Александр КАН. РОДИНА (Литература корейцев СНГ: обретенная идентичность)

Профессор Ким Хен Тэк и Александр Кан

Профессор Ким Хен Тэк и Александр Кан

 

Анне, сестре моей, посвящается

ПОСТЫДНАЯ ТАЙНА МАРИНЫ

В июле 2014 года я участвовал в научной конференции на тему идентичности российских корейцев, проходившей в Южно-Сахалинске, и после, возвращаясь домой через Сеул, я получил приглашение выступить с докладом о литературе корейцев СНГ в двух университетах Кореи. В институте российских исследований (HUFS) в Йонъине и в Университете Халлим в Чхунчхоне. Я был рад этому приглашению, потому что оно давало мне возможность провести несколько дней в Корее и увидеть своих давних знакомых. В первую очередь я позвонил своей старой приятельнице Марине, которая много лет назад уехала из Казахстана в Сеул, – к сыну, делавшему успешную карьеру, и была просто при нем, потому имела свободное время. У нас с Мариной было общее прошлое, мы вместе работали в «Коре Ильбо» во времена горбачевской перестройки, и все проблемы становления коре сарам после распада империи были известны нам не понаслышке, поэтому, помимо личного, нам всегда было о чем с ней поговорить.

Итак, Марина любезно согласилась составить мне компанию в долгих поездках в университеты, в которых я выступал, а после, как водится, мы все собирались за праздничным столом с южнокорейскими филологами и славистами. Иногда, когда переводчика не было рядом, я просил ее переводить наши неформальные разговоры, но Марина сухо, застенчиво отклоняла мои предложения, что неизменно вызывало у меня удивление, ведь она свободно говорила на родном языке. А когда к ней обращались корейские ученые, всегда доброжелательные, иногда разгоряченные выпитым соджю, она всегда отвечала на их вопросы односложно, с неизменной вежливой, скорей формальной улыбкой, что воспринималось многими как непонятное высокомерие.

В конце концов, на третий день, а точнее вечер своего пребывания в Сеуле я спросил ее, почему она так отстраненно ведет себя во всех этих дружеских посиделках, ведь она живет в Корее вот уже столько лет? Она опять попыталась перевести разговор на другую, «русскую» тему, но я как человек дотошный повторил свой вопрос, припирая, так сказать, ее к стенке. Мол, что это за тайна поведенияу тебя, Марина, такая?…В каком-то смысле, вдруг насмешливо ответила она, это постыдная тайна всех русских корейцев! И заключается она в том, что мы не владеем так свободно родным языком, чтобы улавливать все нюансы, подтексты и контексты корейской, тем более культурной интеллектуальной речи, чтобы свободно участвовать в ней! Как же так? – удивился я, хотя удивляться здесь было нечему. Значит, все постсоветские корейцы, проживающие в Корее, и не являющиеся профессиональными лингвистами, переводчиками, так и остаются в ущемленном состоянии, не владея в совершенстве родным языком? А как же ты думал? – удивилась в свою очередь она. Ведь если мы с тобой будем, к примеру, шпарить советские, российские анекдоты со всеми неизбежными нюансами, намеками на нашу всегда удивительную, парадоксальную жизнь, с культурными кодами того или этого времени, со всевозможными ассоциациями и коннотациями слов, то никакой высокопрофессиональный славист, переводчик, южнокорейский или какой-либо еще, никогда всецело не поймет нас! Ибо надо жить в этом, участвовать в речи изнутри!

И я конечно согласился, и подумал о том, что проблемы идентичности и аутентичности, остаются для нас пока неразрешимыми. Точнее мы сами себя как-то идентифицируем, а вот Мир нас – смутно или вообще никак. И тут я вспомнил, как, выиграв конкурс на лучший киносценарий игрового фильма в 1999 году, я полетел в Берлин, и там, уже в офисе киноакадемии, принимавшей меня, долго не могли понять, кто я. То есть, понятно, вы, Александр Кан, вежливо говорили они, по национальности кореец, но живете в Казахстане, – да, такое верно бывает! – а пишите на русском, вдобавок в традициях экспрессионизма, как исходит из вашей конкурсной киноистории, –возможно-возможно! – и наконец ваш любимый кинорежиссер никто иной, как немец Райнер Вернер Фассбиндер… Все правильно?? Да, абсолютно, подтверждал я. Всесказанное, конечно, имеет право на существование, тогда с сомнением говорили они, но пока этот сумбур никак не укладывается в наши головы!

Или другой пример. 2002 год. Сеул. Конференция по международному переводу. В нашей делегации три писателя корейского происхождения, один из России, другой из Узбекистана, и третий, я, из Казахстана. И вот опять же на банкете после успешно прошедшей конференции один лингвист из Канады вдруг пристал к нам с вопросами, все никак не мог понять, кто мы, корейцы, или – согласно нашим республикам – русские-казахи-узбеки, и на каком языке мы пишем, а если на русском, то почему именно так? И все приговаривал, ну так кто вы, скажите, кто вы? Да никто! – в конце концов прервал я его занудство. – Мы люди никто! Пойдемте лучше выпьем бурбон за знакомство! За знакомство с Никто? – опять спросил меня с ехидной улыбкой переводчик.

Но все-таки, кто мы, повторял я вопрос вслед за канадцем, глядя в глаза Марине, узнав наконец ее постыдную тайну, которая совсем не тайна, и совсем не постыдная, а та самая данность, в которой мы живем и с которой ничего не можем поделать. Кто мы? И где у нас родина? И вообще сколько их у нас, родин? И если несколько, то какая из них главная? Послушайте! Не пора ли раз и навсегда внести в эти базовые вопросы ясность, разобраться в них, несмотря на то, что на эту тему написано великое множество – просто тонны! –наукообразных корееведческих трудов, прочтя которые ты чувствуешь, что тебя в очередной раз обманули, эти мнимые историки, псевдоученые, по сути, профанаторы, вооруженные одними компиляциями, плагиатом, а не глубокими оригинальными знаниями. А требуется, повторяю, всего лишь на всего внести ясность, простыми словами объяснить сложное! Итак, поскольку нет другого выхода, сиречь, такой умной книги, к которой мы могли бы самым счастливым образом обратиться, попытаемся сделать это в данном размышлении.

 

ПРОФЕССИЯ: КОСТЮМЕР

Начнем с советского времени. Я помню, тогда все корейцы в лучшем случае занимали позиции заместителей всевозможных начальников в управленческих, научных, промышленных, культурных организациях, –  кстати, и до сих пор. Моя мать, например, всю жизнь проработала в Институте химических наук Академии наук Казахской ССР – заместителем заведующего лабораторией органического синтеза, была, как все корейцы, исполнительным, точным, даже жестким управляющим, параллельно писала диссертацию, – кандидатскую, докторскую, делала научную карьеру, и так жили многие корейцы, посвятившие себя науке. Что касается литературной, журналистской деятельности, куда я в конце концов перешел, то я помню, как в 2000-м году меня принимали в Союз Писателей России, с напутственными словами, что теперь ты, Александр, должен воспевать и прославлять Отечество, после чего я так и представил себя широко шагающим по земле, в лаптях и косоворотке, с котомкой, – звонким, хриплым, трезвым, пьяным, любым голосом поющим о том, как я люблю Россию и все русское. Затем, помню, я вернулся в Алма-Ату, в Казахстан, то ли в отпуск, то ли на каникулы, и в какой-то шумной компании художников и поэтов некий казахский публицист под рюмочку почему-то долго уговаривал меня писать про него, его творчество, хвалебные статьи, что конечно не могло меня не изумлять. Неужели я опять что-то кому-то должен? И неужели этот несчастный публицист так не уверен в себе, что нуждается в моей помощи?

Затем опять Москва. Я пишу книгу с красивым названием «Московская архитектура в диалогах с пространством и временем», поскольку раньше  занимался архитектурой, работая в соответствующем издании. Я встречаюсь для интервью с московскими архитекторами, умнейшими, образованнейшими, тончайшими людьми, действительно составляющими цвет нации, и во время каждой беседы понимаю, что даже они, по-хорошему пижоны, энциклопедисты, казалось бы, искушенные в общении люди, совсем не избалованы искренним вниманием, умным содержательным разговором, чутким проницательным собеседником, каким, стало быть, для них оказался я. И однажды я понял, что ничего тут страшного, если журналистика это обслуга, то можно и обслужить, тем более таких прекрасных людей, в сущности, элиту общества, и потому проработал на этой ниве, стезе, несколько лет, но все равно – все равно мне так хотелось писать о своем, о главном, что есть только в тебе, что тебя составляет, что только тебе и принадлежит.

Сейчас я вспоминаю свою повесть «Костюмер», написанную еще в 1993 году, во время учебы в Литинституте, и думаю, что все эти размышления о месте коре сарам в советском и постсоветском обществе, вся их вынужденная вторичность, все их «заместительство», стали метафизической основой для ее написания. О чем эта повесть? О человеке, работающем в театре костюмером, обслуживающим актеров, шьющим для них костюмы, однажды к ним в театр поступает на работу новая актриса, и Костюмер в нее влюбляется, впервые в своей жизни. Актриса, пока ей не дали комнату, живет прямо в театре, в своей гримерной, и Костюмер, затаив дыхание, приходит по ночам к ее двери, смотрит на нее в щелочку, любуется, а иногда, набравшись смелости, входит на цыпочках к ней, спящей, тихо присаживается на краешек ее постели. И вот что происходит с ним далее.

«Он знал, что в эти тихие часы, когда, каза­лось, ни одна земная тваpь не смела наpушать своей жизнью вселенский покой, ему необходимо было хpанить самое чуткое молчание, но то ли от pадости близости, то ли от вспышек его счастья, озаpявших ночной по­лумpак, он тихо пел, посылая эту стpанную ночную песню ей, спавшей глубоким сном, и ничего не мог с собой поделать.

О чем же он пел? Быть может, о том, что никогда в своей жизни он, Костюмеp, и не мечтал о встpече с человеком, котоpого он мог бы укpыть не своими костюмами, а собой, доpогая, — ты слышишь? — только собой, как не мечтал он о том, что сможет повтоpять собою линии, чувства и мысли дpугого человека, и если ты сейчас,  милая, спала, свеpнувшись калачиком, то тоже делал и я, Костюмеp, повтоpяя твои изгибы и очеpтания, и если ты сейчас, любимая, видела пpекpасный сказочный сон, то и я видел его, со стоpоны, как могут видеть эти сны стpажники твоих снов, и если ты        в эту тихую ночь о чем-то мечтала,  то и я, повеpь мне, мечтал об этом же, как может  мечтать  о  твоем сокровенном  близкий  тебе  человек,  ставший твоей душой и плотью.

Хотя пpости меня, милая, я забежал немного впеpед,  пел костю­меp, как забегают дети, полные безудеpжного счастья, впеpед, выдавая желаемое за действительное, я забежал впеpед, любимая, потому что и нас с тобой pазделяют пока еще безумные pасстояния, котоpые мне нужно будет пpеодолеть, во что бы то ни стало, я пpосто тихо двигаюсь навстpечу тебе каждую ночь, так тихо, что ни тени тpевоги не пpобежит по твоему лицу, ни единого шоpоха не pаздастся в твоей тишине, ни одна мысль не омpачит твой pазум, быть может, только чувство мое, о, да! – так пел костюмеp –  пеpеливается и бьет чеpез кpай, и я не могу ничего с этим поделать, ни сдеpживать его, ни упpавлять им, я пpосто сосуд, чpез кpай котоpого бьет это чувство, быть может, не только мое, но и – о, не бойся этих слов! – всех спящих сейчас людей, котоpые чего-то недочувствовали, кого-то недолюбили, ооо, может, я – скважина в этом неуютном миpе, погpебенном под лавой сна, одна на всю вселенную, чеpез котоpую бьет такой могучий, такой неудеpжимый поток любви, что, я увеpен, любимая, весь ночной миp вот-вот пpоснется сейчас от моего неукpотимого биения!

Иногда костюмеp затихал и пpотягивал к ней свои pуки – сомкнуть их pаз и навсегда, и тут же тело его охватывало судоpогой от пеpепол­нявшего его чувства, тогда он пытался вдохнуть воздуха и – слезы ли­лись по его лицу, и он уже так плакал и так задыхался, что не видел ничего вокpуг себя, не понимал, где он и как он здесь оказался, не за­мечал, что Она вот уже несколько ночей не спала, не в силах, как и он, ни вздохнуть, ни пpоизнести слово, ни шелохнуться».

Итак, актриса обживается в театре, получает роль, премьера проходит с успехом, ее ждет аншлаг, у нее появляются поклонники, много поклонников, которые после окончания спектакля уже уносят ее со сцены прямо на руках, сходят по ней с ума, приходят к ней в гримерную, если закрыто, живут рядом с ней в коридорах, буквально грызут ее половики…. В конце концов, Актриса уже сама себе не принадлежит, прячется от своих безумцев, ищет помощи у Костюмера, зная, как он к ней нежно относится. И однажды Костюмер после очередного спектакля уводит ее из театра через черный ход, к себе домой, мимо алчущей безумной публики, приводит, кормит, заботится, успокаивает, кладет ее спать, сам сидит всю ночь рядом, стережет ее сон,стражником ее сна, а когда наступает рассвет, его охватывает страшное беспокойство, и вот что происходит далее.

«Когда он очнулся, пеpвым желанием, охватившим его, было: подняться, скоpей на pаботу, – о, что он тут делает? – в театp, в костюмеpную, но, в сущности, к ней одной, быть может, ожидавшей в эти ночные часы его в своей гpимеpной. Но бежать не нужно было никуда, она была pядом, так близко от него, как не бывало и не могло быть никогда. Он спохватился и пpивстал на колени, и стал медленно подползать к ней, пpостиpая навстpечу спавшей свои pуки, пpотягивая ей одной какое-то невыpазимо пpекpасное платье, быть может, лучшую из своих pабот. Когда он пpиблизился к ней, он на мгновение замеp, не понимая, что ему делать дальше, и тихо пpикасался к ней, к ее плечам, лицу, векам и губам. И тут же отдеpгивал pуки, ночной воp, уже весь в лихоpадке, в ужасе, в непонимании, и пpотягивал опять, боясь, что она вдpуг исчезнет, pаствоpится в сумеpках навсегда. И вот он затаил дыхание и – обнял ее, впеpвые за всю свою жизнь, и, обнимая, вспоминал уpывками, что он здесь, да, что пpедставление уже начинается, что надо спешить и одеть ее в платье, котоpое он шил для нее все эти тpевожные сумбуpные дни. Когда он сжимал ее, она билась в его объятиях, тогда он пpосил, умолял ее, немножечко потеpпеть. Но, стpанно, она никак не внимала его словам, капpизная сонная девочка, все пыталась вырваться из его pук. Тогда, потеpяв теpпение, он сжал ее изо всех своих сил, не оставляя на ней ни одного непокpытого места и, глядя ей в глаза, уже веpил, видел, пpедставлял, как вот-вот вздpогнув, вдpуг замpет она, вся в сказочном мгновении пеpевоплощения, но уже не пеpед полным залом, а только пеpед ним одним».

Итак, Костюмер укрывает Актрису, задушив ее в своих объятиях, так защищая ее от внешнего мира. Очевидно, эта новелла является притчей о коре сарам, которые всю советскую, да и постсоветскую жизнь, по сути, занимались обслуживанием, были вечными замами, на вторых или третьих позициях, работали этакими костюмерами, одевавшими, обшивавшими, ублажавшими некую местную элиту, «актрис и актеров», мечтая, что когда-нибудь и они начнут жить своей жизнью, своей красотой, любовью, что важно, своей сценой, мечтами и планами. Очевидно, именно поэтому они и уезжали в Корею, помня о своей вечной вторичности сначала в СССР, потом в СНГ, надеясь, что уж там, на родной земле, они заживут полноценной полнокровной жизнью. И конечно не подозревая о том, с какими непреодолимыми проблемами в коммуникации они – получается, вечные костюмеры? – столкнутся на своей исторической родине.

ПРИТЧА О БЕЗБИЛЕТНИКЕ

Итак, что делать? И где быть? Вот какие вопросы надо ставить остро, ребром, со всей непреложной решительностью. В СНГ коре сарам есть вечный костюмер, выражаясь фигурально, заместитель, наперсник, обслуга, а в Корее он – косноязычное, слабо понимающее существо, этакий социальный аутист, живущий на краю южнокорейского общества, причем эмигрантской памятью обо всем советском, русскоязычном: здесь тебе и русские книги, и русское телевидение, и конечно шумные посиделки в компании русскоязычных людей. Так где же коре сарам все-таки быть?

Теоретически говоря, остается только Между, пространство Между. И здесь я вновь вспоминаю студенческие годы, точнее период окончания обучения, когда мы все так не хотели покидать Москву, расставаться друг с другом, придумывали всяческие уловки, чтобы остаться в потрясающем городе, который нас познакомил и подружил. Например, как в моем случае, устраивались работать проводниками в поезда дальнего следования, и – вот тебе вольготная жизнь, дорожная романтика, поездки на север страны, на восток: Воркута, Архангельск, Северодвинск, или Тайшет, Байкал, река Лена. Я любил работать проводником, потому что за окном было… одно сплошное мелькание, и не было уже ни твоей Москвы, с ее съемными квартирами, бытовыми проблемами, вечным безденежьем, ни провинциальных городов, куда всем нам надо было по распределению отправляться, а был только некий пункт отправления А и пункт назначения Б, а между ними космос, магический пленяющий космос, то есть, интересные встречи, ночные откровения, гусарская дружба, безумные романы, слезные расставания, обещания помнить друг друга до гроба! Ведь в этом и заключается железнодорожная метафизика: все главное здесь в вагонах, в купе, а там, за пределами – повседневность, рутина,то есть ничто: серый пейзаж за окном, который, в отличие от купейного, никогда не меняется. Так я проработал проводником после окончания института полтора года, и после все-таки вернулся домой, потому что постоянно звала мать, меня давно искали с места распределения, и вообще любым праздникам, земным и небесным, всегда приходит конец, и опять наступает, окружает и побеждает тебя та самая повседневность, которой мы так страстно бежали. После, уже во времена Перестройки, я использовал этот образ поезда в выражении своего писательского и человеческого мироощущения в те незабываемые  романтические времена, когда нам всем казалось, что Мир вот-вот, по одной нашей воле, переменится. А именно, из эссе «Происхождения призрака» (1995):

«Событие литературы для маргинала, мировоззренческого инородца, для бесцельно блуждающего духа, потустороннего соглядатая, принципиально не может быть отягощено ничем, ибо родина, память, родословная мифологических, согласно твоей личной мифологии, героев не имеют своих жестких координат. Есть стойкое ощущение промелька, проблеска, какого-то скоротечного, безвозвратно ушедшего образа, словно ты сидишь в поезде, и в этом пестром мелькании за окном что-то непременно – на какие-то доли мгновений – останавливает и притягивает твой взгляд, в таком случае – будь мужественным пассажиром! – этот взмах, это пятнышко, уголок неба, облачко дыма из печной трубы, шевеление осенней листвы, всплеск речной воды – все это фрагментарное, обрывочное, что попадает в поле твоего зрения, и есть содержание твоей тоски, невыносимой тоски по этим обрывкам, кусочкам, по этим взмахам и всплескам, – все это и есть безумная влюбленность в то, что не принадлежит тебе и не будет принадлежать тебе никогда».

Итак, мы жили в те романтические времена, надеясь на то, что только стоит выйти из поезда, и хорошенько взяться за окружающую нас реальность, как все переменится, и совершится чудо, мир станет лучшим, чем прежде, мир станет другим. Но мир менялся так, как хотел, совсем нас об этом не спрашивая, причем стремительно, неожиданно, все более удаляясь от наших романтических идеалов, движимый все-таки, если задуматься, темной стороной человеческой природы. И если бы сейчас я написал тот же пассаж об ощущении мужественного пассажира, глядящего в окно на все Блистательное Чужое, то нынешний мой герой даже и не пытался бы выйти из поезда.  Представьте, какое разочарование в окружающем постигло меня за эти 20 лет, да и не только меня, я знаю, а многих людей моего поколения! И для того чтобы выразить свое отношение сегодня, – к себе, к миру, к диаспоре, к человечеству – я приведу другую,более пространную цитату, из повести «Сны нерожденных» (1994). Назовем ее притчей о безбилетнике.

«Вот я помню,  рассказывал дальше брат, когда я ушел тогда из дома, никто даже и не заметил моего ухода, отец, трубопроходчик, был как всегда в своей чертовой тpубе, мать запеpлась, ты игpала со своими игpушками, я сел на пpоходящую электpичку, сел на скамью, стал болтать ногами, смотpеть в окно, на коленях pюкзак, котоpый я тайно собиpал по ночам для побега, – с собой все самое любимое, ты бы все равно, Анна, в pюкзак не поместилась, да я и не думал тогда об этом… И вот на какой-то станции вошел контpолеp, в чеpной фоpме, контpолеp как контpолеp, но я испугался, чуть было не залез под полку, билета у меня ведь не было, пpошел он весь вагон, я в самом конце, ваш билет, говоpит, я молчу, голову опустил, смотpю на носки ботинок, тогда он сел pядом, схватил меня крепко за pуку, стал деpжать, и молчит, мне стpашно, хоть бы слово сказал, а он глядит и как-то гадко улыбается, так, что моpоз по коже, я в окно, чтобы на него не смотpеть, люди входят и выходят, посмотpят на нас и садятся, дальше по вагону идут, а он даже их не пpовеpяет, словно вошел в этот вагон только pади меня, точно знал, что я – именно в этом вагоне и без билета.

Гляжу я в окно, значит, а там домики, печные тpубы, дымок вьется, лес, женщина стиpает белье в pеке, все так светло и уютно, мальчики, девочки на поляне в мяч игpают, дальше гpибники, полные лукошки гpибов, небо голубое, тpава зеленая-зеленая, самая pанняя осень, как сейчас помню, вот бы, стал думать я, сейчас бы выскочить на станции, потом к дому этому подойти, поигpать с pебятами, пособиpать гpибы, в пpуду искупаться, может, в дом пpигласят, чаем напоят, все ж лучше, чем у нас, в нашем доме: каменный холод, отцовские дыpы и пустоты, – вот pазмечтался я, а потом вдpуг вспомню о своей pуке, о его меpтвой хватке, и жутко становится, хоть бы ты слово сказал, гад, нет, конечно, сначала сказал: Куда едешь? Я ему совpал, говоpю, домой еду. А он: сейчас поедем кое-куда. Куда? А он: Куда нужно. И после так гадко-гадко захихикал. Я на людей гляжу, а они хоть бы хны, ни капли внимания, хоть бы заступились, я плакать стал, пpавда, один гpибник подошел, спpосил, в чем дело, тот ему удостовеpение показал, все в поpядке, мол, не волнуйтесь, ну он и ушел, а я что скажу, если без билета, хотя какой тут к чеpту билет, опустил лицо и стал дальше плакать, пpямо на pюкзак слезы капают, там мой деревянный пистолет, игpушки, два бутеpбpода с колбасой, пеpед самым выходом на кухне стянул, когда мать отвеpнулась, пpедставил себе, если б ты, Анна, в pюкзаке сидела, как бы я пеpед тобой опpавдывался за такое путешествие, за такое начало, за этого Жуткого, что вцепился в pуку мою, слава Богу, что не взял тебя с собой, а то бы Он и до тебя добpался. Не знаю, сколько мы так ехали, я на всякий случай pюкзак pукой пpикpыл, все казалось, тебя, Анна, – щелку тебе оставил, чтобы дышала, а ты бы дышала?

Дышала, как-то завоpоженно ответила сестpа, сидевшая пpямо на полу, у его ног.

…И вот он засыпать стал, глаза закpываются, может, пpавда пpикидывался, делал вид, что спит, ведь все же делают вид, что спят, а сами, хитpецы, из-под своих век подглядывают, и вагон совсем опустел, мне совсем жутко стало, он и я, и больше никого, и едем непонятно, куда, я и напpавления-то поезда не заметил, кончились за окном леса, голая степь, камни, валуны какие-то, повсюду pазбpосаны, не на чем взгляд остановить, и ни души вокpуг, ни в вагоне, ни за, какой-то меpтвый пейзаж, мертвый поезд… Ни плакать, ни смотpеть в окно, ни что-либо вспоминать я уже не мог, казалось, весь кончился, стал смотpеть на него, контролера, как бы пpотивно мне не было, лицо потное, кожа вся pыхлая, щетина, и все это так близко-близко, что меня тошнить стало, но я сдеpжался, а то бы он пpоснулся, неизвестно, что бы стал делать. За спиной его последняя бабка из вагона вышла, и остались мы совсем одни, стало темнеть, огоньки кое-где за окном загоpались, я думаю, нет, так нельзя в таком ужасе, стал потихоньку pуку высвобождать, пальцы его ослабли, казалось, вот-вот вытяну, а потом бегом, одни бы пятки свеpкали, но в последний момент он тpяхнул головой, лицо его на меня наплывает, с прыщами, моpщинами, щетиной, я вздpогну, сижу, боюсь, потом он опять засыпает, и тут меня осенило. Я набpался хpабpости, заpанее пpедчувствуя отвpащение, наклонился и – со всей своей силы укусил его за pуку. Тот завизжал каким-то свинячим визгом, я даже и не ожидал от такого здоpовенного мужика, pуку наконец отпустил, пpокусил я ее глубоко, вся в кpови, и  бpосился в тамбуp, потом в следующий вагон, кое-где еще люди сидели, вздpагивали, испуганно глядели на меня, а он позади меня уже бежит, вопит: Безбилетник! Воp! Деpжите его! Но никто, слава Богу, на пути моем не вставал, видно, вид у меня был ужасный, pот в кpови, глаза сумасшедшие, да и он хоpош был, одно название контpолеp, а так самый настоящий уpод… Так я бежал из вагона в вагон, сильно от него отоpвался, добежал до последнего и все – тамбуp, тупик: ниточки шпал в окошке, и кpугом степь безлюдная, уже под луной, какая-то неземная. Я не знал, что делать, может быть, свыкся с тем, что уже не уйти, встал за двеpью, жду, шагов не слышно, в тамбуpе гpохот, боялся ошибиться, думал, войдет и увидит, а мне нужно было как-то к этому пpиготовиться, что-то пpедпpинять. Вдpуг двеpь pаспахнулась, и я, помню этот момент, пpямо от ужаса, пpямо в штаны обмочился, получалось, от толчка, и вот стою я в мокpом, жду и вдpуг чувствую: Он… Он так медленно двеpь отвоpил, видно, понял, что вагон последний, и можно надо мной поиздеваться, выглянул, пpосунул свою свинячую моpду в пpоем, оскалился, глазки его забегали, увидел и опять схватил меня за pуку… Я не знаю, я не помнил себя в тот момент, он уже стал меня к себе пpитягивать, пpямо в пеpеходе, в стыке между вагонами, меpзко к себе пpижимать… Жуть! И тут я pазвеpнулся и, помню, стукнул его со всей силы двеpью, он согнулся от боли и неожиданности, наклонил голову, стоя пpямо в пpоеме, и тут я стал уже бешено, ничего не видя и не понимая, бить эту гадину двеpью по голове. Он весь в кpови, pевет еще, но pуку мою деpжит кpепко-кpепко, а я выpываюсь и бью его, бью с pазмаху двеpью пpямо в висок, в лицо, кpовью стало лицо его заливать, уже ни глаз, ни носа, ни лица,  одна чеpно-буpая дыpа, из котоpой pев, и вдpуг он стих, уже ничего не понимая, качался, все еще деpжась за pуку мою, как за спасательный кpуг, мычал, я удаpил еще pаз, и он повалился на пол. Тогда я пpисел на коpточки, весь вымазанный в его кpови и медленно, по одному, pазжал его пальцы, потом пеpешагнул чеpез него и вышел в дpугой вагон, еле дождался станции, слава Богу, никого на платфоpме не было, когда поезд пpошел, опустился на четвеpеньки и стало меня тошнить, выpвало всего, вместе с тем, что пpоизошло в поезде, вместе с этой гадиной, с pукой, pожей в кpови, двеpью в кpови. Затем плюхнулся на скамейку и, видно, потеpял сознание, очнулся, когда надо мной какие-то люди стояли, хотели в милицию отвести, но я заплакал, сказал, что ушибся, когда за поездом бежал, упал и потому весь в кpови: они покуpили, поцокали и повеpили».

Конец цитаты. Здесь немедленно возникает вопрос. Что ж это за контролер такой инфернальный, приставший к мальчику, непонятно, что собиравшийся с ним делать? И почему он такой? И почему, только убив его, так страшно, герой от него освобождается? Ответ очевиден. Этот контролер чует дырявость, безродность мальчика, ведь купи этот парень хоть сто билетов на эту чертову электричку, все равно у него нет права ездить туда-сюда, ибо у него нет дома, нет места приписки на этой земле, он, в сущности, инопланетянин. Поэтому я и придумал такого контролера, его образ гиперболизируя, придумал действительно инфернального, дьявольского, который почуяв безродность и бездомность мальчика, что ни в каких таких списках приличных людей он не может значиться, готов сделать с ним все что угодно, в лучших «традициях» самых отпетых маньяков. И очевидно,  мой юный герой есть экзистенциальный выразитель всех постсоветских корейцев, для которых ни Корея не может являться полноценной родиной, ни страны СНГ, как мы выяснили и объяснили выше. И тогда опять ребром, насущно, встает вопрос, точнее связка вопросов. Что делать и где быть?

ГОЛОД

Если у русского человека всегда актуальна, сквозь всю его историю, логическая связка вопросов: что делать, и кто виноват? То у русского корейца, значит, актуальна другая связка: что делать, и где быть? Для того чтобы ответить на этот многосложный вопрос,  вновь обратимся к литературе, а точнее, к Самой Литературе, которая является для меня и царицей, и матерью, женой и сестрой, дочерью, боевой подругой, любовницей, всем-всем-всем… По сути, Она, Литература, есть мое Спасение, как доказывает вся моя жизнь, Она – моя Страсть, мое Вдохновение, Очарование и Откровение. Итак, обратимся к знаменитой новелле Франца Кафки «Голодарь», не будем ее пересказывать, и сразу предоставим слово великому автору:

«Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу – тут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха: перед ними на соломенной подстилке – он отказался даже от кресла – сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы».

Знаменитого голодаря возят по всему миру, тем они с импресарио и зарабатывают, правда этого мастера голода, истинного художника такого уникальногоискусства, часто раздражают условия, ограничивающие его представление.

«Импресарио установил предельный срок голодовки – сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интерес публики заметно падает, наступает значительное снижение спроса. Конечно, в деревнях это происходило иначе, чем в городе, но, как правило, сорок дней был предельный срок. А затем, на сороковой день, амфитеатр заполняли восторженные зрители, играл духовой оркестр, открывалась дверца убранной цветами клетки, и в нее входили два врача, чтобы взвесить и обмерить голодаря, результаты сообщались публике в мегафон; под конец появлялись две молодые дамы, счастливые тем, что именно им выпала честь вывести голодаря из клетки, спуститься с ним по ступенькам с помоста и проводить к маленькому столику, где была сервирована тщательно продуманная легкая трапеза. Но в эту минуту голодарь всегда оказывал сопротивление. Правда, он покорно вкладывал свои костлявые руки в услужливо протянутые ладони склонившихся к нему дам, однако вставать ни за что не хотел, Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла – нет, даже еще не достигла – своей вершины? Зачем его хотят лишить чести голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен – им он и без того уже стал, – но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична».

Но после неожиданно, а это всегда случается неожиданно, мода на голодаря проходит, и вот что происходит далее.

«Так или иначе, в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора, А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысяча зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а «чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству. Итак, он отпустил импресарио – спутника его беспримерной карьеры и поступил в большой цирк. Щадя свои чувства, он даже не взглянул на условия контракта».

Причем клетку с голодарем помещают не в центр манежа, как надеялся великий артист, а на задворки, и совсем о ней забывают. Проходит время, однажды шталмейстер, проходя мимо, замечает пустую клетку, с гнилой соломой внутри, спрашивает у служителей, зачем она пустует, но, случайно взглянув на табличку, они вспоминают о голодаре. Затем, разворошив палками солому, находят в ней и самого маэстро. Удивленный шталмейстер спрашивает артиста: Так ты все еще голодаешь? Когда ж ты наконец перестанешь голодать? На что голодарь ему отвечает: Я должен голодать, я не могу иначе. Почему ты не можешь иначе? – тогда спрашивает его конюший. И голодарь отвечаетему такими словами, ради которых я собственно и цитировал эту новеллу.

«Потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу, на этой земле. Если бы я нашел такую пищу, поверь мне, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие».

Итак, дорогие читатели, соплеменники, коре сарам, и все, кто им сочувствует, вы становитесь свидетелями уникального духовного события! Великий Кафка дает нам решение, указывает нам выход, где нам, коре сарам, надо быть, если уж не физически, то ментально. Внимание! «Потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу, на этой земле». Что это означает? Это означает только одно. Если невозможно найти пищу, читай, духовную пищу на этой земле, говорит герой Кафкианской притчи, то может, ее можно найти в иных духовных божественных вертикальных мирах, думаем и говорим уже мы, внимательные читатели и верные последователи Кафки. И действительно, разве не испытываем мы, думающие и чувствующие люди, вечный духовный голод по всему великому, высокому, запредельному, проживая те или иные времена, советские, постсоветские, не важно, какие, они всегда несовершенны, – разве не тоскуем мы по этим далеким мирам или по некоей Высоте, по Вертикали? И как же можно тогда утолить этот голод? Или нам остается помереть, вслед за героем кафкианской притчи?

ПУТЕШЕСТВИЕ В КОРИДОРЕ

Для того чтобы разрешить этот наиважнейший вопрос, как можно утолить духовный голод, оставаясь жить на этой земле, я опять обращусь к литературе, великой, спасительной для меня литературе, а именно к собственному роману под названием «Треугольная Земля» (2005). Прежде чем я приведу необходимую цитату, объясню ситуацию в главной сюжетной линии романа. Герой, молодой человек, непонятного происхождения, чуть ли не инопланетянин, встречает девушку, заводит с ней отношения, однажды приходит к ней в дом, видит ее мать, и – влюбляется в нее, теряет голову… И как бы он или она, Нора, мать, конечно заметившая его отношение, не избегали бы друг друга, встреча их все-таки происходит: чувства, близость, взаимность. И вот в одну из ночей, Саша, ведомый страстью, приходит к Норе опять, никак не может ее оставить. А после дочь Нина, проснувшись и почуяв неладное, идет по коридору и застает их в одной постели. Ужас! Кошмар! Как они посмели при ней?! И главное, как она, мать, посмела!?… Нина с криком убегает из дома, любовники ее ищут, долго, безуспешно, в конце концов, девушка возвращается, с надеждой вернуть себе Сашу, так она, значит, его любит, и Нора опять остается одна, со своей страшной виной и преступным чувством. И вот что происходит далее.

     «Нора скорбно закрыла глаза и,  определенно зная,  что ей надо куда-то  двигаться,  тронулась дальше по коридору,  оставляя свой ночной пост,  у двери в спальню Саши, а Нина в объятиях Саши в тот же момент открыла глаза,  потому что почувствовала ее,  ненавистной, движение, и только она открыла глаза,  как ветер подул,  понесся по всему дому, и в окно вдруг влетел желтый платок, который когда-то на лесной поляне обронила Нина,  на той самой поляне,  по которой бежала она, так страстно желая, чтобы ее догнал Саша.

Платок же, желтый платок – тот? – теперь этот, полетел прямо по коридору,  и настиг Нору,  залепил ей глаза, и Нора сразу же поняла, что это знак – судьбы ее, и покрепче обвязала этим платком глаза, чтобы не видеть ничего окрест себя в этом обманчивом мире, она поняла,  что  наконец  наступила  для нее пора искать своего единственного возлюбленного.

О, Нора, неужели платок это знак? Да, знак, и с каким бы сомнением меня об этом ни спрашивали, я знаю, это знак, знак от моего возлюбленного!  И Нора двигалась по коридору, а на самом деле шла уже по заснеженной равнине, и давно, и все: никакого платка, это для них платок, – все она на самом деле видела, и огни, и низкое темное небо, и заснеженные равнины, и зловеще черневший впереди бастион… Она шла и холодный ветер обжигал ей лицо, вот дошла наконец, и перед ней заскрипели тяжелые двери. «Стой! Кто идет? — вышел к ней постовой, в серой шинели и с ружьем за плечом.  — Вы откуда,  женщина?» «Я ищу своего возлюбленного! Может, вы знаете такого, Сашу? Мы потерялись с ним в одну из таких же беззвездных ночей.  И я ищу его по всему свету, и я так, я так ищу его, как никто в это мире не может искать!» — сказала Нора и затихла с надеждой.  «Вы не по адресу, женщина. — чуть теплея, ответил ей постовой, — Здесь одни заключенные.  Ибо тюрьма.  Вы зря здесь его ищите!»«Но,  может  быть,  он  среди  них,  быть может,  провинился в чем-то?» — спросила она с той же надеждой.  «Нет, не уверен! – ответил ей конвоир. – Здесь заключенные – вы видите? –  которые строят стены из камней…» И Нора, войдя с солдатом во двор, увидела действительно их тяжелый тюремный труд: фигуры в серых ватниках точили и носили камни,  и складывали их, и так росла стена. «А для чего стена? И может он тоже строит со всеми вместе эту стену?» — спросила тогда Нора, все еще не теряя надежды. «О, нет! — как-то смущенно улыбнулся ей постовой и, между прочим, начальник тюрьмы по совместительству.  – Здесь заключенные…  ну как бы вам это сказать? –  которые любят только друг друга.  Вы понимаете?  Ведь ваш возлюбленный не может любить другого, если он любит вас, а вы — его?»«Нет,  конечно, не может!» — испуганно согласилась с ним Нора. «Так вот, – продолжал начальник тюрьмы, — для этого мы и строим стену, чтобы оградить себя и нашу тайную, запретную любовь от жестокого  мира,  чтобы никто больше не смеялся и не издевался над нами.  И не смел разрушать нашу любовь! – уже с волнением говорил постовой, а на самом деле солдат любви. – Вы посмотрите, как самозабвенно они точат и носят камни! Так, что порой они сами в изнеможении превращаются в них! И сами становятся частью стены…  Значит,  для будущих любящих и любимых!  Вы понимаете?  Мы сами, как камни! – восклицал начальник тюрьмы. – И мы, камни, не виноваты в том, что только так, как камни, мы и умеем любить! Только так…»«Да-да!  — заторопилась Нора, теперь понимая,  что среди них никак не может быть ее возлюбленного. — Тогда я пойду.  Извините!  И никогда не буду мешать вашей  драгоценной любви,  смеяться  над  вами.  Ведь  над любовью нельзя смеяться!» «Да, нельзя! — грустно улыбнулся ей этот солдат любви и вдруг сказал. — Подождите! Можно я вас поцелую?» Он подошел к ней, прижал к себе и поцеловал ее в губы, сухо и нежно. И сказал: «Когда-то, давным-давно, я любил женщину,  но мы с ней расстались. И… И…» «Ну ладно, идите!» — махнул ей постовой и с грустной улыбкой затворил за ней тяжелые скрипучие ворота.

Куда теперь,  Нора? А? … Как куда? Вперед, к моему возлюбленному! Я знаю,  где он может быть! И Нора снова двинулась по коридору с платком на глазах,  а на самом деле шла и уже давно – краем темного  океана. Океана? Да, океана! Как быстро ты, Нора, до океана дошла! Это не я, это любовь моя,  что быстрее звука и света, она шла уже берегом океана, и стояла серебристая осень, и океан был без солнца, опухший от туч, а на берегу стоял рыбак с неводом,  весь сухой и сосредоточенный. «Здравствуй, рыбак, не встречал ли ты здесь моего возлюбленного?» «О! – застонал вдруг рыбак и присел. – Я не могу, женщина, видеть здесь чьих-то возлюбленных! Потому как я вылавливаю здесь только тела… чьих-то возлюбленных!» «Как… тела?» — испугалась Нора и прикрыла ладошкой рот. «Может быть, среди этих тел и есть тело вашего возлюбленного?» «О, нет-нет! — воскликнула Нора. — Никогда! Такого не может быть! Мой возлюбленный всегда жив для меня!» «Ну тогда, — произнес рыбак, — я ничем не смогу вам помочь!  Вон,  видите? Кладбище. Я вылавливаю тела всех несчастных, утонувших от несчастной любви, а потом закапываю их на этом кладбище, потому как погибших от любви,  — говорил рыбак, — надо хоронить не  как мертвую  рыбу!»«А много ли их у вас?» — осторожно спросила Нора. «На всю оставшуюся жизнь хватит! – устало улыбнулся рыбак. – А жизнь моя длиннее и глубже,  чем этот невод!» «Тогда прощайте! – грустно улыбнулась ему Нора и хотела было уже пойти,  но рыбак молча остановил ее  и прижал к себе, и поцеловал ее в губы своими солеными губами. «Когда-то я любил женщину» — сказал он и хотел что-то еще добавить, но отводя глаза, отпустил Нору, и Нора двинулась дальше, зная по-прежнему, куда ей идти,  и глаза ее по-прежнему светились надеждой, она знала, что скоро увидит своего возлюбленного, хотя со стороны могло бы показаться, что она просто двигалась мелкими шажками по коридору, вдобавок, с желтым платком на лице, который был послан ей ветром, а где он странствовал все это время,  никто бы не смог ответить,  ведь главное, что он вернулся в дом, и если уж не сразу к Нине, так к Норе, ее матери…

Матери?  Ха!  — усмехнулась горько Нина,  лежавшая в объятиях Саши,  и все следила,  следила  за тем,  куда двигалась эта ненавистная ей женщина, следила и с нетерпением чего-то ждала.

А Нора двигалась уже по пустыне,  и было лето,  и солнце пекло, и стояла жара нещадная,  а впереди виднелся белый дворец, и стояло такое марево,  что, казалось, это только мираж, но Нора двигалась неуклонно, заслоняя рукой глаза от песка, который вонзался ей в лицо, она знала,  что там,  впереди,  она встретит своего возлюбленного.  Когда она приблизилась ко дворцу, то увидела, что это был не мираж, прикоснулась к  его белым,  обжигавшим пальцы, стенам, и вошла в открытые ворота. «Где я?» — со вздохом спросила она и присела на белую скамейку, словно выросшую из-под земли специально для нее,  и в тот же момент из дворца вышел старец, в белом весь и с белой бородой, может быть, следивший за ней все это время. «Здравствуйте, я привратник»,  — сказал хмуро старец и присел рядом с ней.  И Нора уже хотела задать  ему свой главный и единственный вопрос,  как вдруг услышала в воздухе гул:  гул… гул… гул… — угрожающе нараставший гул: «Что это? Что это за гул?»

«О, это  тележки!» — хитро улыбнулся ей старец. «Тележки?» «Да, тележки, тележки для инвалидов. Ведь вы попали в санаторий для инвалидов!» «Я ищу своего возлюбленного!» — предупредила его Нора,  не желавшая ничего знать про тележки и инвалидов, втайне думая, что, может, Саша где-нибудь здесь, не инвалид, а здоровый, конечно, отдыхает после своих неустанных поисков ее в этом санатории. «Если ваш любимый —  калека, то может и здесь!» — опять улыбнулся в усы хитрый старец. «Нет-нет-нет! – испуганно выкрикнула Нора. – Мой любимый здоров и статен, и хорош собой, и лицом он бел и румян, и, конечно, никаких у него увечий!» «Может и так, — с сомнением произнес старец, — все вы по началу так говорите. Когда-то здесь действительно был санаторий для здоровых людей. И отдыхали в нем двое, мужчина и женщина, румяные и белые лицом,  как  вы говорите,  и вот однажды они встретились,  и с первого взгляда полюбили друг друга,  и так, так они полюбили, что не захотели  расставаться друг с другом никогда. А там, за пределами этих стен, в здоровом мире, их ждали родные, ведь у каждого из них была семья, а также всякие  труды  и обязанности,  и тогда — вы знаете,  что они сделали? — вдруг смутился старец,  хотя согласно его возрасту,  смущаться ему было не к лицу, — они попросили за любые деньги лишить их ног! Представьте себе!  И их, конечно,  лишили!» «Господи!  — застонала Нора. —  Но зачем?» «А затем, — отвечал ей старец,  — чтобы остаться здесь навсегда, потому как в том их здоровом,  сороконожьем мире такие, без ног, никому не нужны, да вы сами об этом прекрасно знаете,  и действительно, когда их лишили того, о чем они с такой страстью просили,  их семьи немедленно отказались от них. И эти двое влюбленных остались в нашем санатории навсегда. И, между прочим, прожили долгую и счастливую жизнь…

Но после, — улыбнулся белый старец, — все влюбленные мира стали ходить сюда, как в Мекку, все желали остаться здесь навсегда. Ну, мода, что ли, такая появилась? Кто вас,  влюбленных, знает? И все — представьте себе! — просили о том же,  и им, конечно, не отказывали, получая за это хорошие деньги. Но любовь-то проходит, а ног уже нет! — захохотал вдруг седовласый старец, — вот и получалось, что наш санаторий заполнился одними калеками. Но все равно никто из них об этом после не жалел!» «Почему?» — спросила тут Нора. «А потому, — отвечал ей старик, — что любовь свою стали растрачивать на страсть или похоть… Вот вы ищите сейчас своего возлюбленного, а может, это похоть?» «Нет, — твердо сказала Нора, — и даже не страсть. Это любовь!» «Ну-ну! — усмехнулся старец. — Наш главный хирург тоже так говорил, когда влюбился и сделал, следуя моде времени, с собой и со своей любимой то же самое. А потом он понял, как ошибся, но было поздно, но все равно сейчас, полный страсти и похоти, не жалуется.  Тем более я по знакомству,  как бывший его подчиненный, выдал ему самую быструю тележку. Так, может, вы еще подумаете?» «О чем?» — испуганно спросила его Нора, а старец вдруг схватил ее за руку,  казалось,  уже для того,  чтобы вести ее во  дворец.  Слугой страсти и похоти. «А как  же…  вы?  Вы  же здоровый!  Без тележки!» – воскликнула испуганно Нора, пытаясь отнять свою руку у старца. «Я? — неожиданно растерялся старик. — Я  контужен  на  Троянской войне…  Понимаете?  Чисто мужская контузия! А потом, надо же кому-то за порядком следить!» «И зачем  вам  искать  своего  возлюбленного? — опять взялся за свое противный старик.  — Останетесь у нас. После операции выдадим вам тележку. Если попросите, подберу побыстрее… Хотя вам, дамам, согласно манерам куртуазным, положено помедленнее, а впрочем, как хотите, все зависит от партнера. Будете жить-не-тужить и забудете о своей любви,  растрачивая ее на похоть. Или, если хотите, на страсть…»

«О, нет! Нет! Отпустите меня!  — воскликнула Нора. — Что бы вы со мной ни сделали, я все равно дойду, докачусь, доползу до своего возлюбленного!» И так она это сказала, что старец, хоть и коварный, но почему-то расстроился и, видимо, поверил ей. «Ну и ладно, — вздохнул он, — дойдете, так дойдете,  докатитесь…» «А можно,  — вдруг спросил  робко он. — я вас поцелую?» И, не дожидаясь согласия, поцеловал ее горячо и неумело,  а потом даже пустил скупую мужскую слезу, восклицая: «Паршивая Елена! Это она во всем виновата!» И пошел к себе во дворец, следить за своими калеками,  жившими одной похотью,  страстью,  и,  между прочим, вполне себе счастливо,  а если чересчур хулиганили, старец сердился и наказывал их, отнимал у них тележки, расставлял их в коридоре попарно и по углам, а сам уходил к себе в служебку. А провинившиеся стояли – что делать? – и мучились, два бюста,  так сказать, кричали и плакали, воздевая руки к потолку, умоляли  старца вернуть им тележки. И старик через несколько часов их непрерывных просьб и гневных требований  все-таки  возвращал  им персональный их транспорт и шел обратно к себе – проклинать свою Елену.

А Нора, перепуганная, выбежала из дворца и так-так бежала она, что споткнулась, и прямо лицом в песок, накаленный донельзя, обожгла и поцарапала себе лицо,  но с колен не вставала,  ибо молила это небо, эту землю и этот песок о встрече со своим возлюбленным, и когда поднялась, стояла уже чудесная весна. И вокруг цвели деревья, цветы, вишневый сад, и стоял такой аромат,  такой запах,  что Нора сразу же поняла, что это и есть то самое место, где она встретит наконец своего любимого. Птицы пели  в  саду,  и одна из них подлетела к Норе и села ей на плечо, человеческим влажным голосом вдруг пропела: «Готовься! И сделай пять шагов… Он здесь!» Нора послушно прошла пять шагов. По коридору. Птица пела:  «А теперь сними с глаз повязку!» «Какую повязку? — удивилась Нора, находясь среди деревьев, в вишневом саду, и вдыхая благоуханный запах. — У меня нет никакой повязки!» «Все равно сними!  —  настойчиво повторила волшебная птица. — А иначе не увидишь своего возлюбленного!» Нора, прежде чем снять повязку,  сделала шаг вперед, приближая встречу со своим возлюбленным, и  споткнулась, и, теряя равновесие, стала падать вниз, прямо в яму, оказалось, коварно прикрытую вишневыми ветками, – в западню… Ох! — застонала Нора и стала судорожно карабкаться наверх, но кто-то – о, кто?! – упорно сталкивал ее вниз. Но Нора  цепляясь по-прежнему пыталась выбраться из этой ямы,  из западни,  а на самом деле падала, поднималась и опять падала на пол, потому как ее била руками-ногами Нина, дочь ее, и так мстила ей за Сашу, жестокая и коварная, давно поджидавшая ее в конце коридора, в темном углу».

Конец цитаты. Итак, мы стали свидетелями того, как героиня, оказавшись лицом перед данностью: дочь возвращает себе жениха, стоя у двери в их спальню, опять оставаясь одна в холодном темном вечном коридоре, совершает-таки необыкновенное, удивительное, великое путешествие в поисках возлюбленного, но ищет она какого-то другого неземного Сашу, – потому ее путешествие и великое! – который будет чище, светлее, прекрасней того реального, кого обнимает сейчас ее дочь.

ПУТЕШЕСТВИЕ В КОМНАТЕ

Что же касается самого Саши, то главное его преступление заключается в том, что герой «перепутал спальню невесты со спальней ее матери», так цинично подшучивают друзья Норы, устроив над ним суд, на котором, вспоминая свое детство, он и пытается им объяснить свою тоску, свою жажду, свой голод по любви и вообще свое происхождение. Итак, если Нора совершала необычайное путешествие в пустом коридоре, то Саша совершает свое в комнате. В комнате суда.

«Я мечтал стать ветром еще с самого детства, говорил Саша, когда в белом домике с темными пятнами или темном с бледными,  далеко-далеко отсюда, я и жил со своими родителями,  как все дети живут, и с малых лет удивлялся их… странному внешнему виду и внутреннему содержанию, потому как они весьма часто пугали меня собой,  разве могут,  скажите, родители ежедневно пугать своего ребенка? — получается, могут, да и как тут было не напугаться,  когда каждое утро ты видел, как твои мать и отец… с шорохом отслаивались от ветхих стен штукатуркой, колыхались скорбно на ветру,  потому что в доме всегда гулял сквозняк, колыхались и шелестели, говорили мне своими скрипучими голосами о том, что в доме сквозняк,  и надо что-то делать с этим домом, а что я мог, мальчишка, сделать с домом и с тем,  что они принимали вид штукатурки, чтобы их ветром не снесло, они говорили, что когда я вырасту, я стану для них стеной…  и они обопрутся о меня как о стену, и тогда наступит уют и порядок  в доме, ведь они как мои родители имели полное право вырастить из меня стену, а пока учись, учись быть стеной, говорили они, и я, конечно,  во всем с ними соглашался, ибо спорить с ними было бессмысленно,  на этом их нравоучения заканчивались, и они удалялись к себе в комнату, а я, движимый страхом и любопытством, бывало, подглядывал за ними в замочную скважину,  и видел, как они, сидя ко мне спиной, затаенно шептались,  вероятно,  о том, как я стану стеной, гладкой, безмолвной и непоколебимой,  а я не хотел – не хотел быть стеной, тем более, оштукатуренной, я хотел быть всегда свободным как ветер – ветер, способный сносить все на своем пути, всю пыль мира и всю  штукатурку! А однажды в наш дом постучались, и я пошел открывать, ибо только я, и больше никто, всегда открывал в нашем доме двери, и открыв, я замер, потому что увидел огромные ноги…

— Ноги?!  — с ужасом застонали женщины,  а Иван почему-то захихикал.

— Да,  ноги!  Нет,  ноги в проеме двери! Огромные ноги в грязных ржавых ботинках.

— Ужас какой! — прошептала Соня.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Иван, — ноги это всегда интересно!

— Эти огромные ноги в проеме двери,  — продолжал Саша, сам содрогаясь от ужаса,  бумерангом вернувшегося к нему из прошлого, — сказали мне:  «Ну-ка, мальчик, иди и позови своих родителей. Мы хотим поглядеть на них,  живы ли они, и если живы, то что они из себя представляют?»И я,  конечно,  безропотно, ни слова не проронив, побежал по длинному-длинному коридору,  прыгал и отталкивался от пыльных  досок  своими наивными мальчишескими ногами,  никогда и не видевший прежде таких огромных ног, причем в ржавых пыльных ботинках, я вбежал в комнату:  старики как обычно сидели спиной ко мне,  два кресла и две спины,  и два затылка рядом,  верно, глядя в окно, они мечтали в тот момент вместо окон и дверей иметь одну глухую стену кругом,  я подошел  к матери и сказал ей:  «Мама, к вам пришли Ноги, которые хотят узнать, как  вы  живете и живете ли вы вообще?» И дотронулся до ее плеча… — Саша замер вдруг, не в силах продолжать.

— Так,  дотронулся,  — повторил, внимательно следя за его рассказом, Иван. — И что дальше?

— Я дотронулся до ее плеча,  — продолжал Саша через силу,  — и ее плечо…  провалилось, облачко пыли, а за ним и спина, а потом голова, все остальное,  и тогда я увидел – о, Боже! – палку, на которой все это строение,  называвшееся моей матерью,  держалось,  я помню,  я закричал от ужаса, я хотел было побежать обратно, но почему-то остался на месте,  и,  зная уже,  что ждет меня дальше, все-таки приблизился к спине отца, и все повторилось заново,  только там была палка побольше…  В тот момент я услышал голос пришедших к нам  Ног,  словно  они стояли  за моей спиной,  где-то совсем рядом, голос ног повторил свою  беспощадную просьбу: «Ну, гадкий мальчишка, где твои родители? Я жду!»  И  тогда  я  перегнулся  через кресло матери и увидел на сидении кучку песка,  я взял, сколько мог, из этой кучки, а другой ладонью зачерпнул из кучки отца, и пошел обратно, к своей погибели, так мне тогда казалось,  потому что я знал, я был уверен, что наш гость не простит мне таких родителей – этих кучек песка, которые вдобавок еще просыпались сквозь пальцы, но все-таки я что-то донес в своих ладонях, да, я, совсем не гадкий, донес честно своих отца и мать,  я дошел до дверного проема, и, не поднимая глаз, тихо сказал: «Вот мои родители! Вот..»

— И что было дальше? — осторожно спросил Иван.

— Дальше?  Дальше я не услышал ничего в ответ,  я думал,  что эти ноги в огромных ржавых ботинках будут долго смеяться надо мной,  смеяться и притоптывать, например, танцуя чечетку, ну а что, скажите, еще можно делать,  глядя на две ничтожнейшие кучки песка вместо твоих родителей,  но стояла какая-то мертвая тишина, и когда я все-таки поднял глаза, я увидел, что на пороге никого уже не было…

Я заплакал и упал, и катался по полу, я кричал и  разбрасывал своих  родителей в стороны, а потом я снова вскакивал и топтал их… этот песок!  Лучше бы этот страшный гость оставался  в  своем  дверном проеме и,  к примеру, издевался бы надо мной, хоть какой-то, согласитесь, знак внимания,  ко мне и к моим – таким вот!– родителям,  но  и этого даже не было, и тогда я понял, что мы не стоим в этом мире ничего – ничьего внимания, и тогда я пошел обратно по длинному-темному коридору,  по пыльным доскам,  сквозь которые струился песок, я вошел в комнату,  и жаркий колючий ветер подул мне в лицо, и увидел я, как из-за кресел выглядывали мои родители,  оказывается, никуда и не выходившие из своей комнаты.  И знаете,  что они делали? Они хихикали надо мной и показывали на меня своими кривыми, корявыми пальцами,  а я стоял как вкопанный, уже не в силах двигаться, ни к ним, ни обратно, потому что мне некуда, совершенно некуда было двигаться,  я стоял и ждал,  что же будет дальше,  а дальше мать выскочила вдруг из-за кресла и той самой палкой, которую я еще  несколько минут назад обнаружил вместо нее,  ударила меня со всей силы,  и я словно очнулся от ее удара и побежал  по  длинному-длинному коридору обратно, и они уже гнались за мной, и также премерзко хихикали,  и били меня палками по спине,  для них пока не стене – мы научим  тебя уважать своих родителей! – я бежал и сгибался, и даже не мог оглянуться назад, наконец я выбежал из дома, и бежал уже по степи, мимо нашего поселка, в который когда-то и выбросили таких людей, сделанных из песка, да, я тогда в точности это понял, что из песка, пробегая  мимо  их  песочных домов с темными пятнами,  я бежал и уже мечтал стать ветром, я прощался с этим поселком под названием БЕ*, ведь его и назвали так те чиновники в ржавых ботинках,  потому что когда они высадили песочных людей в степь,  они сами,  обводя своими взорами эти пустоши, ничего не могли сказать, кроме как исторгнуть один звук из себя, полный отвращения:  «Бе-ее-ее!!» И с тех пор наш поселок так и называется…

     — Вот мое происхождение! — кажется, закончил Саша свою речь и поднял глаза».

—————————————————————————————————-

* Бе — окончание названия поселка Уштобе,  в который,  наряду и с прочими,  были депортированы в 37-м году советские корейцы с  Дальнего Востока.  Находится в Алма-Атинской области и существует до сих пор как сельский центр корейского населения.

Конец цитаты. Но здесь герой еще не говорит о любви, о своем страстном желании обрести ее, во что бы то ни стало, он рассказывает об исходной ситуации в его жизни, о печальном и горестном, одиноком детстве, проведенном им среди песчаных стен и песчаных людей.  И когда друзья Норы собираются объявить ему приговор, он просит последнего слова, которое как-то объяснит миру, судьям, матери и дочери, и главное, самому себе, почему в своем неукротимом всеохватном порыве чувств он, неумея, по сути, любить, потому что никто никогда не учил его этому, – а кто вообще, скажите, этому учит? – «перепутал» спальню своей девушки со спальней ее матери, создавая такой невозможный проклятый любовный треугольник.

 «А еще я мечтал стать водой, — взволнованно рассказывал Саша, — потому что когда-то в нашем Богом забытом поселке протекала река, плавная, нежная и красивая,  и мы с сестрой – ведь вы не знаете,  у меня была и есть  сестра, чудесная сестренка! – часто сидели на берегу этой реки, и, как все дети,  строили из мокрого песка красивые замки, мечтая, что когда-нибудь и мы будем жить в таких замках, мечтали, глядя на серебристую кожу реки, и на белое солнце,  целовавшее ее кожу, а потом приходило время обеда, и мы делали из мокрого песка пироги, и угощали ими друг друга, и сестра протягивала мне на ладошке свой пирог,  а я – свой,  и  перед тем  как отдать ей свое угощение,  я каждый раз наслаждался прохладной влажностью песка, и – это самое главное! – я верил тогда, что жизнь на самом деле не такая сухая,  как песок,  и не такая сыпучая,  я верил в это,  и верю до сих пор,  что если и есть что в этой жизни, так только ее влажность,  ее вода,  ее прохлада или тепло, если солнце вдруг приласкает эту воду,  а что касается песка,  так это все ложь и преграды, которыми окружают себя люди,  думая,  что так они защищают свою жизнь, не понимая,  конечно,  по глупости,  как прекрасна эта влага в жизни и как прекрасна жизнь в своей влажности,  и если бы они это знали, то не носили бы в своих руках и душах,  как в земных поклажах, эту пыль –  о! – не жили бы никогда в своих пыльных селениях,  это я говорю вам перед судом,  затеянным вами, между прочим, вам особенно должно быть понятно,  что такое песок, вам из века в век живущим среди стен песчаных, в которых если кто когда-либо и томился, так только мечтавшие о воде,  как томился и я, господин прокурор и госпожа судья, в вашем чулане, ведь томясь в нем, я еще неистовее, чем в детстве, думал о воде, и  о том,  как однажды надо мной зазвенят серебристые реки, много чудесных рек,  зазвенят и обрушатся разом на все стены мира, и тогда из темниц своих высвободятся наконец все заключенные,  так мечтавшие о любви,  и не станет в мире больше стен и песчаных людей, и повсюду миром будет править вода и любовь, — впрочем, это одно и то же!»

ТРАДИЦИЯ

В 2008 году я воплотил свой замысел, о котором так долго думал и мечтал, а именно, написал книгу о литературе коре сарам под названием «Книга Белого Дня (Литература корейцев СНГ в поисках утраченной идентичности)». В этой книге, рассмотрев литературу советских и постсоветских корейских писателей, начиная с пролетарских времен до постперестроечных, подводя итоги, я пишу следующее.

«Итак, что же представляет собой литература корейцев СНГ на сегодняшний день?

Во-первых, это литература экзистенциального посыла, не экзистенциальная, а именно такая, как было сказано, потому как корейский русскоязычный автор волен работать в самых разных стилистиках и манерах, – реалистической, модернистской, сказовой и так далее, – выстраивая свой сюжет линейно или метафорически, играя с языком или относясь к нему слишком буквально, создавая одно- или многоэтажную литературу, кому как по силам, суть не в этом, а в том, что всех нас, и это видно по книге, объединяет один пронзительный посыл совершенной любви к несовершенному миру, который, как тот рог у мифологического единорога, является нашим богатством и  уникальной чертой.

Второе. Эта литература, к великому нашему человеческому сожалению, лишена почвы, родной земли, соответственно мы не можем питаться ее соками и воспевать ее красоты, а если были такие случаи, то по советскому недоразумению или просто по глупости автора. Посему мы обитаем как бы в воздухе, в пустоте, что позволяет нам, авторам, с другой стороны, не чувствовать давления почвы на ноги и не испытывать прочих, исторических и территориальных комплексов, таких как отношения с соседями, великими или не очень, вековые обиды, смутные перспективы и прочее разное, которыми, как лихорадкой, охвачены многие национальные литературы.

Третье. Таким образом, отсутствие этих удушающих национальных комплексов дает, к нашему писательскому счастью, полную свободу нашей литературе, которая в своем пронзительном посыле к «Ты», от возлюбленной, собрата по одиночеству, к самому Миру и Богу, в своих лучших проявлениях, чистым голосом, присоединяется к великому хору мировой литературы.

И, наконец, последнее. Вполне закономерно напрашивается вопрос. Как долго может просуществовать такая литература, не имеющая опоры, как было сказано, подвешенная в воздухе? Ответ. Поскольку диаспоральный человек, коре сарам, в современном мире может жить везде, то всегда будет испытывать агрессивное давление среды, ибо для нее он иной, чужой, непонятный. И если этот человек окажется одаренным литературным талантом, и, вдобавок, даст Бог, человеческим мужеством, то он будет неотступно создавать свой художественный мир, так достойно отвечая миру, его окружающему. И поскольку Среда всегда будет враждебной по отношению к нам, а талантливые люди будут всегда появляться, то Литература  Коре Сарам, не имеющая основ, традиций, школы, описывающая чужой мир на чужом языке, вышедшая из небытия, сотканная из пустоты, невозможная по определению, тем не менее, вопреки всякой логике, не имеет конца».

И здесь возникает следующий наиважнейший вопрос, к какой мировой традиции можно отнести такую литературу? Или в какой мировой философии литература коре сарам обретет-таки свою родину или дом? Для того чтобы внести полную ясность в это размышление, предоставим слово большим ученым и философам. И вот что пишет Григорий Померанц в своей статье «Встречи с Бубером»:

«В лекциях, прочитанных в 1936 году в Иерусалимском университете, Бубер разделил всех мыслителей на проблематичных и непроблематичных. Оба слова имеют у него свой особый смысл. Аристотель, Аквинат, Гегель захвачены проблемами бытия, но они «непроблематичны» по характеру. Их не мучает вопрос: «Быть или не быть?» Как характер, как личность, они прочно укоренены в бытии, «обустроены». Другое дело – Августин, Паскаль, Къеркегор. Их мысль исповедальна, автобиографична. (Здесь и далее курсив мой. – А. К.) Если бы Гегель расторг помолвку с невестой, это не вошло бы в историю философии, а для творчества Къеркегора этот опыт стал решающим. Нельзя понять Августина без его ужаса перед бездной греха, Паскаля – без страха перед бесконечным пространством. Они проблематичны для самих себя, они чувствуют пустоту под ногами и ищут почву, на которой может остановиться падение в Ничто. Несколько лет спустя, перерабатывая лекции в «Проблему человека», Бубер пояснил одно противопоставление другим: обустроенные (непроблематичные)  –  бездомные (проблематичные).  Бубер продолжает ряд, начатый Августином, традицию философии кризиса, выход из которой – вера. Он беспощадно критикует экзистенциалистов, остановившихся на падении в Ничто. Однако исходный пункт Бубера – «экзистенциальный»: одиночество, заброшенность, оставленность».

Как это близко коре сарам, всему нашему опыту, словно про нас все сказано! Очевидно, в противопоставлении Мартина Бубера «обустроенные (непроблематичные) – бездомные (проблематичные)», литература корейцев СНГ занимает вторую позицию, и ряд наиважнейших, духовно близких нам, корейским писателям, именно теперь налицо: Августин, Паскаль, Къеркегор, Шестов, Бубер, Хайдеггери далее. Любой образованный человек легко продолжит список этих великих «проблематичных» философов. Конечно же, тема имманентной традиции, – заметьте, не формальной, не поверхностной, не, извините, дурацкой: надел нацкостюм и пляши на празднике дружбы народов! – или тема философской родины, которую наконец обретают писатели коре сарам, требует отдельного обстоятельного рассмотрения. Мы лишь обозначили ее в данном размышлении, дабы указать направление, вектор, куда двигалась, и будет двигаться наша литература.

Теперь и наконец, мы можем подытожить все вышесказанное, и сказать, что у нас, коре сарам, действительно есть несколько родин, так распорядилась наша изгнанническая судьба. А именно:

  1. У нас есть Корея, откуда происходит наш род и наши имена.
  2. У нас есть страны СНГ, в которых мы воспитывались и формировались. Причем Казахстан я хочу отметить здесь особо, ибо именно в Алма-Ате, на протяжении тридцати лет, самым свободным образом, создавалась и создается моя литература.
  3. У нас есть Территория Русского Языка, через который мы выражаем свои мысли и чувства.
  4. И наконец, – сейчас я говорю только о писателях коре сарам! – у нас есть Философия Кризиса, или Экзистенциальная Философия, атеистическая, религиозная, выражающая мироощущение бездомных людей, выброшенных за пределы исторической родины, в силу разных политических, экономических причин.

И если посреди этого «многообразия» вновь задаться вопросом, какая родина для нас самая главная, то можно трезво сказать, что Корея или страны СНГ хотя бы теоретически могут удаляться от нас, или к нам приближаться, в зависимости от всегда непредсказуемой политической атмосферы, на тот или иной исторический момент. И здесь ты ничего не можешь c этим поделать, ибо мы помним наше проклятое смирение всей своей исторической памятью! Но Литература, или Творчество никогда не предаст, не оставит, не забудет тебя, чему доказательством послужит мой жизненный пример и данное размышление. Конечно, при одном очевидном условии, если ты, человек и только после автор, в минуты отчаяния, падения, слабости, не оставишь его.

06.04.15.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

комментария 2

  • Тэн Евгения Георгиевна:

    Александр Кан, СПАСИБО! Вы очень талантливый писатель! Все о чем Вы пишете, очень нам понятно и проникновенно близко, настолько Вы тонко и глубоко чувствуете всё!

  • Г. Хан (Островская):

    Замечательное эссе. Замечательное своей философской глубиной, смелостью осмысления и красотой художественности, литературного языка, свойственного только и именно этому автору. Я уже читала практически все упомянутые произведения Александра, однако и для меня это ээсе стало несомненным открытием — цельной и прекрасной поэмой, посвященной своему народу — вечному скитальцу с бесценным сокровищем в душе — возможностью раздвинуть Небеса и открыть для себя по-настоящему широкий и бесконечный путь, преисполненный веры, надежды и любви — путь творчества. Это может быть не только Литература, это, может быть, на мой взгляд, даже не только искусство: само отношение к себе и людям, к любой своей работе, само отношение к Жизни также может быть творческим — бескорыстное самовыражение и любовь к людям, сочувствие и понимание их нужд — наконец, помощь им в самых мучительных поисках людей — в поисках самих себя и своего места в этой жизни. — Что и делает автор текста с присущей ему отвагой, тонкостью и огромным талантом.

Translate »