должен тебе сказать, что все люди безнадежно глупы, и ты тоже, Шин, к сожалению… Эти люди во всем мире ставят глазки в своих дверях не в ту сторону. Вот сейчас я стоял и ждал, когда ты к двери подойдешь, и мне так хотелось на тебя посмотреть, соскучился, ан нет — ни черта не видно. Тьфу, Шин, одно безобразие! Это, Шин, понимаешь, как если бы я тебе в глаза посмотрел и ничего в них не увидел. Ты же прекрасно понимаешь, там же нет ничего. Там только то, откуда я каждый вечер прихожу. И все занимаются этим, даже если это по-другому называется.

Потом опять наступила пауза, и после голос сдавленно произнес.

— Кстати, Шин, ты слышал, как я прошлой ночью орал?

— Нет, привычно произнес Шин.

— Молодец, Шин, крепкий у тебя сон… Ты думаешь, Шин, я бы на это согласился? Мне нужно как ты — за семью замками, Семь-ю. Единственная польза, что можно говорить там, в семь-е, что я, к примеру, сегодня в ночную. И значит, можно будет потихоньку, когда все спят, выносить стул, ставить его у твоей двери. Будем сидеть и разговаривать.

— Голованов, — осторожно произнес Шин, прислоняясь к двери, тебе там не холодно? Хочешь, я тебя впущу?

— Ни-ни, ты что? — чуть не вскрикнул Голованов, — Не смей, Ты все-таки глуп, Шин, хотя мне и на самом деле жутко холодно. Никогда никому не открывай. Только откроешь и все — баста! Не заметишь, как они уже тут, ничем не сможешь их выманить, — вот тебе мой пример. А теперь я пойду спать, чтобы ты, не дай Бог, не дал слабинку. Напоследок клятвенно обещай мне это…

— Обещаю, — тихо произнес Шин и остался стоять у двери, и только когда Голованов ушел, он вдруг вспомнил, что уже этим утром к нему приезжает сестра.

3

Странная штука — время, и что это вообще такое, когда ты о нем никогда не думаешь, особенно, если сидишь целыми днями в запертой квартире, за семью замками, и вдруг появляется в этой квартире человек, вдруг шагнувший сквозь запертую дверь и это время, быть может, время и есть та самая дверь? — всем своим видом показывая, что вот, мол, я твоя сестра, плоть от твоей плоти, память от твоей памяти. Господи, что же делать с этой плотью, если не знаешь, что делать со своей, наличной, о которой и вспоминаешь только, когда выходишь из дома на улицу, где на твою плоть глядят десятки и сотни ходячих дверей — дверными глазками, оценивают и толкают тебя, проверяя на прочность, и наконец, отталкивают — вы занимаете слишком много места…

Как только сестра вошла в квартиру, она сразу же стала ходить по ней, оглядываясь и присматриваясь, — мебель, стены, в кладовку, опять вдоль коридоров, пусто, сестра, пусто, мы же собственно ничего и не покупали. Вот мамина комната, на мгновение замялась, вошла, здравствуй, мама, здравствуй, объятия и поцелуи, и — дальше, дальше, оповещая стены и вещи: будем делать генеральную уборку. С женщинами все по-другому: им не надо устраивать никаких поединков, если даже и предстояло им, брату и сестре, столкнуться, то сестра вовремя заставляла разделявшее их пространство вещами: тумбочку поставим сюда, шторы снимем и постираем и — проветрить, немедленно проветрить, как у вас пыльно, может поэтому мама и захворала? А может, она и не заболела совсем, хотелось сказать Шину, послушно исполнявшему ее указания, ты бы заглянула в ее глаза, села бы рядом, пригляделась, или — страшно? да, мне самому страшно, я сам не знаю, как это сделать, она посмотрит сквозь тебя, как делала она это с ненужными ей вещами.

К вечеру они разобрали одну комнату, пол был вымыт, блестел на солнце, пыли как не бывало.

— Да, ты была права, сестра, быть может, все надо менять в этом мире, за ним ухаживать.

Сестра уже вовсю орудовала на кухне, что-то рассказывала матери. Мать тихо сидела за столом и даже, казалось, чуть-чуть улыбалась.

— Вот, — говорила сестра, — еле вырвалась из дома, муж поначалу ни в какую, но все же согласился, только на несколько дней, сказал, после сам заедет, но я ему ничего не обещала, если нужно, останусь подольше.

Вдруг замолчала, оторвалась от плиты, осторожно взглянула на них, два неподвижных лица, его и матери.

— Господи, кажется, вы совсем разучились говорить, — испуганно продолжала она, — я немного от вас отвыкла, все-таки столько-то лет прошло.

Опять затихла, словно что-то вспоминая, потом вдоль плиты, два шага вперед, два назад:

— Ну, о чем бы вам еще рассказать? Вот были бы дети, но — не случилось, а хорошо было бы, правда, мама? — взгляд назад, Шин испуганно отвел глаза. Мама чуть заметно качала головой, можно было в самом деле подумать, что, да, правда, внуков так не хватает, сжимала ложку в руке, Шин почему-то никак не мог отвести от нее, ложки, свой взгляд.

— Так и живем вдвоем, служим, муж иногда выпивает, но не то чтобы запоями, с этим, слава Богу, пронесло. — Она опять остановилась, на них уже не глядела, словно знала — нечего глядеть, две мумии, слова не вымолвят. Тут на сковородке что-то яростно зашипело, вывело ее из

оцепенения.

— А вообще-то вы могли бы мне что-нибудь рассказать, а то я все о себе, о себе, вы-то как? — повернулась к ним вновь, уставила руки в бока, словно перед боем, на ринге, — в самом деле, здесь было что-то от дальнего боя, только она к ним поворачивалась, и он опускал голову.

— Чайник кипит, — отбиваясь, вымолвил он — брейк — да, повернулась к плите, — гонг — выдохнул Шин.

— Вот и муж у меня изъясняется в терминах быта. Говорит, чайник, кастрюля, холодильник, а я у него где-то между утварью и продуктами замораживания, вполне почетное место, надо пол вымыть, я половая тряпка, ужин приготовить, хоть самой на сковородку залезай. Шин опасливо взглянул на мать, голова ее уже заметно раскачивалась, пальцы разжимались, ложка вот-вот могла выпасть из ее рук.

Все-таки не надо было ей так говорить о сковородках, чайниках, о муже, думал после Шин, быть может, в самом деле, одичали они с матерью, отвыкли от людей, но зачем же сравнивать себя с замороженными продуктами, ставить себя ниже их, это матери слышать больше всего было неприятно, напоминало, быть может, ей о чем-то, потому как после тех ее слов что-то во всех сломалось, именно в матери. Дэзинь, — пронзительный звон, ложка упала на пол.

Сестра в это время всем суп разливала, — ничего, подняла, вымыла, положила ложку на стол, мать взяла, Шин опасливо взглянул на мать, ее руки, и уже был уверен в том, что как бы сестра ни пыталась обустроить их дом, ложка все-равно будет падать на пол.

Дэзинь!

После Шин стал замечать, что сестра пыталась поскорей отправить мать после ужина в постель, вот такое горестное наблюдение, скажи об этом ей, вышел бы скандал, получилось бы это у нее непроизвольно, — чтобы меньше было шума и звона от падавших, казалось, совершенно охамевших предметов. Мать уводили, и наступала тишина, сестра садилась за стол, наклонялась к нему, подпирала рукой голову, — да, вот что она хотела — быть с ним каждый вечер наедине.

— А помнишь ли ты, как мы в детстве… — начинала сестра, и Шину тут же хотелось ответить, что нет, ничего он не помнит, помнит только бокс и боксерскую грушу, мамины игры с вещами, как хлопнул дверью отец, посыпалась штукатурка, и — все стало сыпаться, сыпаться. Боже мой, что же это было такое? — стены, потолок, — вечный обвал, и помнит, как через много лет мать начала за глядываться на его боксерскую грушу, вот, собственно, почему ты здесь.

— Но как же так! — выходила из себя сестра, — так ведь не бывает, неужели ты ничего не помнишь или не хочешь вспоминать?

— О, ну что ты хочешь от меня, — хотелось воскликнуть Шину, — я в самом деле ничего не помню, не знаю, в чем тут дело, быть может, наша квартира как черная дыра, в которой исчезает все — и память, и слова, и желания — одно только «дэзинь» в памяти и на слуху от мельхиоровой ложки, которая вот-вот спрыгнет со стола. Держи-ка ее… «Ну, вспомни, прошу тебя, вспомни, — чуть ли не плачет, — уже клонилась к нему, горячо дышала ему в лицо». «Вспомнил, — вдруг произнес завороженно Шин, сестра-колдунья, вспомнилось ему на третий вечер их общения. — Помню, как ты дышала…» «Что?» «Помню заснеженный лес, как поехали мы с тобой и ребятами в лес тайком от родителей.» «Да, да, продолжай!» — возбужденно шептала сестра. «Помню, как стали мы играть в лесу в прятки, — напрягался Шин, — тебе выпала очередь голить.» «Голить?!» — переспросила сестра. «Я убежал далеко в лес, заплутал, запутался. Стало страшно. Вечером быстро темнело, — продолжал Шин каким-то не своим словно вложенным в него голосом. — Совсем замерз. Плакал, плакал, присел у дерева и заснул.» «Да, да!» — чуть ли не восклицала сестра. «Очнулся. Кто-то дышал мне в лицо. Оказалось, ты. Отогревала. Помню, слезы замерзли. Лицо горело. Я опять плакал. Не знаю, сколько я у дерева пролежал… Было очень темно…»

«Ну наконец-то, — торжественно произнесла сестра, встала из-за стола, торжественно прошлась по комнате.

— Ну хорошо, а помнишь, как мы… — обратилась она вновь к нему. Тут опять, «дэзинь» в ушах, «дэзинь». «Хватит, хватит, сестра, я не могу больше, я устал, давай спать, — Шин в самом деле устал, словно на это воспоминание он затратил все свои силы.

Он побежал в свою комнату, лег в постель, лежал, словно выпотрошенный, опустошенный, никак не мог заснуть с этой своей пустотой, было слышно, как сестра на кухне гремела кастрюлями, мыла, жарила, парила, тут вспомнилось, как однажды был у него бой, прямым в голову отправили его в нокаут, лежал он на ринге, голова кругом, в глазах пятна, потом стало легче, и было видно, как кто-то наклонился к нему, что-то ему говорил, он зажмурился, незачем подниматься, поднимешься и опять ударят, надо было выждать, когда оставят в покое, как и теперь, когда сестра уже ходила по коридорам, приближаясь к его двери, и уходила, приблизилась вновь, — тс-с-с — Шин зажмурился, дверь скрипнула.»Ты спишь? — в дверном проеме был виден ее силуэт, Шин замер. Она словно обрадовалась тому, что он спит, подошла к нему, присела на его кровать и — о, Господи! — к нему давно так близко никто не приближался! — стала наклоняться к нему, медленно и осторожно, чтобы неловким движением не разбудить его, — ты спишь? — последний раз, быть может, для проверки спросила она и уже неостановимо к нему тянулась, — все-ближе и ближе, так что ночь заслонило пятном ее лицо, кругом была ночь и ее голое дыхание, тяжелое и горячее, казалось, искавшее в этой бескрайней ночи уже не его, а кого-то самого единственного — замерзшего в том давнем и заснеженном лесу.

4

Люди состояли из шагов, точнее, люди и были шагами, больше ничем, это Шин начал понимать давно, когда стал запираться от людей в своих комнатах, к примеру, в гостиничных номерах, в которых он жил во время своих соревнований. Любые шаги завершались ужасным стуком в дверь — тук-тук-тук — кто там? — это я, кто, я? — я, — Шин открывал, входили, и чем бы они после ни занимались, тот, кто входил, казалось, продолжал стучаться в него: тук-тук-тук, — кто там? — это я, — я не могу, не могу больше, мне больше нечего открывать, оставьте меня в покое! С сестрой было все по-другому, во-первых, она входила без стука, как к себе, присаживалась осторожно на краешек его постели, наклонялась, чтобы разглядеть, спит ли он, и после уже тянулась к нему, шумно дышала так, что в ее горячем и нежном дыхании он, задыхаясь, терял свое и, казалось, она дышала на них обоих.

Странно, он стал привыкать к ее ночным визитам, стал ждать ее каждую ночь, днем же делал вид, что с ними ничего не происходит, днем было одно «тук-тук-тук», потом «кто там?» «это я, сестра твоя, прибей, пожалуйста, эту полочку, хорошо, а это кто? — это опять я, давай поставим холодильник на место.»

— Что станет с нами, когда совсем не во что будет стучать? — иногда думал Шин, и этот день все-таки наступил: вещи были расставлены по местам, по углам, по стеночкам: все было вымыто, вычищено и прибито. Дальше произошло следующее: Шин вошел в комнату, увидел сестру: она стояла спиной к нему у только что вымытого ею окна, услышав его, вдруг произнесла: «Вот, кажется, и все. Я не знаю, поможет ли это маме, но, по крайней мере, здесь стало чище и светлее.» Все. Наступила пауза, и Шин понял, что именно сейчас ему надо что-то сказать, что-то очень важное, постучаться к сестре, нежно и тихо, — тук-тук-тук, это я, твой брат, она бы открыла, войти и обнять ее, крепко-крепко, повернуть к себе лицом, чтобы она никогда больше не смела смотреть в окно, — только на него и мать, Боже, как все это, в сущности, было просто сделать! Но вместо этого он тихо, на цыпочках, вышел из комнаты и побежал по коридору в свою, заперся в ней и больше никуда не выходил, ночью открыл, потому что уже ждал ее. Может быть, именно сейчас она должна была к нему войти, присесть на краешек постели, опять разглядывать его в темноте, собирать его расстроенные сумерками черты, и тогда бы он, наконец, открыл глаза и признался бы ей в том, что никогда в своей жизни ни к кому не стучался и даже не знает, как это делать. Боже мой, сказала бы тогда сестра, какой ты милый и глупый, ты бы сразу мне об этом сказал, что же ты молчал раньше? Это проще простого, вот посмотри… Подожди, подожди, сестра, сказал бы тогда Шин, крепко держа ее за руку, мне все-таки страшно, я не верю, что сюда никто не может войти, в этой комнате так много звуков, одно неверное движение, и ты разбудишь их, и тогда будет поздно. И так бы ходили они, ходили по комнате, длили бы свой хоровод, свой странный танец вокруг одного пока неведомого им места, плыли бы в ночи, вырвавшись за пределы комнаты, пролетая над чужими домами, гадали бы, где, в каких окнах их дом, и наконец нашли бы то самое тихое и укромное место, и сказала бы тогда сестра, вот, смотри, брат, нет ничего проще этого… Господи, я забыл закрыть окна, — Шин вскочил с постели, кинулся к окну и вдруг почувствовал, что слишком поздно. Ии-их! — брызнуло из окна, брызги прямо ему в лицо: Голованов пришел со смены, сестра, должно быть, вздрогнула от этого ужасного крика. «У вас так часто? — спросила бы, наверное, она». — «Нет, не часто». Ведь он не виноват, он сам себе не хозяин, он бедный и несчастный, он просто вместилище….Ии-их! — орал Голованов, и сыпались прямо в комнату чьи-то стоны и голоса, чьи-то крики, чьи-то стуки и чьи-то шаги, уже толпились в е.го комнате. Боже, стонал Шин, не зная, что ему предпринять, как помочь другу и сестре, оглянулся, сестры как ни бывало. «Тук-тук-тук!» Ии-их! — орал Голованов, — открывай сейчас же, это мы!»— тук-тук-тук-барабанило по двери, по голове, по стенам. Шин заткнул уши, зажмурился, перестал дышать, казалось, стремительно сокращался в размерах, неизвестно, сколько времени он так простоял, наконец не выдержал, и стал жадно глотать воздух. Вокруг него стояла тишина, пронзительная тишина, от которой опять хотелось заткнуть себе уши, и вдруг скрипнула дверь, та, дальняя, входная, Это она, это она, застучало в голове, быть может, испугалась и уходит, — он выскочил из комнаты, босиком по коридору, казалось, бежал целую вечность и целую вечность били и стучали по нему, невидимые вероломные гости, и-их! тук-тук-тук! — он кричал и отмахивался от них, падал и вставал, и бежал дальше и вдруг, протянув руки, почувствовал что-то теплое, уже дышавшее ему прямо в лицо.

— Что с тобой? Что с тобой? — сестра стояла у самой двери, уже обнимала его, прижималась к нему.

— Я думал, тебя нет, я думал, ты ушла, — глухо отвечал он, пряча лицо в ее объятиях.

— О, бедный мой брат, — произнесла она и вдруг за- рыдала. — Ты ужасный… Ты безобразный… Я приехала к вам. Я вас столько не видела. А вы… вы как чужие… Ладно мама, старость, что-то с памятью, но — с тобой-то что? Почему ты ничего не помнишь?

Шин крепко сжимал ее вздрагивавшие плечи и прятал в ней свое лицо, желая стать меньше, раствориться в ней раз и навсегда.

— Ты помнишь, как уходил отец? — вздрагивала она,

— О, вы до сих пор ничего не знаете! Я пришла из школы, он был уже далеко, стала кричать, не знаю, слышал ли он меня. Потом высыпала эта вечная ребятня со двора — что они все подумали? — вдруг начали смеяться, дразнить меня, хватать за косички, за руки, бежали рядом. Я быстрей, а отец даже не оглядывался. До сих пор не пойму, почему… Потом я начала задыхаться, сердце стучало бешено, в глазах круги, и стало казаться, что с каждым шагом я становлюсь все меньше и меньше, и эта ребятня уже, казалось, раздирала меня по кусочкам, и я боялась, когда добегу, от меня уже ничего не останется. Но я так и не добежала, я вдруг исчезла, стала маленьким пятнышком, и все эти мальчишки пробежали дальше — по мне и мимо меня, — даже и не заметив моего исчезновения. Страшно, — произнесла она тихим голосом, плакать со- всем перестала, — мне до сих пор кажется, что я так и осталась там, на пустыре, среди битых осколков и камешков. Мне казалось, что я уже никогда не смогу за кем-нибудь побежать, подняться, вырасти и побежать, не смогу подняться… И вот вы, — голос ее опять задрожал, — я думала, я мечтала, вернусь домой, может, все получится. А вы, а вы, — слезы опять полились по ее лицу, — вы жестокие, вы черствые, вы — не родные. Здесь еще хуже, чем там. Да, ты прав, я в самом деле собралась уходить, пошла бы на вокзал, на первом утреннем уехала бы, но у вас даже это нельзя сделать по-человечески, даже уйти: там кто-то сидит за дверью, сопит, мне страшно, у вас ужасный дом, какие-то ужасные люди, крики, — все, все ужасно! Теперь уже она прижималась к нему, словно искала его, прятала в нем свое заплаканное лицо, и с каждым ненайденным словом он сжимал ее все сильнее, не зная, как утешить ее, врастал в нее всем своим существом, вдруг — ух! — сперло дыхание от этой невыносимой и сладостной тесноты, и он запрокинул голову, не понимая, чье у него было лицо, чьи текли по нему слезы.

А потом вдруг объяла пустота, ледяная и плотная, руки, еще хранившие тепло, уже стыли на ночном холоде. Он словно очнулся, понял, что остался один, вокруг никого не было, — о, ужас! — опять стены, казалось, наступали на него, вдруг ставшего полым, словно вырвали из него сердцевину — где же сестра? — теснили его, готовые сомкнуться раз и навсегда, — ааа-ааа, — бездомный плыл стон в этих узких простенках, тут вспомнился Голованов, и он бросился к выходу, прижался к двери.

— Голованов, — шептал Шин сквозь замочную скважину. — Ты еще здесь?

— Ааа-ааа, — бездомный плыл стон, казалось, уже настигая его.

— Здесь, — гулко отозвалось за дверью. Потом что-то загремело, видимо, стул упал, Голованов поднялся, прижался губами к замочной скважине.

— Сегодня я пришел домой, — говорил он бесстрастным голосом, — со смены, постучал в дверь: тишина, ничего, постучал еще раз, вдруг подошел сын и сказал: Папа, я сегодня изучил новый удар. Прямой в голову. — Молодец, ответил я ему, — занимайся усердно, станешь чемпионом. А сам подумал, какая чепуха. Потом опять наступила тишина. Ну, так открой же, сказал я ему, дай я посмотрю на твой новый удар и вдруг там, за дверью, раздалось такое мерзкое бабское хихикание. Вот так: кхи-кхи- кхи… Я сразу узнал его. И даже представил себе, как теща, выложив перед сном свои зубы на стол, подползла к двери, раскрыла свой тряпичный рот. Вот так: кхи-кхи-кхи… Я постучался сильнее, ни звука, точно сына уже не было, а может быть, его уже увели. За дверью только и раздавалось что это мерзкое бабское хихикание. Мне стало страшно, Шин. Я понял, теперь они уже это могут. Теперь они уже на это способны. На это мерзкое кхи-кхи- кхи.

— Куда же ты теперь пойдешь? — испуганно спросил Шин, взялся за дверную ручку. — Сейчас я тебе открою…

— Не сметь! — взвизгнул вдруг Голованов. — Оставь дверь в покое.

— Шин, — опять потянуло сквозь замочную скважину. — Нам надо установить с тобой пароль. И держать его под великим секретом. Как в детстве. А пропуск — голос, всяческие дверные глазки, — размышлял Голованов, — все это очень легко подделать. Я и сейчас нe знаю, ты ли это на самом деле. Нет, конечно, это ты, твой голос, но вдруг ты это тоже они, и ты тоже начнешь хихикать.

— Послушай, Голованов, — воскликнул Шин, чувствуя, что уже не может выносить всего этого, как и не может не поделиться с другом тем, что с ним еще несколько минут назад произошло. — Нам не нужны с тобой никакие пароли! О, как бы тебе все это объяснить! Голованов… я только что обнимал свою сестру. Понимаешь, я никогда ни с кем не был так близко рядом. Где она была все это время? В сущности, я никогда о ней не думал. Словно и не было ее на этом свете. И вдруг так близко, что перехватило дыхание. Как будто мы были с ней единым целым. Может быть, — продолжал Шин, пугаясь своего одинокого голоса, — мы всю жизнь, Голованов, как-то неправильно стояли? Может, нас кто-то поставил не в тех, неправильных позах: кулаками вперед, в боксерских стойках, и забыл про нас, бросил, как бросают дети надоевших им кукол, которые так и лежат в пыльных чуланах, с вывернутыми руками, ногами и головами, изображая на месте бег, который они на самом деле никогда не начинали? Может быть, надо просто уметь делать самое простое и сложное: уметь обнимать, всегда быть готовым к этому, — какое-то одно единственное среди миллионов чужих тело? Ведь у меня, кажется, это полупилось? А потом сжимать его, крепко-крепко, чтобы никто не смог отнять его у тебя. О, Голованов, если бы ты только захотел, я бы смог тебе это показать…

— Показать? — вдруг недоверчиво переспросил Голованов, — Кажется, меня никогда никто не обнимал по-настоящему. — Да, да, только показать. А потом бы ты сам знал, что делать, — заторопился Шин. — Ты слышишь меня, Голованов? — Ааа-ааа, — бездомный плыл стон, бился о стены, казалось, где-то совсем близко.

Шин прижался к двери и вдруг перестал чувствовать, слышать Голованова, его дыхание, словно его на самом деле и не было, словно там, за дверью не было никого, один обман, мираж, галлюцинация, и все это время он обращался только к двери, больше ни к кому. Он схватился за замки, начал открывать их поочередно — первый, второй, третий, — о, как много было замков! пальцы не слушались, приставлял ухо к замочной скважине, — здесь ли ты еще, Голованов? — схватился за дверную ручку и вдруг почувствовал, как кто-то сжимал ее с той, другой стороны сжимал до последнего. Потом — ух! — усилие: дверь все-таки отворилась, тут холод, сквозняк, ночной ветер, чуть ли не вихрь бил прямо ему в лицо — ууу-ууу — несся уже по коридорам и комнатам. Он мельком, вполглаза, взглянул в дверной проем, черная фигура, казалось, огромная, — лица совсем не было видно, — ты ли это, Голованов?- зажмурился: вдруг они не узнают друг друга, и ничего у них не получится.

— Ууу-ууу, — несся по коридорам ночной ветер. Шин вздрогнул, — что ж это я? — двинулся вперед, зажмурившись, да, только зажмурившись, простирая руки навстречу кому-то еще ему неизвестному, — словно лунатик, шел мелкими шажками, как по карнизу, над ночной бездной, в своем длившемся сне, не позволившем ему упасть и оступиться, — строго по прямой через дверной проем, на лестничную площадку, — простирая руки навстречу уже двигавшемуся к нему зеркальным отражением, тоже, казалось, незрячему, спавшему, — столкнуть два их сна и слиться им в едином пробуждении.

6

Боксерскую грушу снимали чуть ли не торжественно, но поначалу Шин просто боялся к ней подходить, ходил вокруг нее кругами, тратя свою энергию на вещи попроще и попослушней, Но вот сестра встала, наконец, рядом с этим безмолвным телом, свисавшим с потолка: Шин, ты скоро? пора снимать эту нелепицу, тебе она совсем не нужна. Да, не нужна, Шин кивнул головой, подошел к груше, присел и взялся за нее, сестра забралась на табуретку, можно…ух! — усилие, в глазах потемнело, всё-таки, как она была тяжела, словно это была не груша, а какое-то небесное грузило, якорь, удерживавший небо-потолок, точно огромный воздушный шарик у поверхности пола-земли, который все-таки мог улететь, и тогда бы отверзлась дыра, черная, дыра, засасывающая людей в свою жуткую бесконечность — ну, что, ты скоро? — а небо было в самом деле над крышкой, закрывающей эту дыру, и если бы они все-таки сняли эту грушу, неизвестно, что бы могло произойти.

— Ууух! — Шин зажмурился, стало страшно, открыл глаза, сестры уже рядом не было, хлопотала на кухне, зато рядом стояла мать. Мама, ты что? Мама безмолвно стояла и удивленно смотрела на потолок, точнее на крюк, с которого еще несколько минут назад свисало это огромное кожаное тело, лежавшее теперь у их ног, — смотрела и опять беззвучно шевелила губами, хотя вести ей разговор теперь было не с кем, разве что с пустотой, еще хранившей, казалось, в себе форму наполнявшего ее ранее тела. Мама! Вот, наконец, отошла, и сразу все сдвинулось, Шин поволок грушу, поставил ее в угол, мама уже помогала сестре на кухне, звуки полились из окон, и даже солнце, казалось, светило намного ярче. Шин был уверен, сразу же после торжественного снятия снаряда вокруг стало ярче, словно небо все-таки отцепили, и оно поплыло, но вместо черной дыры появилось другое новое небо, казалось, державшееся на плаву уже само по себе, без всяких грузов, — новая крышка на новый сосуд.

Шин обходил квартиру и не верил своим глазам, очевидно, квартира обретала иной вид, в которой, как неожиданно объявила сестра, они будут праздновать новоселье, и вот теперь они как бы готовились к нему, — сестра на кухне, Шин следил за порядком, и даже мать придмала себе занятие — выносила по нескольку раз из своей комнаты чашку с блюдцем, из которых пила чай, аккуратно мыла их на кухне.

К вечеру за окнами стало темнеть, но в комнатах было по-прежнему светло, словно в этих стенах появился какой-то тайный источник энергии, может, им и была сестра, сотворившая за несколько дней такое чудо. Но когда и мать, и сестра улеглись спать, в самом деле стало темнеть, здесь уж ничего не поделаешь, — каждому солнцу необходим был отдых, луна, уже настоящая, глядела в окно, ничего, успокаивал себя Шин, — пройдет ночь и завтра будет тоже самое. Когда он проходил мимо наружной двери, вдруг вспомнилось, что из всех клавиш в их доме, перекрашенных солнечным светом в белый, дверь, ее сумрачный провал, по-прежнему оставалась черной. Мало того, что она оставалась черной, из нее, этой двери,

надо было извлекать черный звук, что он, быть может, и делал каждую ночь, разговаривая с Головановым, который мог и теперь, в эти тихие ночные часы подойти к двери и начать дышать в замочную скважину. Голоса Голованов не подавал, но за дверью уже раздавался какой-то странный шорох, Шин собрался уже было спать, тут при сел у двери и подумал о том, что нельзя было так легко отказываться от друга, если даже в твоем доме появился свет.

— Голованов, это ты? — осторожно спросил Шин, но ответа не последовало, и тогда Шин подумал о том, что ему надо начать говорить первым, попытаться объяснить и ему то, что с ними вчера произошло, и если даже там, за дверью, никого не было, то он мог говорить все это себе самому, ничего в этом страшного не было.

— О, Голованов, — подумал, а может, произнес Шин, — или тот, кого нет на самом деле, — мне всегда казалось, что мы любили с тобой одну и ту же женщину, имя которой до сих пор не знаем, как не знаем того, что с нами вчера произошло, хотя и это я попытаюсь сейчас тебе объяснить, себе или вам? — как пытаются объяснить свою любовь к женщине, кому-то другому, кто также горячо и безответно любит ее, — а может, этим мы вчера с тобой и занимались, без слов и криков, заключив друг друга з объятия, предназначавшиеся, в сущности, только для нее, — два робких юноши, которых посетила первая любовь, жаловавшиеся друг другу, напрочь позабыв о своем соперничестве, думали про себя, — вот так бы я ее обнимал, вот так бы гладил ее по волосам, вот так бы целовал ее лицо, но потом мы очнулись, с ужасом разглядывая друг друга, не понимая, где же она, чье имя мы до сих пор не знаем, — не понимая ничего в этой бескрайней ночи, и также неуклюже разошлись в стороны; объятые гремучим стыдом, но после — слушай, Голованов, или тот, кто стоит за этой дверью — когда я добрался до своей постели, когда сжимал в своих руках подушку, я вдруг понял, что имя ей, той, которую мы до сих пор не знаем, что имя ей, той, которую мы горячо и безответно любим, что имя ей «Ооо!» Ооо, Голованов, — простонал или подумал Шин, — или тот, кто за дверью, или тот, кого нет на самом деле, но чей — все равно — слышу я стон за соседней стеной, с птичью кость толщиной, кто живет только между стенами, полами и потолками, кто не знает иного пространства, да и и есть ли оно на самом деле? — кто всю свою жизнь борется с этими безумными плоскостями, ровными и скудными, как мертвая степь, и кто вечно им проигрывает, скажи всем нам, упирающимся в стены этого безумно стягивающегося пространства, скажи нам, проклинающим наше потолочное небо, скажи, разве не любим мы ее, единственную, недосягаемую, имя которой «О»?

— Ооо, — вдруг застонало что-то за дверью, и пока длился этот стон, Шин еще надеялся на то, что его наградят молчаливым согласием.

— Какой же ты на самом деле ублюдок, — проревело за дверью, я так и думал, что ты самый настоящий ублюдок, несешь мне свою куйню-муйню, что вы там сделали с моей законной женой вместе с другим таким же как ты ублюдком? Открывай сейчас же! — тут же раздались страшные удары в дверь. — Открывай сейчас же! Никто, никто не давал вам права держать здесь мою жену взаперти как в тюрьме. Ооо, я как чувствовал это, я спать не мог, я приехал сюда с температурой 40,5, остановился в вашей мерзкой вонючей гостинице. Знаешь ли ты, что ты совсем свихнувшийся, мне об этом еще твоя сестра говорила, прыщ на дороге, по которой мы идем твердыми шагами, мы, зятья всех зятей, и давим на своем пути таких, как ты и как твой второй ублюдок, и знай, что мы не намерены терпеть ваши ночные безумные песни, трубадуры куевы, ты ответишь мне за все — за мои 41,5 и за расторгнутую семью! Открывай сейчас же! А если ты не откроешь, — продолжал этот ужасный голос, — мы разнесем все двери ваших квартир, за которыми прячутся вот такие гадкие ублюдки, как ты, ни одной двери не оставим целой, мы заставим жить людей без дверей и, может быть, даже без окон, чтобы нам, зятьям всех зятей, с любого места было видно, чем занимаются такие безумцы, как ты, прячут ли они наших жен под своими кроватями. Открывай сейчас же! А если ты мне не откроешь, — опять заявил голос, — я не оставлю от твоего дома ни крошки, ни кирпичика, и несмотря на то, что у меня температура 42,5, разнесу все твои стены в пух и прах, разломаю все ваши полы и потолки, разорву ваши одежды, выгоню вас всех во двор, нет, в голую бескрайнюю степь, чтобы видны были вы нам, зятьям всех зятей, всегда нагими как на ладони, чтобы ни лоскутком, ни травиночкой не смогли б заслонить свою чахлую плоть от наших всевидящих глаз! Открывай сейчас же!!

И прежде, чем Шин успел что-либо предпринять, он вдруг заметил, что рядом уже стояла сестра, поодаль — мать, державшая почему-то в руках блюдечко с чашкой от чая, затем сестра твердо взяла его под руку и повелав комнату.

Когда хлопнула дверь, Шин аышел, заснуть он так и не смог, сестра стояла у двери, — увидев его, взмахнула руками. «О, не волнуйся, — говорила она, переступая с места на место, — муж приехал, выпивший, я его не пустила, говорит, что болен, температура 43 и 5, у него и такое бывает, я не стала ничего ему объяснять, пригласила на завтра, на новоселье, завтра и поговорим…»

Она как-то незаметно исчезла, пока Шин думал о том, что же это будет за новоселье, если придет этот непрошеный гость, схватит сестру в охапку и унесет ее на вокзал. Его вдруг охватила слабость, ноги подгибались, и он приткнулся к двери, — уже какой-то чужой двери, за которой могли стоять чужие и ненавистные ему люди. Он прислонился лицом к замочной скважине и вдруг понял, что никакие отверстия, глазки, окошки не должны выходить в тот мир, зачем нужна тогда дверь, похожая на решето, если б он мог, он построил бы совсем другую, огромную, сплошную и тяжелую, чтобы — ни писк комара, ни взмах птиц в небе, ни всплеск рыб в темных водах не спугнули его покой.

— Шин, — вдруг обожгло ему ухо, Шин отпрянул, Гос-поди, что ж это была за ночь, люди шли к нему один за другим. И Шин молчал, он не желал узнавать даже его, Голованова, пришедшего к нему слишком поздно, теперь он не верил его голосу даже после того, что с ними произошло.

— Шин, я все знаю, я все слышал, — горячо шептал Голованов. Я не успел, он занял мое место. Я спрятался, но я все слышал.

— Пароль, говори пароль, — вдруг качнулся Шин, словно в беспамятстве, — кто ты?

— Это я, Шин, Голованов, терпеливо говорил Голованов.

— Я понял, Шин, у меня все равно ничего не получится, я все равно не сумею никого обнять. Я думал об этом всю ночь и весь этот день. Как только человек приближается ко мне, у меня срабатывает рефлекс. Любой человек. Это, Шин, уже профессиональная болезнь, ничего тут не поделаешь. Поэтому я решил уйти, Шин, уехать далеко-далеко, туда, где меня никто не знает; не боится. Может у меня получится все заново? А, Шин, как ты думаешь?

— Пароль, говори пароль, — повторял Шин, словно в беспамятстве.

— Но прежде, чем уехать, я помогу тебе, — вдруг произнес Голованов — Я хотел бы. чтобы то, что произошло у нас с тооои вчера, происходило у тебя каждый день, всю жизнь,

— Не получится, -.произнес Шин, готовый вот-вот расплакаться. — Ты же сам видел…

— Получится, — горячо зашептал Голованов. — Я знаю, как это сделать. Прежде чем уйти, я бы хотел сделать это для себя.

— Не получится, — повторил Шин. — Он сказал, что такие, как он, разнесут наши двери.

— Дурачок, Шин, — как-то устало зашептал Голованов. — Ты только скажи… Мне это ничего не стоит.

Потом вдруг наступила такая пронзительная тишина, что, казалось, можно расслышать даже за той — не за этой — дверью, о которой только что мечтал Шин, как летели птицы, дышали рыбы и где-то пищал комар.

— Послушай, — вдруг произнес, пугаясь себя, Шин. — Ведь я же не могу стать тише рыб и тише птиц.

— Шин, — зашептал опять Голованов, — я помню. За несколько дней до смерти отец вдруг сказал о том, что каждый строит себе тюрьму думами о ключе. Я так и не понял его. Может, он хотел всех нас спасти тогда от этих стен? Все равно у него ничего не вышло. Мне кажется, Шин, у тебя выйдет. Кто-то из нас должен. За нас двоих. За нашу дружбу. За нашу любовь. За нашу женщину по имени О, Ты должен просто выбросить ключ.

— Голованов, произнес Шин, уже чуть не плача. — Я не могу быть тише всего самого тихого. Если бы я мог, я бы первым делом сказал тебе: не уходи,

— Хорошо, тогда помолчим, — устало произнес Голованов, — я все равно услышу.

Они замолчали, и стало опять пронзительно тихо. Шин замер и, думая о словах Голованова, перестал дышать, чтобы не дай Бог, не выдать себя каким-нибудь неверным стоном и шорохом, чтобы не стать громче рыб, птиц и травы. Но что-то уже тесно и душно наливалось в нем, полнило его своей крепостью, теснило его, просилось наружу. Ох, — не хватило дыхания Шину.

— Ооох, — уже плыл бездомный стон сквозь замочную скважину, уже вдогонку Голованову, который стремительно уходил, бух-бух-бух, гремели его шаги в колодце подъезда, бух-бух-бух — гремели шаги заключенного, отпущенного, наконец, на волю. Шин рванулся, пытаясь отскочить от этой страшной двери, за которой доносились чьи-то тяжелые шаги. Он отступал на шаг, два, уже не зная, что делать с собой, как себя уничтожить, и вдруг столкнулся с матерью, стоявшей у порога своей комнаты. «Мама, ты почему не спишь?» В руках у нее было блюдечко, на нем чашка с недопитым чаем. «Господи, где же все это она брала? — мама, еще ночь, еще рано,» — забормотал он, сам не понимая, что говорит, и вдруг замер, вглядываясь в ее глаза, плечи, фигурку, во всю ее непоколебимую немоту, которая была тише всех земных тварей в этой бескрайней ночи и тише его страшных мыслей.

7

Шин никогда не задумывался о том, следила ли за ним мать, прислушивалась ли она, находясь в своей комнате, к его шагам, к его ночным бдениям, да и вообще — думала ли о нем, как думала о своих любимых вещах, которые были у нее всегда под рукой и в число которых он, кажется, никогда не входил. Но что тогда означало ее странное появление посреди ночи в самый разгар их разговора с Головановым, выдала ли она себя тем, что, оказывается, никогда не забывала о нем. Значит, мучительно размышлял Шин уже завершавшейся ночью, если он постоянно прислушивался к шорохам и звукам, голосам окружавшего его мира, то она, его мать, быть может, делала то же самое в своей комнате, мир за пределами которой состоял в первую очередь из его существования. Но тогда бы никто не смог, говорил сам себе Шин, разубедить его в том, что существовала еще и третья никому не ведомая, невидимая комната со своим тайным и столь же невидимым хозяином, который, быть может, только и делал, что прислушивался к ним, составлял, словно мозаику, свое существование из их шагов, поступков и голосов, а если были еще и четвертая, пятая комнаты, и мир к сбывавшемуся тайному подозрению Шина состоял из бесчисленного множества комнат, вложенных друг в друга, в каждой из которых жил свой хозяин-хозяйчик, чутко следивший за тем, следующим, кто за дверью, и — как же тогда можно было найти самую первую, самую маленькую комнату, к звукам в которой уже никто не смог бы прислушиваться? Нет, не было никаких комнат, и никаких тайных дверей, так утверждала сестра всем своим видом и поведением, — все лишь согласно жилищному пректу данного дома — три комнаты, четыре двери, не считая санузла и подсобных помещений, а все остальное — ложь, галлюцинации, детские, если хотите, фантазии, — просто-напросто че-пу-ха, так говорила сестра и — шагала размашисто по квартире, хлопала инвентарными, числившимися в плане дверьми — вставайте, вставайте, — будила их, уже давала Шину, как следует не продравшему глаза, утренние указания, тут-то он вспомнил: день их Новоселья уже наступил.

К вечеру был накрыт стол, белая скатерть, приборы, цветы, салфетки, шампанское, — о, как давно Шин всего этого не видел! наконец сели — сели? — рассмеялась сестра, — наконец-то; он никогда не видел ее такой счастливой, если учесть, что видел он ее только две эти прошедшие недели и тогда, в детстве, но тогда в детстве, быть может, она была совсем другой, маленькой и, как куклы, ненастоящей. «Кажется, больше никого не ждем», — торжественно объявила сестра, стала раскладывать по тарелкам свою ароматно пахнущую снедь. Шин подал ей свою тарелку, вдруг замер, — стоп… — вспомнился тот ночной гость, — никуда от нее, этой ночи, нельзя было деться. «Как же не ждем? — вдруг произнес он, ведь он обещал придти.» «Кто?! — замерла сестра, повернулась к нему, — ах, да, — улыбку надела на свое лицо, — он обещал придти поздно, мы не будем его ждать, у него всегда семь пятниц на неделе. Ты ешь, ешь, Шин, что это ты так побледнел? — ну выпил он лишнего, с кем не бывает, сегодня, я обещаю тебе, он будет совсем другим.» Шин взглянул на мать, он знал, она никогда ничего не скажет, лишь бы она не сделала какого-нибудь неверного движения — уронила бы, например, ложку, тогда бы все стало падать, падать, съезжать со стола, сыпаться, — праздник был бы испорчен.

— Я хочу сказать тост, — обьявила сестра, подняла свой бокал с шампанским. — Выпьем за то, что мы наконец вместе. Поднесла было бокал к губам. Шин пристально следил за ее движением, тут мать, потянувшись к своему бокалу, вдруг сказала: » Мы не вместе.» «Как? — сестра замерла, — о чем ты говоришь? Ты, я, Шин, кто же еще?- сидим за одним столом, так рядом-рядом, как не бывало с нами никогда, — выпей, мама, сегодня можно… Ах да, спохватилась сестра, если ты име- ешь в виду его, то я сказала, он придет поздно, часам кдевяти, если придет, у него всегда семь пятниц на неделе, ну выпил, с кем не бывает, неужели такая мелочь может вас всех занимать? — Он не придет, — упрямо произнесла мать, взялась обеими руками за блюдо, словно боялась потерять равновесие. — «Сюда никто никогда не приходит…» Пауза. Шин замер, перехватило дыхание, сестра то на мать, то на него, не молчи, сестра, скажи что-нибудь, сестра нахмурилась и медленно, с расстановкой, произнесла: «Может, это и к лучшему».

— У мамы пропал аппетит, — казенно объявила сестра, обращаясь к Шину, мать, в самом деле, совсем перестала есть, руки держала под столом и качала головой, казалось, обращаясь только к своим рукам. Самое страшное уже произошло, — то, чего Шин так боялся, но страшно почему-то ему совсем не было, быть может, потому что сестра ничего из ее слов не поняла, а может, мать имела в виду совсем другое, к примеру, отца, который сюда так и не вернулся, темное место, которое, если бы он был жив, всегда обходил стороной, вот что, быть может, имела в виду мать, ну обходил, так и черт с ним, с этим отцом, вдруг разозлился Шин, — до каких пор он будет портить всем настроение? — где бы он ни был и как бы ни жил, «Пойдем, мама, — встал из-за стола Шин и сам поразился своей решительности, словно это был не он, а кто-то другой, решивший одним махом расставить все по своим местам, — тебе стоит отдохнуть.» Он протянул к ней руки, и она, словно перезревший плод, упала ему прямо на руки, но это его совсем не удивило, казалось, он не мог больше терпеть такое мироздание, устроенное без прочных опор, значит, ему надо было самому все изменять, как и теперь, когда он буквально донес на руках мать до ее комнаты и, положив на кровать, вдавил ее в мягкую перину, — чтобы она больше никуда не могла уйти.

— Зачем ты так? — сестра сидела за столом с расстроенными приборами, смятыми салфетками, как после праздника, который так и не состоялся, — когда надо было мыть посуду и подметать замусоренные полы.

— Ничего, будем чай пить, разбудим, — произнес Шин. — Сколько сейчас времени?

— Времени хоть отбавляй, — ответила она и улыбнулась, — Давай будем сегодня много смеяться, пить, веселиться…

— Давай,- улыбнулся Шин, вдруг понимая, как хорошо им вместе, без никого, мама была права: сюда никто никогда не придет, но ведь это просто здорово.

— Ты знаешь, — задумчиво произнесла сестра, потом встала и подошла к нему, села с ним рядом, так, что теперь Шин мог спокойно разглядеть ее, — яркий блеск ее глаз, ее румянец, ее яркие губы. — Давай с тобой выпьем за те времена, когда бы люди жили по-настоящему вместе и никогда бы не ссорились, не уходили из дома, никогда бы не глядели в чужие окна, потому как там не на что глядеть: а только друг на друга, — глаза в глаза, лицом к лицу, и жили бы одной крепкой семьей, жили бы, зная, что им есть всегда, куда возвращаться, где их всегда ждут, ждут с нетерпением, ждут с любовью, и чтобы они оберегали это чувство, хрупкое, нежное, и никому бы об этом не рассказывали, потому как только расскажешь, и ничего уже у тебя не останется, тогда бы, быть может, все люди любили бы друг друга как-то совсем по-иному, по-настоящему, — давай выпьем с тобой за этот золотой век, который, конечно, настанет, но, увы, уже без нас — но ведь он все равно настанет? — и может, кто-нибудь в будущем будет говорить о нас, мол, жили такие-то мать, сын и дочь, и ничего поначалу у них не было, но они все построили своими руками, потому что очень хотели, чтобы у них была настоящая семья и чтобы у всех людей были настоящие семьи, и понимали это как никто другой, — может, кто-нибудь в будущем скажет так о нас, о том, как мы любили друг друга, — больше себя, больше жизни, и даже, быть может, больше нашего прошлого…

— Давай, — прошептал Шин и прижал ее к себе так сильно-сильно, как мог бы прижать к себе сестру, жену, мать в едином лице, если бы это было возможно. — Давай выпьем за этот золотой век.

Они так крепко обнялись, что опять казалось, он продолждался в ней, а она в нем, что сердце радостно колотившееся, было у них одно, — одно на двоих, — обнялись так, что оба уже задыхались от этой невыносимой мучительной и сладостной тесноты и, кажется, больше не размыкали своих объятий, даже когда начали вспоминать, праздновать, веселиться, танцевать под тихую музыку, лившуюся из их старого радиоприемника.

Потом они сидели в их бывшей детской комнате, сестра жаловалась, что очень устала за эти две недели, столько было всего переделано, она легла на кровать и положила голову на его колени, он нежно прикасался к ее лицу, которое уже одолевал сон, и было так тихо, как не бывало, казалось, никогда, он вспомнил, стояла глубокая ночь, но и это было уже не важно, потому что теперь он уже знал о том, что времени для него больше не существовало, времени для него больше не было, были только он и сестра, и мама в своей комнате, которые теперь никогда друг с другом больше не расстанутся, — которые могли теперь плыть по жизни, как по этой тихой ночи, над их домом, над всем спавшим городом, над тем самым тихим и светлым для них местом, которое они все-таки нашли для себя.

Потом Шин стал обводить, словно колдуя, рукой ее тело, ее сонное лицо, ее плечи и волосы, не прикасаясь к ней, чтобы, не дай БОГ, не нарушить ее покой, и казалось, у него была добрая и широкая ладонь, которая оберегала ее тело. Вглядываясь, он старался запомнить ее черты, ее чуткие во сне движения, и вдруг внезапный излом — лицо ее дрогнуло, уже сотрясаемое какой-то чужой еще неведомой ему силой.

— Ии-их! — ревело прямо под их окнами. — Ии-их!

Шин вздрогнул, Боже, это был Голованов, ревевший прямо под их окнами, тут вспомнилось — их ужасный ночной разговор, мать с блюдцем и чашкой, свидетельница их свершившегося сговора. Голованов кричал так ужасно, как не кричал, казалось, никогда. Он встал и прикрыл окно, крик прекратился, и в этой вдруг наступившей тишине он впервые осознал, что он сделал. Прощай, Голованов… Он стал ходить по комнате, не зная, что ему сейчас предпринять, не зная, куда деть себя, как себя уничтожить, у кого, быть может, просить пощады, вдруг вспомнилось давнее: в детской вот так же ходил он, дрожал под дверью, замаливая свои первые мальчишеские грехи, прежде чем броситься к матери, покаяться перед ней, исчезнуть в ее объятиях.

— Ааа, — бездомный плыл стон, казалось, уже настигая его.

Мать всегда прощала его, заключая в свои объятия, сидели они неподвижно и долго, он затихал, и слезы его высыхали, и мать вдруг начинала петь ему колыбельную. Если бы он мог теперь вспомнить эту мелодию, эти слова, вне его желания она всегда приходила сама, и вот теперь, после стольких-то лет молчания она, казалось, уже плыла где-то совсем рядом, еще не узнанная, и плыл голос женщины, всегда прощавшей его.

Вспомнилось все: Шин выбежал из комнаты, прямиком к матери, вошел, сумерки, тьма, ничего не было видно, — какая глухая беззвездная ночь! — именно здесь должна была она лежать, он пошарил рукой, постель была пуста, Господи, где она и откуда доносился ее голос? — и где был он сам, в комнате или в этой бескрайней ночи? — он двинулся дальше, в тьму, наощупь продвигаясь маленькими шажками, как когда-то учили его, — правильно, малыш, не падай, мать будет ждать тебя в конце твоего пути.

— Мама, — шептал Шин, приближаясь к ней, еще ничему не веря.

— Мама,- замер он, прикоснувшись к ней, — не простившей его на этот раз.

Он закинул голову, — ух! — стены дрогнули, закачались, пол ходил под ногами, стены скрипели и падали,пьяные стены, он закинул голову, — потолка уже не было, зияла дыра, небо, тяжелое и беззвездное, уже глазело сквозь дыру на него, хохотало и прыгало, — уже отрывая ее фигуру от земли.

— Я дошел, мама, вместо твоих объятий мои, ну и что, мама, смотри, какие у меня сильные руки, я успел отвязать это страшное небо и вернуть тебя, смотри, каким я сильным стал,- он вышел, качаясь, с ней на руках, прикрывая ее плечами, чтобы уже ничто не смогло обидеть ее, он внес ее в детскую и положил на кровать и тут же вышел, зажмурившись.

Все-таки он нашел его, все-таки он нанес ему свой прямой в голову, подстерег его в самый неожиданный момент, хитрый кровожадный противник, отправил его в последний нокаут. Неизвестно, сколько времени он пролежал, на полу, в полубреду, в полусне, было слышно, как птицы пели за окном, — утро, он приподнялся, он сильный, он должен был во что бы то ни стало встать, — он поднялся и уже знал, что ему делать.

В первую очередь он вымыл полы во всех комнатах, кроме детской, вытер пыль со столов, подоконников, расставил вещи по своим местам. Потом он запер все окна, наглухо их зашторил, перемыл на кухне всю посуду, оставшуюся после их новоселья, — что же еще? — запер на все замки входную дверь. Когда вошел в детскую, утро, солнечное и тяжелое, уже ввалилось в окно, душно ложилось на подоконник, он затворил его, запер наглухо и, наконец, с облегчением вздохнул — теперь он успел сделать все. Потом сел ровно посередине между двумя кроватями, на которых лежали мать и сестра, и стал ждать.

Странно, они лежали совершенно одинаково, так, что издали трудно было понять, кто из них кто, — в одинаковых позах, свернувшись калачиком, лицами друг к другу, две близняшки-сестры, спавшие мирным, непоколебимым и, быть может, одинаковым сном. Он протянул руку к матери, провел ею над ее неподвижным лицом и телом, казалось, уже излучавшим холодный покой. Потом он протянул руку к сестре, стал медленно обводить своей ладонью, словно кистью, ее черты и линии, обводил, не чувствуя ее телесности, уже не понимая, что это было — призрак, нарисованный им или его родная сестра. Но — нет, ладонь натыкалась на ее дыхание, теплое и нежное, будившее его, и он вдруг понял, что будет держать теперь руку у самых ее губ.

Теперь он точно знал, что эти родные ему женщины никуда от него не уйдут, и что то время, о котором они мечтали с сестрой, то золотое счастливое время наконец наступило, и что теперь он будет жить совсем по-другому, по-новому, с новым для себя смыслом — заботиться о них, о своей младшей сестре.

Он придвинулся к ней ближе в своей новой, такой прекрасной, счастливой заботе — так, чтобы можно было держать руку на весу, не отводя, прямо над ее губами, и уже знал, чувствовал, что вот-вот она проснется, откроет глаза и все-все поймет, и — прежде чем она вскрикнет, он успеет… да, он успеет прикрыть ее рот ладонью, чтобы уже ничто не смогло нарушить их семейный покой.

Февраль 1992 г.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »