Александр Кан. Роман «Треугольная Земля». Книга вторая «Поздние заплачки»

     DSCF1438А Л Е К С А Н Д Р  К А Н

 

     РОМАН  » Т Р Е У Г О Л Ь Н А Я   З Е М Л Я «

 

     КНИГА ВТОРАЯ  «ПОЗДНИЕ  ЗАПЛАЧКИ»

 

 

 

                                                                        По сумрачной реке уже тысячелетье

                                                                             Плывет Офелия, подобная цветку.

                                                                                                Артюр Рембо

 

I

 

Герман Вольбонович Ким понимал,  что спорить с Гертрудой бессмысленно, что если она решила начать строительство их семьи с Женечки, то значит,  — с Женечки, и все так и будет, а иного не дано: пасынок, отчим и мачеха,  — с одной стороны,  муж,  жена и любовник,  с другой, — универсальная формула для троих, главное, чтобы все были вместе, чтобы никто друг от друга не уходил,  не бросал,  не расставался, не рвал на своей  голове волосы,  в темном сыром одиночестве не ползал в отчаянии по коридору, не пытался собрать осколки семьи, — в общем, все то, ради чего Герман безоговорочно принимал любые капризы и пожелания Гертруды,  и то,  чего у него не было никогда, пока он не встретил Гертруду, — о, истинные мужья мира, встретьте наконец свою Гертруду!

Хотя на самом деле семья у него все-таки была,  — до Гертруды,  и об  этом прекрасно знала по рассказам Германа сама Гертруда,  но порой казалось, что нет, не было того ужаса жизни, в котором он жил несколько лет,  — не должно было быть!  — ведь так не живут, впрочем, об этом стоит рассказать отдельно, быть может, даже посвятить этому целую главу,  — ну, что, Герман, хватит дремать, давай, рассказывай, пока в поезде ночь, пока никто тебе не мешает, ты слышишь, Герман?

Да, пожалуй,  —  пожалуй,  я расскажу,  открыл глаза Герман,  — о семье, значит? Так, ну с чего бы начать? В общем, жил-был Герман и работал детским врачом,  и когда пришел срок, матушка стала подыскивать ему невесту, чтобы из пристойной семьи, благополучной, — чтобы манеры, в общем, множество «чтобы», как у всех, как всегда, и — женила она его в конце концов вовремя, ибо ровно через месяц благополучно отправилась на тот свет,  а если бы не женила бы,  то,  конечно,  не умерла, может быть,  позже, пока не исполнила бы свое второе главное предназначение, — свекрови,  хотя, говорят, лучшая свекровь — мертвая свекровь! — и остался от нее в доме портрет,  большой и очень выразительный,  висел в коридоре: глубокие  темные  глаза на белом лунообразном лице с тревогой следили за сыном и словно говорили: ну, Герман, с Богом, все будет хорошо! И зажил Герман семейной жизнью,  и по-прежнему ходил на работу, лечил маленьких детей, румяных,  как спелые яблоки, после службы обратно, бегом, к своему сокровищу,  тихие семейные вечера вдвоем,  со свечами на кухонном столе,  — да,  чуть не забыл, звали его сокровище Лолой, — Лолой Эвтерповной Финис(фамилия  девичья),  ласковая и чуть-чуть задумчивая,  — пили с ней чай на кухне, строили планы на будущее, ни о чем особенно не загадывали.

Лола, конечно,  была то,  что надо,  то,  что и вымаливала у Бога мать, — тихая, воспитанная, работящая, слова лишнего не скажет, всегда к приходу Германа горячий ужин у нее на столе,  — и завтрак,  и  обед, любила Лола сидеть у окна:  свет падал ей на лицо, играл тенями, и это была божественная картина,  Лола — самая настоящая  мадонна:  дымка  в глазах, облачка, глаза задумчивые, устремленные вдаль, Герман приходил с работы,  возвращался из этой дали, и часто заставал ее в такой позе, — сидевшей у окна,  всегда оживленно, как в самый первый раз, с ней разговаривал, правда, иногда она по задумчивости сразу ему не отвечала, словно забывала, где она, с кем и когда, тогда Герман подходил к ней, присаживался, гладил по голове, целовал ее в затылок, вдыхал запах ее волос, гладких, как шелк, посередине пробор, как полоска света, — уух! — и тут же сила выплескивалась в него из ниоткуда тайная,  наполняла его,  и он плавно валил ее на пол,  как березку, как тополь, — сосну, и под шепот капризный,  волнение губ,  под ленивое ее сопротивление, брал ее прямо на голом полу,  а потом — что потом,  Герман?  — взяв ее на руки,  тихо-торжественно,  как единственное свое сокровище, переносил ее в темную спальню,  и там, в спальне, Лола начинала наконец шелестеть, щебетала ему о чем-то, оживленно рассказывала, — о детстве своем, о друзьях,  и Герман знал,  что именно так,  не мудрствуя,  и можно выводить ее из состояния задумчивости,  и радовался несказанно ее звонкому  голосу  и, конечно, своему семейному счастью.

Но время шло, и видимо, что-то, как за окнами поезда, в этом времени менялось,  причем,  не там,  за окном, а дома, значит, в купе, то есть в другом времени,  и когда Герман,  излечивший очередных  румяных ребят,  возвращался домой,  он видел,  что Лола, ожидавшая его у окна, как-то странно,  по-новому на него глядела,  слово знала, что вот сейчас,  отужинав,  он к ней подойдет и присядет,  поцелует ее в лицо,  а после,  конечно, повалит на пол, — как березку, и об этом каждый раз говорили ее глаза, которые уже не могли скрывать раздражение и скуку. И вот однажды,  когда он к ней подошел и только к  ней  прикоснулся,  она  нервно вскочила со стула и страшным голосом закричала: «Хватит!»

Хватит? — изумился тогда Герман, детский врач, не привыкший к таким резкостям, и на всякий случай отошел от нее, потому как был он человеком мирным, вежливым и весьма робким.

С того самого дня все в их доме совершенным образом изменилось, и Лола Эвтерповна… Финис! — теперь, Герман Вольбонович, обращайтесь ко мне  на «вы» и называйте меня по имени и отчеству!  — все чаще не подпускала его к себе и даже ночью, в то время, когда все мужья мира, как и было положено, добросовестно исполняли свои супружеские обязанности, — лишь иногда Герман, как вор, брал ее, сонную, а она как бы по рассеянности  ему  отдавалась,  при этом — всей своей позой и изломом рук — изображая перед кем-то свои невыносимые мучения, — белой птицы, попавшей в темный плен,  в лапы к грубому животному,  — причем получалось у не это так артистично, что Герман, чувствуя уже чей-то взгляд, невольно поворачивался назад,  и вглядывался в тайную глубину спальни, и порой даже видел этого почетного и почему-то  лохматого  зрителя,  перед которым Лола играла свои мучения.

«Ты грубое и тупое животное!  — теперь каждое  утро  не  забывала повторять она, брезгливо морщась, — Ты ничего не можешь придумать кроме как грязно брать меня темными ночами,  — украдкой,  рыча и хрипя, быть может,  ты придумаешь что-нибудь другое, если уж в свое время решил жениться на мне?!»

Герман уже пребывал в монотонном,  как работа вахтера,  отчаянии, Лола же теперь запиралась от него,  совсем к нему не выходила,  и  он, бесцельно бродя по коридору, все чаще останавливался у портрета матери и спрашивал у нее,  у ее темных глаз на белом лице, что же ему, бедному, делать? Портрет молчал, но глаза светились.

А дальше — хуже:  Лола вдруг начала читать стихи,  томик за томиком, — вздыхала восхищенно, но звучало так, словно она зевала, — которые ей приносили какие-то оборванные лохматые поэты,  где она могла  с ними познакомиться,  Герман понятия не имел,  поэты ходили гурьбой мимо него,  строем,  как мимо пыльной мебели,  запирались с ней в  комнате, громко декламировали стихи,  а потом почему-то хохотали и,  выкрикивая тосты,  шумно звенели бокалами и бутылками. На рассвете расходились, и Лола, бледная и лохматая, со светившимся прозрачным лицом, преспокойно плыла себе по коридору в свою комнату,  однажды Герман выбежал, — наконец с ней разобраться,  протянул к ней руки, как будто она возвращалась из дальнего странствия, из мира сонетов и поэм, такого далекого от него мира,  потому как всего лишь навсего детский врач, — увы, не более. И Лола вдруг сказала ему, проплывая мимо:

— Я думаю,  вам, милейший, надо расстаться со своим другом! Расстаться навсегда!

— Каким еще другом? А? — опять не понял ее Герман, но дверь перед его носом захлопнулась.

На утро же выяснилось, каким, Лола все-таки соизволила с ним объясниться, сухо и подчеркнуто вежливо,  глядя сквозь него,  с тщательно нескрываемым отвращением,  и когда Герман понял, в чем дело, он просто окаменел от изумления, и долго ничего окрест себя не замечал, поскольку… от этого друга,  уважаемая Лола Эвтерповна, мне невозможно отделаться никогда, ведь это друг всех мужчин, и без него, как вам известно, мужчины не могут называться мужчинами.

Ну, что,  Герман,  — не грусти и не гляди в ночь, ни хера там все равно не видно,  только пунктиры огней, позвоночники ночных призраков, и лучше закрой окно, загаси сигарету и рассказывай дальше!

Да, что же было дальше? А дальше Герман думал только о своем друге, не мог,  согласитесь,  не думать,  — часами простаивая в коридоре, слушал, как у Лолы читали стихи,  и никак не мог понять, как же у этих лохматых поэтов обстояло дело с…  этим самыми друзьями? А может, у поэтов и нет друзей? И оттого они такие одинокие?

Находиться в своей комнате он не мог, пустота сжимала  его  тугим кольцом, подступала  к горлу,  душила,  требовала скорей разобраться с другом, в коридоре же, под чужой хохот, шум и гам, под споры о шекспирах и верлибрах,  ему легче было проводить свои одинокие ночи, там же, под дверью,  он и засыпал,  и,  вероятно, поэты, под утро выбираясь из комнаты Лолы, в неутреннем своем возбуждении, перешагивали, а может, и наступали на него, совсем его не замечая.

Однажды Герман  в невыносимом приступе отчаяния и тоски,  сидя на том же голом полу под той же дверью такой же, казалось бы, что и прежде,  ночью,  когда поэты и их муза Лола по-прежнему веселились,  одним движением руки,  — между прочим, совершенно непреднамеренным! – извлек своего друга из укромных глубин,  и, ни на что уже не надеясь, начал с ним разговаривать.

О, глупые неряшливые поэты, если бы вы знали, что истинная поэзия рождается не по пятничным вечерам,  с шампанским, икрой и блинами, под звон ваших бокалов и шелест чужих, конечно, не ваших книг, а — а?! – в пустых холодных коридорах с полчищами тараканов, — бррр! — когда отчаянию  твоему нет уже предела,  когда любимая твоя,  быть может,  тянет свой третий бокал вина,  и румянец ее ланит,  белизна ее шеи, и сияние ее глаз,  увы, принадлежат совсем не тебе, — о, если знали бы эти глупые поэты,  среди какого живого мусора и к а к и х живых друзей рождается истинная поэзия!…

К сожалению,  никто не записывал, да и не мог записать песню одинокого Германа,  таким образом разговаривавшего со своим столь же одиноким другом, да и сам Герман вряд ли отдавал себе отчет в том, что он в точности пел своему другу,  но когда Герман очнулся, а прошло, вероятно, несколько часов с начала его пения, то обнаружил, что вокруг него стояла абсолютная тишина, словно все и вся прислушивалось к его душевному пению, а потом, через какое-то — столь памятное ему! — мгновение Герман вдруг услышал странный хрипловатый голос, и этот голос — о, чудо укромной жизни!  — исходил от… его драгоценного друга, с каждой секундой говорившего,  а точнее, в ответ, как акын, ему певшего все выразительнее и громче.

С той диковинной ночи у детского врача Германа Вольбоновича  появилась своя отнюдь не детская тайна, — тайна его друга, таившегося под покровом его тесных штанин, и жизнь его, как бы это странно и звучало, за несколько дней приобрела свой отчетливый — сияющий!  — смысл. Смысл его друга.

Теперь Герман едва дожидался окончания рабочего  дня,  —  здравствуйте,  девочки  и мальчики и — прием окончен — прощайте!  — поспешно возвращался домой,  и прямо с порога, минуя Лолу Эвтерповну, ожидавшую у окна своих хлипких графоманов, бежал в свою комнату, пронося с собой свой холостяцкий ужин,  купленный им по дороге домой,  — булку хлеба  и кусок колбасы,  воду он набирал в умывальнике,  и после запирался и не выходил из комнаты до утра.  Герман желал теперь только одного, — дослушать песню своего друга до конца, без оглядки, нетерпеливым движением руки он доставал его из своих тесных штанин,  и глядя на это чудо с неподдельной благодарностью, принимался его самозабвенно слушать, стараясь не пропустить ни единого слова от вещавшего свою, а значит,  и его  истину.

В ту ночь ничто не предвещало разительных и тем более роковых перемен в жизни Германа и Лолы,  все шло своим безумным чередом:  поэты, как водится,  декламировали стихи и пили вино под судорожные  восторги Лолы,  а Герман тихо, как вражий шпион, наглухо запершись в своей комнате,  продолжал получать драгоценную информацию,  но к середине  ночи звонко  лопнул  дверной замок,  и из комнаты вдруг выплыл Герман,  какой-то другой, светлый, с нимбом на голове, — верно, дослушавший песню своего друга до конца.

Этот другой Герман совершенно не был похож на прежнего,  и в глазах его светился неземной восторг,  — восторг мужа,  наконец узнавшего свою персональную правду, так тяжело и мучительно вызревавшую в нем самом.  Новый Герман, без промедления подойдя к комнате Лолы, с размаху, пинком отпер ее дверь,  и торжественно, как оккупант, вступил вовнутрь, окидывая  величавым взором всех тех,  кто должен был в ней находиться, но странно,  в комнате были только Лола, лежавшая на диване, подперев голову рукой, и на другой, напротив, полулежал последний поэт, вероятно, еще не успевший уйти из дома.

Как и предполагалось,  поэт читал что-то вслух, громко и, очевидно,  как всегда не свое,  Герман же,  не обращая никакого внимания  на чтеца,  твердым шагом приблизился к своей супруге, и, помнивший тайную песню своего друга наизусть,  схватил ее за руку, выговаривая какие-то грубые, ничего не значащие слова, которые и было положено в таких случаях произносить рассерженному супругу в земной жизни.

Странно, Лола  при  всей своей воздушности и поэтичности проявила нечеловеческую силу: казалось, она просто отмахнулась от него, но так, что Герман, переворачиваясь как акробат в воздухе, полетел в сторону и больно ударился затылком о стену,  — сама же,  по-удобней  закопалась, как в норку,  в одеяла, и, словно ничего не произошло, опять устремила свой мечтательный взор на браво декламировавшего поэта.

Тогда Герман,  оправившись, уже слыша недовольное бубнение своего тайного друга, опять подбежал и схватил ее за руку, но Лола Эвтерповна была неподъемна,  как бронзовый монумент,  конечно, монумент поэзии, — отныне и на века,  и он снова растерялся,  но в тот же момент его  тайный  друг пропел свою устрашающую, и Герман, неистовый Герман, стремительно преображаясь,  зная уже,  что ему делать,  набросился на Лолу и, срывая с нее вражеские знамена,  не соблюдая никаких приличий, взял ее прямо на кровати во время чтения стихов.

Когда штурм закончился,  он победоносно взглянул на Лолу,  и ужас объял его:  Лола опять же,  словно ничего с ней не произошло,  даже не отряхнувшись,  — с тем же выражением глаз и тем же наклоном головы той же рукой, подпиравшей ту же голову, так же — совершенно так же глядела на своего лохматого поэта,  и если бы не ее разорванные одежды,  никто бы,  да и сам Герман,  не догадался бы, что с этой женщиной всего лишь несколько минут назад могло произойти нечто, унижающее ее женское достоинство.

При всем  этом в комнате по-прежнему продолжал звучать голос поэта.

Заговор! — первое,  что пришло на ум Герману, — коварный заговор!

Тогда он осторожно,  чтобы не вспугнуть,  подошел к  поэту,  и  только  вблизи  разглядел в его глазах тщательно скрываемый испуг,  а когда он весь обратился в слух,  то расслышал,  что этот презренный человечишка со страху повторял одну и ту же фразу,  спотыкаясь на ней,  как старая заезженная пластинка.

Тогда, уже  царственно торжествуя,  Герман,  ведомый своим верным другом,  наклонился к мерзавцу и для пробы стукнул его кулаком по плечу, на что тот никак не отреагировал, продолжая декламировать какую-то чушь про бледные ноги,  судя по всему,  Лолины,  и про то, что их надо чем-то прикрыть. И так без остановки, — снова и снова. Некоторое время Герман с нараставшим умилением наблюдал за перепуганным поэтом, скорей как  за  своим пациентом,  которого ему вручило больничное руководство для дополнительной врачебной нагрузки.  Нервный  паралич,  замкнутость памяти,  анемия,  пугающие симптомы прогрессирующей шизофрении, — машинально ставил свой диагноз доктор Ким,  все более убеждаясь в том, что этот гад не вызывал у него ничего кроме, конечно, увы, непрофессионального, но неодолимого отвращения.  Неожиданно для себя он набросился на поэта с безудержным желанием заткнуть ему рот и в белой ярости,  разрывая на нем одежды,  вдруг, сам от себя не ожидая, грубо взял его, словно это была какая-то другая Лола.

И действительно,  когда второй штурм закончился, поэт замолчал и, белый от страха, покоился, не производя ни малейшего движения, и когда Герман пригляделся к обоим,  то с ужасом обнаружил,  что взгляды их  — Лолы и поэта,  как бы окаменели и уже срослись.  Какое-то время он пытался растолкать каждого из них и даже бил с размаху, перебегая от одного к другому, но — ничего не менялось: взгляды их, скрестившись, были верны одной невидимой линии.  Тогда Герман,  уже ничего не понимая, тихо  вышел из комнаты,  дошел и провалился в свою,  плюхнулся на кровать,  и тут же заснул каким-то глубоким непоколебимым сном, точно всю ночь по чьему-то заказу он совершал тяжелую, но бессмысленную работу.

А проснулся с одной ясной и отчетливой мыслью,  и друг его молчаливо это подтверждал,  — что там, в той ужасной комнате, не было никакого поэта,  а было две Лолы,  каждую из которых,  как  добросовестный муж,  он поочередно взял, но, в сущности, только одну, так ловко изображавшую своим голосом за закрытой дверью поэтические сборища.  И сейчас ему надо было просто подняться с кровати,  краешком обходя огромную вязкую лужу своего нового знания, и тихо, на цыпочках, войти в комнату Лолы, чтобы это свое знание проверить и подтвердить.

В доме было тихо,  и Герман не знал, который стоял сейчас час, он забыл про все — про службу, про свою прежнюю жизнь, по свои страдания, — он думал только об одном, так сосредоточенно, что мысль эта сверлила ему затылок,  — о том,  что Лола,  оказавшаяся по своей природе мечтательной, вероятно, умела принимать различные облики, и тот ее сросшийся,  как сосулька, взгляд, замыкавшийся на самой себе, эту способность ее лишь подтверждал.

Перед тем,  как войти в комнату,  он заметил, что портрет матери, висевший в коридоре,  валялся, кем-то разбитый, на полу, — дурная примета, а когда вошел вовнутрь, то увидел, что в комнате никого не было, но это его,  подозревавшего о фантастических способностях своей супруги,  — царство тебе небесное,  мама,  ты вовремя ушла из жизни! — нисколько не удивила.  Он осторожно заглянул под кровать,  одну и другую, выглянул за окно,  — козырек был достаточно широк,  для того, чтобы на нем спрятаться, — проверил все тумбочки и стенные шкафы и заметил, что лампа, подвешенная к потолку, чуть заметно раскачивалась, хотя ветра в помещении никакого не было.  Потом он вспомнил, что в доме есть и другие комнаты,  в которых могла находиться Лола, и, шлепнув себя по лбу, обрадованный,  с хохотком направился к выходу.  Уже отворяя дверь,  он вдруг обнаружил на двери записку,  и когда он снял и прочитал ее, то в то же мгновение с глубоким стоном упал в обморок.

Лола сбежала, Лола бросила его, Лола, подлая и неблагодарная, писала в своей записке,  что не может больше жить с таким грубым и грязным животным,  которое испоганило их юбилейный поэтический вечер, причем так,  как не способен был это сделать даже самый последний в  этом мире человек.  «Не ищи меня больше!» — так заканчивалась ее записка, и Герман, рыдая, уже по-настоящему разрывая на своей голове волосы, ползал  с  этой запиской в зубах,  перемещаясь таким образом из комнаты в комнату,  туда и обратно, прямо по коридору, и в эти моменты был действительно похож на животное,  но — только,  Лола,  послушай,  Лола, не грязное и грубое, а ласковое, нежное и доверчивое, которого так жестоко наказала ваша страшная человеческая жизнь!

Герман бросил свою работу и целыми днями, вечерами, ночами бродил по  городу  и спрашивал во всех справочных бюро или просто у прохожих, какие поэтические клубы существуют в этом  городе,  и  если  есть,  то сколько  их и где они находятся.  Он потерял счет времени,  небритый и голодный, с воспаленными глазами, он исправно посещал всевозможные поэтические вечера, и публика немедленно принимала его за своего, за поэта,  причем скорей всего за гениального,  поскольку глаза его и дикий оскал сумасшедшего, и хохот, внезапно сменявшийся мрачным молчанием, — все это говорило местным ценителям поэзии о том,  что этот человек исполнен какой-то особой, высокой и неземной тайны.

Лолы нигде не было,  и никто из встречавшихся ему не видел,  да и не знал ее никогда, все думали, что это прекрасный образ и Муза Германа, и, снисходительно играя в поддавки с самим гением, дружно отрицали возможность ее земного существования.

Однажды ночью,  возвращаясь с очередного поэтического сборища, он шел по темной улице и,  уже качаясь, чуть ли не падая от изнеможения, громко плакал, и, сотрясая руками, взывал к Богу и звездам, и отчаянию его,  кажется,  наступал предел, и может, через час, минуту, мгновенье он мог сойти с ума,  не выдерживая непосильной ноши  своего  одиночества. Но не сошел, потому что услышал чей-то голос, и следом увидел, как из темных ветвистых кустарников выбежали какие-то люди,  подбежали к нему и повалили наземь, и стали долго, сосредоточенно бить его ногами,  при этом жутко хохоча. Верно, хулиганы, успел подумать Герман, но после понял, что били они на самом деле не его, а его бедного друга, и пока он еще находился в сознании,  он мужественно защищал своего друга руками и ногами,  и как бы предлагал им другие места на своем теле, по которым совершенно безнаказанно можно было бить,  но те не внимали его предложениям, и тогда Герман с ужасом понял, что это были вовсе не хулиганы,  а те самые дрянные поэты, коварно похитившие у него Лолу, поскольку только они и могли на его друга так ожесточенно нападать.

Когда Герман очнулся,  то обнаружил себя в белой больничной палате, и первое, что пришло ему на ум, это, конечно, проверить, как поживает его друг.  Когда он прикоснулся к нему, точнее, к тому месту, где он  должен был находиться,  Герман вдруг почувствовал твердый костяной покров,  — глухую оболочку, и когда он окончательно понял, что это гипсовый гробик, он так безутешно зарыдал, что со всех сторон клиники через каких-то несколько минут к нему сбежались  перепуганные  медсестры  и,  гадая,  как больного успокоить, все же решили по очереди, с неподдельным сочувствием, гладить его по голове.

Герман оплакивал  смерть  своего  друга  несколько дней,  а порою просто терял сознание,  и уже в темном мрачном  сне  ему  виделся  тот страшный мир, в котором он, оказывается, жил, где все его родные, знакомые и малознакомые,  — и Лола,  и коллеги по службе,  и медсестры, и румяные ребятишки,  которых он в свое время лечил, и даже родная мать, — являлись перед ним мерцающими призраками,  причем по  парам,  кто  с кем, — мальчик, болевший скарлатиной, вдруг почему-то шел рядом с небритым и трясущимся с похмелья дворником,  а Лола,  например, величественно шагала, держа за руку его однокашника по институту, который утонул прошлым летом во время рыбалки, — и при приближении к ним Германа, странника  в этом царстве Аида,  все эти призраки неожиданно превращались в грязных лохматых поэтов,  преследовавших его друга,  и  впереди этих поэтов грозным знаменосцем почему-то бежала его собственная мать. Вероятно,  во время своего подземного путешествия Герман  так  пронзительно  рыдал,  что к нему со всех углов опять сбегались все медсестры клиники и,  собравшись вокруг него кружком,  шумно ему  соболезновали, украдкой  разглядывая его гипсовый гробик,  а иные из них даже плакали вместе с ним, — ведь кто как ни женщины могли в полной мере эту утрату осознавать?

В одну из ночей,  уже не известно,  по счету какую, Герман выплакался до конца,  — казалось, на всю оставшуюся жизнь, до самого своего донышка,  и, всплыв на поверхность сна, как утопленник, тупо, без всякой мысли,  глядел в потолок.  Он находился в таком состоянии,  что не мог расслышать не только какого-либо слабого звука,  который на  самом деле раздался в тишине, но и человеческого крика, если вдруг какой-нибудь пьяный поэт ворвался бы к нему в палату, и вздумал бы без предупреждения читать ему на ухо свои стихи. Но этот странный звук повторился, — еще и еще, и когда Герман наконец пришел в себя, то услышал, как что-то хрустнуло с ним совсем рядом, и может, даже где-то внутри него.

Когда он вскочил, то увидел, что гипсовый гробик уже распадался, и вот отлетела последняя скорлупа,  а дальше, — о, дальше! — какая-то неземная сила подбросила его вверх,  и,  паря под самым потолком,  он вдруг закричал каким-то диким, не своим, словно вложенным в него, голосом, и кричал он так долго, что опять все медсестры клиники сбежались к нему, и после,  прилагая все свои усилия,  опустили его на кровать,  и когда наконец поняли, в чем заключалось дело, все они дружно, перебивая друг друга, стали поздравлять его с победой.

Это действительно  было победой Германа,  торжеством его духа,  — духа его друга,  который отныне имел полное право на собственное имя и может, даже на самостоятельную жизнь. Значит, Герман II.

Герман I со своим другом, покинув больницу с охапкой цветов и под шквал аплодисментов всего медперсонала, вернулся домой совершенно иным человеком. Теперь он понимал, что время, которое отводилось ему на оставшуюся жизнь,  нельзя,  не мыслимо терять так бездарно,  — в сомнениях, в каких-то бредовых поэтических переживаниях,  в страданиях по  любимой  и рабской зависимости от нее.  Он знал одно, что если Бог вернул ему его друга из небытия,  то этот друг просто был обязан жить и  наслаждаться этой жизнью.

Во-первых, Герман вновь вернулся к своей службе,  но поменял специальность, — прощайте, детки навсегда! — и стал гинекологом, и все его пациентки со временем после недолгих уговоров становились  подругами  и даже рабынями его друга,  а значит,  и его самого, а за пределами своего кабинета Герман устраивал другой кабинет,  и легко  подбирались  новые пациентки,  и  жизнь  его становилась похожа на один бесконечный прием неистового врача.

И в то же время Герман ненасытно и страстно изучал другие области медицины,  потому как прекрасно понимал,  и может,  понял именно в  ту ночь своего чудесного в больничной палате полета, что только медицина и способна спасти его от так пугавшей его призрачности мира. Ему уже было мало того,  что он знал про детей,  про женщин и про животных, поскольку освоил и профессию зооветеринара,  он стремился изучить человека, да и любую тварь на земле до конца, вдоль и поперек, по клеточкам,  до атомов,  чтобы отбросить последние свои сомнения в абсолютной материальности мира.  Поэтому он и пришел к самому лучшему хирургу города, до скандальности мастерски препарировавшего любую тварь на земле, и поэтому он и попросился к нему в ученики и ассистенты.

… А остальное вы уже знаете,  не правда ли, Герман? Правда, все правда, — Гертруда, жена профессора, оказалась единственной в его жизни,  среди всех его многочисленных любовниц, не выдерживавших его бури и натиска, кто оказалась сильнее его друга, а значит, и его самого…

И вот после всех перипетий,  после встречи с Гертрудой, после решения судьбы профессора,  учителя Германа,  становившегося с возрастом все более мечтательным и потому бесполезным, после усыновления пасынка Женечки, ради полного приручения которого они и оказались в этом поезде,  доктор вдруг встречает вагонную девку Анну, которая — и разве это не усмешка судьбы?  — как две капли воды похожа на его бывшую  супругу Лолу.  То выражение слегка косивших глаз, ресницы, как крылья бабочки, дымка в глазах,  рассеянность и мечтательность,  в которой,  казалось, постоянно  пребывала  эта девушка,  опять напомнили ему о страшном периоде его жизни,  когда он тупо простаивал в  холодных  коридорах  и горько плакал, изнемогая от собственного одиночества, и даже порывался в минуты слабости покончить со своим другом навсегда.

То, что  этот полоумный проводник Захарченко использовал ее в качестве вагонной проститутки,  конечно же, являлось самым настоящим над ней издевательством,  ведь такие женщины, как Лола, как Аня, и прочие, неведомые,  безымянные,  в своей болезненной мечтательности совершенно не подходили на эту роль. Но, в конце концов, все это было общего толка сентиментами, ибо главным для Германа становилось то, что все более неудержимым  и  направленным  становилось его желание,  жгучее желание расквитаться… нет, не с этой именно девкой, но в лице ее с тем призрачным и так знакомым ему существом,  способным,  вероятно,  вселяться во всех женщин,  делая их мечтательными, и отводить их взгляды — о, чертова Лола!  — от любых земных и телесных помех,  оставляя его всегда свободным,  и то,  что Гертруда, желая навсегда приварить к себе пасынка любыми способами,  собиралась использовать Анну в качестве приманки для Женечки, играло определенно ему на руку, и надо было просто дождаться того дня, когда Гертруда оставит эту девушку насовсем, и вот тогда он и даст себе полную волю.

Изничтожить Анечку  каленой  похотью  и  так отомстить всей своей прежней и столь несправедливой жизни, становилось для Германа настолько притягательной целью, что по ночам он, уже не выдерживая своего нетерпения и нетерпения своего друга,  выходил в коридор  успокоиться  и подышать  свежим воздухом и подолгу стоял у двери купе,  в котором теперь заключались его пасынок и его — хо-ха!  — будущая жертва,  и  как зверь,  почти  настигший свою жертву,  чутко прислушивался ко всем поту-сторонним шорохам и звукам.

В своих  ночных прогулках по коридору он часто сталкивался с проводником Захарченко,  наивным дурачком, отдавшим ему Анечку, и тот, вероятно,  не  помня,  в который раз горячо рассказывал ему,  как своему ближайшему другу,  о своей заветной мечте: жадно, с пеной у рта, жаловаться  на  эту жизнь своей подопечной в глухом доме на глухой окраине мира. … В общем, у каждого, как известно, свои причуды! Герман Вольбонович всегда вежливо выслушивал  его  лихорадочные откровения и в ответ на его тревогу о состоянии Анны,  — в смысле, той новой,  что предстанет перед ним после операции, опять терпеливо заверял Захарченко, что никто, поверьте мне, в доме вашей мечты, после моей операции,  невидимым призраком не станет более  отвлекать  внимание вашей Анечки, и ни на кого она, от своей мечтательности у меня наконец излечившись,  кроме как на вас,  уважаемый господин проводник,  больше никогда и не посмотрит, — говорил ему Герман и даже хлопал его ободряюще по плечу. Да,  никогда,  я вам обещаю… если она вообще способна будет  что-либо  видеть  после того,  как я окончательно отниму от нее свои руки! — глядя на него, думал про себя Герман, и затем прощался с Захарченко, и, неся на лице своем коварную улыбку, шел восвояси, а на самом деле, — прямо навстречу своему справедливому будущему.

 

 

* * *

     

II

 

Нора, бедная,  ночная  Нора,  ползавшая  на четвереньках по полу, простоволосая,  полунагая,  разрывавшая  на  груди  одежды, все-таки  — о,  счастье!  — дождалась своего любимого Сашу,  но какого-то другого Сашу,  который не бросал ее посреди ночи, под странным предлогом вынести мусор из дома,  так и пропавшего с мусорным ведром,  — да, другого Сашу,  который был удивительно ей послушен, и без слов, в ответ на  ее тихие просьбы, сразу же лег рядом с ней, на пол, нежно обнял ее, чуткий и внимательный любовник,  прижался к ней и слушал  ее:  слушай, милый, я тебя так сильно ждала, что вот наконец ты пришел, ты на самом деле пришел,  и ты видишь, милый, только ты и я, совсем рядом, а вокруг никого, как просто, как оказывается, все мучительное разрешается просто,  и я поняла,  милый,  пока ждала, что надо всю жизнь учиться ждать своего дорогого, любимого, — так ждать, чтобы все наконец к тебе приходило, и вот ты пришел,  и мы с тобой снова вместе,  держимся за руки,  и  прижимаемся друг к другу словно не своими телами,  боясь стать слишком собой и налезть друг на друга,  как настоящие любовники,  пока не знающие друг о друге ничего,  и прежде чем слиться в единое целое, мы, чутко внимающие друг другу,  отсчитываем последние мгновения перед нашей встречей, чтобы не нарушить в себе дыхание ветра,  ветра ожидания, так что: закрой глаза, милый,  и вдохни меня в себя,  а я тебя,  мы двое,  кто должен в конце концов научиться дожидаться друг друга,  — о,  если бы все люди знали, как важно научиться этому,  так,  чтобы только ты и я, и никто другой, да,  милый,  —  Нора  сжимала  его теплые мягкие ладони,  и плакала от счастья уже,  потому что дождалась своего любимого,  — ты теперь мертв для  всех,  но  столь же румян для меня,  столь же пылок и нежен,  — и пусть это станет нашей счастливой тайной,  которая только и сможет оградить  нас от обступающего нас мира,  где никто никогда друг друга не дожидается

Не известно,  сколько времени Нора пролежала на холодном полу,  со светившейся в сумерках улыбкой,  а она действительно светилась, сжимая ладони своего возлюбленного, и они действительно сжимались, — мертвого для всех и живого для нее, но только когда она очнулась, никого поблизости с ней уже не было,  и не знала Нора, плакать ли ей или опять затаиться с надеждой,  надеясь на то,  что на этот раз Саша ушел, потому что так было нужно,  но — как,  как бывает нужно,  и почему так нужно, — а потому что стать мертвым для всех, Нора, не так уж и просто, и даже этому надо учиться, так же как стать живым для нее, для своей любимой, изучавшей в этих пустых коридорах науку ожидания усилием воли,  губ,  глаз и бровей, вызывавшей  любимого  из  небытия,  — ну и ладно,  может быть, просто пауза?  — стала успокаивать себя Нора, но все же заплакала, потому что ни на минуту не желала оставаться здесь одна, — в этих обманчивых сумерках,  стенах и коридорах мира, заплакала и вдруг почувствовала чье-то прикосновение.

— Саша? — вгляделась в темноту и увидела какого-то человека, и почему-то совсем его не испугалась,  и этот человек присел к ней на корточки. — Кто ты?

— Я Сирин Голованов,  — Сирин,  оказывается,  уже больше получаса сидел здесь и разглядывал лежавшую на полу женщину, странно, то рыдавшую, то светившуюся от счастья,  — ну точно,  с ума сошла! – складывала свои ладони,  словно прижимала к себе не свои,  чужие, — может, мои? — подумал Сирин по началу, на всякий случай попытался просунуть свою ладошку в ее,  только вернувшийся из своих дальних странствий в  поисках невест, ведь Роза же умерла… но Нора его совсем не замечала, и, значит, ладони ее принадлежали вовсе не ему, и даже когда Сирин попытался было заговорить с ней,  она никак, никаким таким жестом — рук, губ и бровей, — ему не ответила,  тогда он,  видя,  что женщина не в себе, не совсем здорова, взял ее на руки, и — перенес на кровать, и там, рассыпая щедро по подушке свои роскошные черные волосы,  Нора наконец  заговорила, заблестели ее голубые глаза,  — стала рассказывать Сирину о своем возлюбленном, который только что был здесь, — вы мне верите? — в этом доме, мертвый  для всех,  но живой для нее,  и Сирин старался мучительно разобрать ее бессвязную речь, и даже понимал уже что-то, — да, да, Нора, мертвый и живой, — наполнялся этим чужим и пока неведомым ему знанием, которое вот-вот должно было переполнить его.

— Господи!  — вдруг подскочил со стула Сирин,  — Я все понял! Может,  даже вскрикнул,  а может,  про себя, да, он действительно понял, что у этой странной женщины,  значит, не сошедшей с ума, был свой тайный любовник,  — какой-то там Саша, другой, конечно, Саша, не тот, что столько времени проводил у Розы,  пока она не умерла, — маньяк! мерзавец!  — и этот тайный любовник был, судя по всему, неземного происхождения,  и вызывался Норой, когда ей заблагорассудится, конечно, всегда без свидетелей,  присланный кем-то из небытия, — кем? да не важно! – и уже находясь рядом с ней, осторожно к ней прижимался, так рассказывала ему Нора,  — боясь быть слишком собой и налезть на нее,  —  тьфу,  сам черт  тут не разберет!  — предчувствуя в ней какой-то там ветер ожидания,  как настоящий любовник…  — и разобрав всю эту белиберду, Сирин опять  радостно  вскочил со стула,  потому что теперь он уже окончательно понимал,  что пока он бродил, глупый, по ночному и темному миру, в поисках невест,  наглых,  — все, как одна! — хамивших ему и с пеной у рта требовавших от него в качестве свадебного подарка  карманного  любовника,  —  истинная его невеста — ну идиот!  сколько он времени зазря потратил! — пребывала давно в этих стенах, — лежала на голом полу, так проводя свой досуг,  где он и застал ее, но не зря, видно, лежала, потому как именно в те ночные минуты,  пока лежала,  она и обрела своего истинного любовника,  встретилась с ним,  и он,  этот любовник, теперь таился в ней, и значит, — о, счастье! — ликовал уже Сирин — ему не надо было искать для нее какого-либо другого, ибо все, значит, в ней, никуда, ни за кем,  значит,  она не побежит в будущем с ним браке, и не это ли счастье для него? — уже отчаявшегося найти для себя невесту.

Как только Сирин это понял,  он тут же бросился лечить свою будущую супругу,  ведь сколько она, хохоча или плача, в своих ночных жалобах, со своим невидимым и тайным,  мертвым для всех и живым  для  нее, находилась, неизвестно,  могла и простудиться, бедняжка, в трудной работе своего ожидания.  Лекарства, горячий чай, отвары… — все это Сирин очень  быстро приготовил,  торопясь и нервничая,  от волнения даже руки дрожали,  все еще боялся,  что Нора в эти самые важные минуты его жизни вдруг вскочит с постели,  и со звериным оскалом заорет: «А нет у меня никакого мертвого! Подавайте мне только живых! Хо-ха-хо! Так что, Голованов, иди и ищи!  А когда найдешь, я еще сто раз подумаю, выходить ли за тебя замуж!» Вот так ведь она могла бы сказать,  и что бы тогда бедный Сирин делал? Умер бы с горя, упал бы на тот же обманчивый пол, лишился бы чувств,  разбил бы все лекарства,  порезался бы,  ползал бы в лужах собственной крови, — вымаливая у обманщицы научить его искусству ожидания!

Но нет:  Нора, слава Богу, с кровати не вскакивала, и дико не хохотала, лежала по-прежнему в своей спальне,  стонала,  что-то  шептала себе под нос, — во сне или в бреду, — одно и то же, в любом случае Сирину все это было выгодно,  любая ее болезнь,  — лечить и лечить, лишь бы никуда не уходила,  и пока бы лечил,  убедился бы в том, что это не обман, что наконец и ему Бог уготовил счастливую участь, — обрести семейный покой и уют,  и мирный шепот жены, ему на ухо, пусть даже, если она будет рассказывать ему всю жизнь о своем тайном любовнике, все равно, — если он жив для тебя, Нора, то всегда мертв для меня!

Нора действительно несколько дней и ночей не вставала с  постели, и, конечно, нуждалась в его помощи, а Сирин — тем более — в ней, и эти ночи и дни,  быть может, были самыми счастливыми в его жизни: забота о своей будущей жене,  — что еще нужно было Сирину, обретшему наконец надежду,  полжизни прожившему в мире,  похожем на один холодный,  сырой, пропахший мочой и крысиным пометом, подъезд.

Когда Сирин окончательно убедился в том,  что Нора —  лучшая  для него невеста,  которую когда-либо в этой жизни он мог обрести, то стал сосредоточенно думать о возвращении Саши, — того, другого Саши, который позорно сбежал от этой чудесной и так волновавшей его женщины, как шут и фигляр, с мусорным ведром в руке.

Он знал, а точнее, предполагал, где мог находиться этот Саша, потому как те женщины,  представившиеся Саше журналистками  эротического журнала,  входили в его списки невест,  требовавших от него карманного любовника.  Во время похорон Розы он сообщил им о том,  что есть у него один любовник,  причем такой,  о котором они даже и мечтать не смеют, — способный в своей любовной страсти довести женщину до  смерти…  Вам подходит такой? — помнится, ехидно спросил он их тогда. Что??? – вздох восхищения, а после,  как волной смыло,  побежали ловить его, потому как действительно таких любовников, способных довести женщину до смерти, трудно было найти во всем мире,  и больше Сирин этих женщин никогда не  видел,  и вполне может быть, они обнаружили и увели с собой Сашу, и, может, унесли его в том самом мусорном ведре, — почему бы и нет? — такие ведь фурии способны растягивать как время, так и пространство.

С другой стороны,  Сирину надо было во что бы то ни стало  убедить бедную Нору в том, что Саша, — тот Саша, который все-таки вернется домой, никуда ведь, увы, не денется, — помятым и замученным, со стыдливо опущенным взором, кобель поганый!  — есть призрак и обман, ловкая подделка враждебного мира,  подосланный этим самым миром к ней для  того, чтобы  сбить ее с толку,  растоптать ее тайную нежную любовь,  и Сирин уже вовсю старался:  вот,  послушай,  Нора, того Саши, который жил с тобой в этом доме,  на самом деле не было,  точнее,  был и сплыл, бросил тебя, разве так,  скажи мне,  любимые-и-любящие поступают? Тем более, как ты говоришь, с ведром в руке…  на что Нора, между прочим, пыталась хоть слабо, но ему возражать, что очень огорчало Голованова, ведь ее сомнения говорили о том,  что в любой момент она могла вскочить с постели и с не женской силой захохотать,  признаваясь бедному Сирину в том,  что она так  ловко  его с тем самым мертвым надурила.  Да,  в минуты своей слабости Нора действительно оправдывала Сашу и говорила: а может, Саша в ту ужасную ночь,  в сущности,  тонкий и нервный молодой человек, почувствовал вновь,  как в первый раз, как я его горячо любила, а он меня, и,  задыхаясь от моей невыносимой сладостной близости, не выдержал такой духоты,  и убежал из дома,  — проветриться,  бросился бежать по темным улицам,  рассекая грудью холодный осенний воздух, — ветер свистел в лицо,  и, полный своего счастья, оповещал уже всех в ночи, наивный романтик,  — и редких прохожих,  и проезжавшие мимо машины,  и деревья, дома,  и небо, и звезды, о том, как он любит меня, и как вообще человек может любить,  и как велико его счастье, и может, в своем бесценном порыве оповестить весь мир и всю вселенную он в этой  вселенной и заблудился?

— С мусорным ведром в руке! — снисходительно добавлял к ее оправданиям Саши Сирин.

Лечение Норы уже давало  свои  положительные  результаты,  в  том смысле, что Нора все больше ему, Сирину, подчинялась и доверяла, и уже не пыталась оправдать Сашу, и уже не так горько плакала, и уже не так, как в ту ночь, сияла, и если и говорила о возлюбленном, то, конечно, о другом, сладком и тайном, мертвом и живом, что вполне, отметим еще раз, было на руку Голованову.

— Только постельный режим,  — не уставал повторять больной доктор Голованов,  и  тихо  присаживался к ней по вечерам под видом бессонной заботы, и как только она засыпала, тут же ложился рядом с ней, так репетируя свое супружеское счастье, вытягивался на постели во весь рост, сладко потягивался, мечтая о том, что скоро, очень скоро Нора станет его женой, и эта постель станет их супружеской, и на ней — взгляд сверху — будет почивать жена, смирная, втайне думающая о своем любовнике, между прочим,  неземного производства,  — где вы такого достали? — а рядом с ней муж Сирин Голованов, тихий, домашний, земной и сытый, и конечно, великодушный,  ибо знающий о ее любовнике все,  в общем мир и покой,  — что еще человеку в этом мире нужно?

Однажды такой же ночью, когда Нора уже спала и видела свои сладкие сны:  свидания-встречи, а Сирин мечтал о том, в каком костюме он будет бракосочетаться, и где этот костюм ему можно будет купить, сквозь грезы,  сны и мечтания донесся до слуха дикий вопль, сотрясший, наверное, весь дом,  и Сирин тут же по голосу понял,  что это была Теклимнестра, одна из его потенциальных невест,  оказавшаяся в  конце  концов  женой полковника ОМОНа, но также требовавшая от него под видом невесты, старая блядь,  карманного любовника, — рыжая грива и дымившаяся, как вулкан, грудь.  Более того, он тут же, мудрый, понял, почему Теклимнестра так завопила,  — он понял,  что Саша,  как он и предполагал,  все-таки оказался в плену невест, унесших его в мусорном ведре, которые, конечно, сладко и вдоволь им попользовались,  а после заснули от усталости, и этот мерзавец, не долго думая, от них сбежал, еще до прихода страстной Теклимнестры, так долго усыплявшей своего полковника, ну и конечно, та, не обнаружив в телесном развале свою искомую и лакомую жертву, разгневанная, сотрясла своим воплем эту несправедливую ночь, а Саша уже мчался, значит, как ветер, к Норе, и значит, скоро здесь появится.

Тогда Сирин стал судорожно думать, что делать, уже кожей чувствуя его иноходческий бег.  Он не стал будить Нору, неизвестно, как бы она, еще слабая,  отреагировала на это возвращение, он решил действовать по плану, который уже складывался в его голове: как только в дом ворвется Саша,  он начнет говорить голосом Норы, — о, да! — что ему вполне удалось бы,  и не таким подделкам научился он за время своей работы электриком,  и говоря голосом Норы,  он станет водить его за нос по  другим комнатам — и Нины, и Розы — прекрасно зная, как электрик, сиречь психолог, что Саша как провинившийся не посмеет сразу же к Норе войти. После же,  когда  комнат  больше  не останется,  ведь между ним и Норой было только две женщины, — мать и дочь, ну и семейка! — он отправит его тем  же  голосом  Норы  в другую,  самую главную комнату,  за наружную дверь, за которой будет уже стоять, — это он знал наверняка как режиссер, сиречь электрик!  — медная дива Теклимнестра со своей пышной грудью и перепуганными подругами,  сотрясая своими воплями колодец подъезда, и когда Саша войдет в свою последнюю комнату,  Сирин быстро разбудит Нору, и подведет ее,  сонную и ничего пока не понимающую, к самой двери.  Улучив момент,  когда  Теклимнестра  будет кровожадно расправляться со своей лакомой жертвой, у всех на глазах, и может, на глазах у изумленных соседей,  Сирин резко откроет дверь и наконец покажет своей будущей супруге, какова истинная сущность ее поганого земного любовника.  «Вот видишь, Нора, что я тебе говорил!»

Согласитесь, план был просто превосходен!

Так по  началу все и случилось:  Саша,  конечно,  сразу не посмел войти к Норе,  а сначала,  бесстыжий,  все-таки вошел к Нине,  которую собственно и выгнал из дома,  затем к Розе,  которую, здесь уж и говорить не приходится,  довел своей похотью до смерти,  и после,  ведомый мудрым Сириным, уже было направился к наружной двери, за которой – тут как тут — стояла Теклимнестра  со  своими  подругами,  разрывавшая  от страсти на себе одежды,  — все, в общем, шло по плану, и тут случилась осечка: Саша, все-таки заподозрив неладное, бросился в комнату к Норе, а Сирин, слишком увлекшись своей имитацией, сразу и не заметил его.

Что было дальше,  трудно себе представить! Вихрь, ураган, землетрясение в груди, Саша, увидев того отвратительного электрика, лежавшего в постели рядом с Норой,  вдобавок, в его же полосатой пижаме, — ну, быдло  и хам! — немедленно набросился на Сирина и с протяжным криком, от которого содрогнулась даже стоявшая за  дверью  Теклимнестра,  стал молотить его кулаками — тут Нора и проснулась!  — как какого-то самого омерзительного в мире гада.

Сирин же, судорожно отбиваясь от Саши, все еще пытался ему что-то объяснить, — конечно, уже своим голосом, и получалось почему-то стихами.

«С любимыми не расставайтесь!» — нервно выкрикивал Сирин,  уворачиваясь от Сашиных ударов, — «И каждый раз навек прощайтесь» — заикался он от страха, — «Когда уходите на миг!… Вот!»

Вероятно, блистая своим высоким штилем, Сирин пытался поднять уровень их разговора,  если это можно было назвать разговором,  Саша  же, совершенно его не слушая,  уже как заведенный, хватал его и, если получалось, бил головой о пол, честно говоря, сам от себя не ожидая такого зверства, и может быть,  он просто убил бы электрика, если бы не Нора, закричавшая так пронзительно,  что даже женщины,  по-прежнему стоявшие за дверью с Теклимнестрой во главе, испуганно, цокая каблуками, побежали вниз, понимая — даже они!  — что нет ничего страшнее в этом мире,  чем полуночный семейный скандал.

От крика Норы Саша на мгновенье как бы очнулся и остановился,  чем немедленно воспользовался Сирин, который выскочил из-под него и бросился в другую комнату.

— Саша,  — выдохнула совершенно бледная Нора, глядевшая на него во все глаза,  не понимая, тем более после долгих воспитательных разговоров Сирина,  кто  же  это  мог быть на самом деле,  рядом с ней в одной спальне сейчас. — Это ты?

В этот  же момент Сирин крикнул ей из другой комнаты,  не забывая беспокоиться о своей судьбе мужа,  что-то про Сашу,  и про их уговоры, по какого-то подосланного, чем и вывел Сашу их оцепенения. И Саша, так ничего и не ответив Норе,  — после,  после…  — выбежал из комнаты и опять бросился догонять Голованова, желая до конца искоренить мерзость и зло, которые поселились в этом несчастном доме.

Нора же села посреди постели,  и, слыша ужасные крики и ругательства, стала сосредоточенно думать о том,  был ли прав Сирин,  и был ли действительно это Саша, и если, думала она, Сирин Голованов был единственным свидетелем ее нового прошлого,  связанного с  ее  новым  тайным  возлюбленным, а  этот  Саша все-таки олицетворял ее старое прошлое,  с которым она совсем недавно прошла сквозь все темные чуланы  мира,  —  пропажу Нины и смерть Розы — о,  думай, думай, Нора! — то в ком же заключалась ее истинная правда, и к кому ей нужно было в конце концов идти?

Саша же  в  коридоре уже срывал зачем-то,  а может так само собой получалось, с Сирина свою пижаму, а Сирин вертляво, но стойко отбивался от него,  понимая, что в пижаме, хоть и чужой, он есть Бог, то есть муж, что на самом деле одно и то же, — и значит, правда пока за ним, а если бы он остался в трусах и майке,  то стал бы вновь всего-навсего полуголым электриком, забредшим по вызову в этот дом и в конце концов забывшим о цели своего визита.

Нора тем временем думала:  Сирин это почти ее новое прошлое,  или тот самый  человек,  который  поднял ее с пола,  внимательно выслушал, стал лечить и за ней ухаживать,  и что самое важное,  бесповоротно поверил в то, что ее возлюбленный был с ней той ночью,  да, да, Нора, — какой-то другой Саша…

Саша уже вырывал из рук визжавшего, как девка, Сирина свою пижаму, точнее, куртку от нее, нельзя было сказать, что он хотел надеть ее, чтобы  по  странной логике Сирина ощутить сполна силу мужа,  и значит, правого,  и значит, Бога самого, но тем не менее эта одежда интуитивно воспринималась  Сашей  как тайное оружие Сирина,  отобрав которое,  он смог бы уже легко расправиться с этим полоумным и изгнать его из  дома навсегда.

Нора думала:  но с другой стороны, Саша, который только что был в этой спальне…  от него,  да,  от него дыхнуло такой теплотой и такой влажностью, таким теплым ветром, — бриииззз! — дувшим от осеннего моря, белое солнце и белый песок в глаза,  влажностью прошлого, которое никак не возможно было забыть,  — Нора думала, — а может, и не было другого Саши,  может,  есть только один вместо тех двоих, живой для нее и румяный, и румяный, увы, для всех, — да, надо было срочно кого-то выбрать, — надо было срочно остановить эту ужасную драку в коридоре,  которая, в сущности,  была совсем не дракой, а борьбой, столкновением двух ее прошлых, — старого и нового.

— Прекратите!  — наконец закричала она,  пронзительно, с глубоким страданием,  так долго копившимся в ней,  — Прекратите немедленно!!

Мужчины немедленно замерли, и здесь произошло нечто необъяснимое и странное, чего никогда не случается на этой земле,  не бывает в принципе, ни при  каких обстоятельствах,  не имеет никакого научного объяснения, но тем не менее произошло.  Когда раздался Норин крик,  руки мужчин ослабли, и  в тот же момент та самая многострадальная пижама,  уже разорванная в нескольких местах, медленно и как-то торжественно поднялась в воздух, и замерла под самым потолком.

«Это… что это?» — забормотал, бледнея, Сирин, оставшийся в майке и трусах, абсолютно пораженный, показывая пальцем наверх, туда же смотрел и Саша. Пижама же медленно поплыла по коридору, и два соперника, мгновенно забывая о своем соперничестве, послушно, как заколдованные, двинулись за ней.

Нора же в наступившей тишине замерла,  совсем не зная,  что сейчас происходило в коридоре,  она по-прежнему не  могла  решить,  какое  ей прошлое выбрать,  какое из них,  — истинное,  то или другое, и думала, думала, думала, до боли в висках и затылке.

Пижама же,  уже наполняясь чьим-то невидимым телом,  на мгновенье  остановилась, — врезалась в  потолочное  небо,  как  какая-то  высокая звезда, которой не хватало небосклона, и вдруг,  вся, точно парус, натягиваясь,  с глубоким человечьим вздохом выплеснула из горловины… голову,  которая медленно, как перископ, обратила на стоявших внизу свой, очевидно, особый небесный взгляд.

— Господи!  — дрогнул и даже перекрестился Сирин, и стал медленно оседать вниз  с  видом  человека,  кажется,  догадывавшегося  о некоей страшной тайне.

— Уууу, — вдруг загудела пижама, и стала также неспешно облетать по периметру комнату,  и пока она летела,  первая голова вдруг сменилась второй, затем вторая третьей, и так — через вздох пижамы — головы сменяли друг друга, как какие-то секретные части космического спутника,  а рукава пижамы уже плавно махали в воздухе,  слово это была не пижама,  и даже не космический спутник, а какая-то диковинная птица, или на крайний случай параплан.

— Нет,  новое прошлое!  — мучительно думала Нора, — или… может, все-таки старое?

Сирин вдруг  заплакал,  словно  узнавая в медленно чередовавшихся лицах своих старых знакомых,  и,  вероятно, они действительно были ему знакомы,  а Саша совсем ослабел,  и ничего уже в происходящем не понимал, он только догадывался, что Сирин как брошенный муж узнавал в этих скорбных лицах каких-то своих собратьев по мировому несчастью,  а поскольку он сам никогда еще не был мужем,  то проникался  особенной  жалостью к Сирину и этой пижаме, и — не было у него уже никакой ненависти к этому человеку.

— Уууу,  — скорбно гудела пижама,  вероятно,  скорбя о всех мужах в истории человечества, утративших своих жен бесследно и навсегда.

Голованов, казалось,  совсем забыл о драке и, уже семеня и как-то трогательно расталкивая локтями  пространство,  угадывая направление, бежал  впереди  пижамы, и когда пижама остановилась перед наружной дверью, Сирин с низким поклоном,  но не подобострастно отворил перед ней эту  дверь. Пижама  на  мгновенье замерла и вдруг закачала одобрительно своей очередной головой,  а затем рукавом указала Сирину  на  выход,  вероятно, приглашая  его  следовать  за собой.  Еще одно мгновенье и — исчезла в темной пустоте подъезда, и вслед за ней, как за своим боевым знаменем, выбежал Сирин, прямо так, — в майке и трусах. Саша вышел на лестничную площадку и еще долго, с удивлением, провожал взглядом медленно опускавшуюся в колодце подъезда пижаму,  уже терявшую свою форму, и босоного Сирина,  звонко сбегавшего — лишь пятки мелькали! — по пролетам лестницы вслед за ней.

— Старое,  только старое прошлое,  которое всегда лучше нового, — наконец решила  Нора,  сидевшая  с ногами на кровати, и следом подул ветер, она съежилась,  и накинула на себя одеяло, и в первый раз за эту беспокойную ночь без труда и последних сомнений улыбнулась.  Как в счастливой сказке.

Саша, войдя обратно в квартиру,  отбрасывая свои странные впечатления от того,  что только что произошло,  бросился к Норе,  вбежал  в комнату, встал перед ней на колени,  жадно прижался к ее ногам, и начал что-то говорить себе в оправдание. Бессвязно, горячо и пылко.

Нора же знала,  что Саша останется в доме, потому что она так решила, — да,  в том числе и исход схватки,  а наивный Саша даже и не подозревал о том, что женщины на самом деле могут все.

— Милый мой,  — прижимала она к груди его бедную голову, — где же ты был? Я так тебя ждала!

Они встали и медленно, глядя со счастливыми улыбками друг на друга, перешли,  держась за руки,  в другую комнату,  и одновременно,  по молчаливому согласию, сели за стол, словно им предстоял долгий и очень важный разговор,  в  котором  Саша  должен был оправдать себя,  а Нора рассказать ему о том, что за время их разлуки произошло.

— Если бы ты знал, мой милый, как я тебя ждала, и как — как я мучилась, ты знаешь, что в своих ночных жалобах стенам, полу и потолку, каждой вещице в этом доме, я научилась ждать так, что стала вызывать к себе возлюбленного…

— Меня? — осторожно спросил Саша.

— Не знаю,  пока не знаю,  Саша,  может и тебя, а может, нет, я так научилась ждать, что… ты-не-ты наконец пришел,  и мы обнялись с тобой-не-тобой нежно, боясь быть слишком собой и налезть друг на друга,  и я,  держа тебя-не-тебя за руку,  у же перетекала в твое, передавая тебе-не-тебе свое искусство ожидания. Ты все помнишь?

— Да, — сказал Саша, и может быть, совсем не соврал.

— О, если бы люди в этом мире умели ждать по-настоящему, — темными ночами, в удушающем одиночестве,  сдерживая руками стены,  напирающие на них, жалуясь этим стенам поскольку больше некому, жалуясь им как своим палачам, — о,  если бы понимали они на самом деле,  как — каково оставаться в разлуке, думая о своем любимом, и собирать вещи, приметы и крохи, оставшиеся от него, — если бы знали, что только и можно вымаливать у каменных своих палачей тени от своего любимого, ждать и думать только о нем, — если бы знали, то любили бы друг друга совсем по-иному, понимая оду  простую вещь,  что есть только «Я» и «Ты»,  только они двое в этом мире,  — мертвые для всех,  но живые друг для друга, только двое, живые друг для друга навсегда…

— Да, милая, — застонал Саша и даже заплакал, — сейчас я тебе все объясню, где я был! Сейчас…

— Не надо! — сказала Нора, — Я все знаю итак. Я знаю, где ты был, и это,  пойми, не имеет никакого значения, я знаю, что ничего не знаю, и не хочу ничего знать,  я только хочу знать,  о,  милый, наивный мой, что  именно ты был в ту ночь,  когда я так горько тебя у этих каменных стен вымаливала, я только хочу знать, что это был ты… да? Да! – сама же торопливо и ответила Нора,  — и если «да»,  то это самое важное,  и значит, я научилась тебя ждать, в ту ночь, значит, то было первым моим уроком,  а теперь я буду учить тебя. — грустно улыбнулась Нора, и заблестели ее глаза,  — Я научу тебя одному драгоценному знанию,  и знание это  таково:  вот  мы с тобой сейчас в этом доме,  запертом наглухо от всего мира людей, не умеющих дуг друга ждать и беспомощных в своем неумении,  и с этого момента мы начнем жить в этом доме заново,  — как в наглухо запаянной капсуле с запасом воздуха на две человеческие  жизни, — жизни первых людей на земле, только что родившихся, у которых не было никакого прошлого, — ни старого, ни нового, — и нет никакой памяти, и если нет ничего,  то сейчас закрой глаза, милый, сейчас мы с тобой и начнем по-новому жить…

Ух! — закрыл глаза Саша вслед за Норой,  и вдруг завертелась земля, и дом вслед за ней,  и двери,  и окна стали сливаться во  всеобщем кружении со стенами,  и ни просветов,  ни щелей, — одна наглухо запаянная камера, в которую теперь никто не войдет,  не влетит, не вползет, — ни одна тварь  на земле,  — камера,  заключающая в себе все драгоценности мира, а именно две человеческие жизни, начинающие жить по-новому…

— Звонок! — вдруг произнес испуганно Саша, и тут же раздался звонок,  словно он, по-прежнему не верный Норе, вызвал этот самый звонок, останавливая это  счастливое  кружение, — дверной звонок,  словно у этой камеры были еще какие-то двери,  а на дверях — звонки,  — Ты  слышишь, Нора? Звонок…

— Да, пусть звонок, — открыла глаза Нора и улыбнулась, на секунду позволяя себе отвлечься,  — Иди и открой!  И, видя вопрос на его лице, добавила, — Открой им в последний раз!  Мы не должны  с  тобой  этого бояться…

— Может,  электрик Сирин? — спросил неуверенно Саша, такой земной и потому такой неуверенный.

— Может,  он…  Но не важно,  кто, — опять улыбнулась Нора, — Ты скажешь им,  что  с этого момента мы никого не ждем,  отныне и вовеки, никакого прошлого, нового или старого, отныне мы — лишаемся памяти!

— Да, да! — обрадовался Саша, — Мы скажем им, что никого не ждем, что мы начинаем жить заново, что мы окончательно изгоняем прошлое!

И тут же встал и вышел,  а Нора еще ему улыбалась вслед, а может, не ему,  а их общему будущему, — другому Саше, который откроет, ответит и закроет дверь,  через мгновенье войдет обратно,  — новым,  чистым, не уходившим от нее никогда, а может, — улыбалась Нора, — когда он откроет дверь,  никого там,  за дверью,  и не окажется,  может, это прошлое звонило играючи в дверь,  — напомнить о себе, просто так, без последствий, напоследок, а  может, и не было никаких звонков, а только память об этих звонках,  — его и ее,  и если он откроет дверь,  то это память, только память, которая им уже не нужна, потому как они начинают жить по-новому.

— Саша,  что там?  — спросила Нора,  смахнув прядь волос с  лица, чистого и светлого,  обращенного в будущее,  но никто ей не ответил, и правильно, подумала Нора, — сейчас Саша посмотрит в лицо этому прошлому, в каком бы обличии оно к ним ни явилось, и закроет дверь, и не пустит его,  а если даже, слабый-дверной-доверчивый, и пустит, к примеру, собственную память, поскольку его собственная, ведь, понятно, своих не принято не пускать,  то она, Нора, встанет и ответит гостье за них  обоих,  и зная,  что ей, памяти, отвечать, Нора, мудрая и сильная, в спокойствии ожидала,  допивая эту последнюю паузу до конца,  и вот — сквозь Сашу и эту паузу — вошла незваной гостьей эта память,  и Нора встала – взмах и излом бровей!  — и почему-то глядела не на гостью, а на стоявшего на пороге Сашу,  на бледное его лицо, и думала уже, как к ней, этой памяти,  обратиться, а после о самом важном объявить, вошедшей тем временем, по-хозяйски присевшей на Сашино место за стол, и, тщательно подбирая ей имена,  — от А до Я — снова и снова, она вдруг поняла, уже чувствуя на  кончике языка горький привкус этого имени,  что эта гостья,  — эта странная гостья, ни слова до сих пор не проронившая, откликнется только на имя Нина.

 

 

* * *

     

 

III

 

 

Прошло уже несколько дней и ночей,  а Анна и Женя, находясь в одном купе, до сих пор еще толком друг с другом не разговаривали, каждый был сам по себе, — теснился со своим горем, вздыхал и стонал, ворочался в постели,  иногда поднимался, как бы свое горе сбросить, — выходил из купе, казалось, тут же возвращался, да и идти-то собственно было некуда, и опять ложился на койку, может быть, чтобы не вставать больше никогда.  Очень  часто  в эту странную больничную палату заходил доктор, тот самый ужасный доктор в очках, — насильник! — Анна тут же закрывала глаза,  отворачивалась к стенке,  притворялась спящей, и никак не могла понять,  как же этот насильник, пойманный в ту памятную ночь Захарченко,  устроившим  ему засаду,  — как же такой страшный человек мог быть  доктором?  Доктор же подолгу стоял у ее постели,  казалось, часами, однажды Анна открыла глаза и увидела,  как он ей улыбался,  — бррр!  — снова зажмурилась от ужаса,  изо всех своих сил, — ох, уметь бы зажмуриваться так, чтобы глаза ее под тяжелыми веками смотрели только в одну сторону,  вовнутрь себяи так и жить,  обманывая тех,  кто рядом, улыбаться даже им,  делать вид,  что ты с ними, а на самом деле не видеть, не видеть никого и ничего, что творилось в их ужасном мире.

Изредка появлялась та самая женщина, оскорблявшая всех своей красотой,  — рыжая грива, блеск изумрудных глаз, — присаживалась к юноше, на Анну не обращая никакого внимания, что-то ему говорила, гладила его по голове,  судя по тону, успокаивала, видимо, сын, думала Анна, помня какие-то отрывочные фразы из их так и не сложившегося пока разговора с этим бледным юношей,  вероятно, часто болевшим, тихим и сотканным из  покорности,  внимавшим равнодушно матери,  если она была его мать, оскорблявшей своей красотой всех, но только не его. И не ее, Анну, лежавшую к ним спиной, научавшуюся смотреть только в одну точку, — точку на стене, казалось, вскоре на стене от ее неподвижного взгляда появится дырочка,  — дыра, слезы капали, — ну за что мне такая участь? — попасть в этот поезд и сразу же оказаться той,  на кого наваливаются все жуткие и темные мира,  слава Богу,  в тот момент появилась Заня, — где она сейчас?  что она делает?  о чем думает? — а теперь эта мучительная пауза, ох, лучше уж скорей бы с ней что-то сделали, как и грозился тот ужасный доктор,  убили бы, что ли, ожидание хуже всего: все становится бесцветным,  безвкусным и бессмысленным, — кто-то входит и выходит, не важно, кто, проходная комната, Анна научилаcь их не замечать, так научилась,  что однажды не заметила свою подругу, — Заню, наконец пришедшую к ней.

— Кто здесь? — долго смотрела, в сумерках чей-то силуэт, чуть светился, женщина сидела на краешке ее постели, легкая и прозрачная, Анна моргала ресницами и думала,  сон,  а потом вдруг вскочила. — Заня? Это ты?!

— Я!  — прошептала Заня и улыбнулась, и просияла ее улыбка в темноте, а если бы не просияла,  Анна бы не поверила, что это Заня, такой вот был у них пароль.

Заня задышала, даже взлетела от радости.

— Я давно уже тут, смотрю на тебя, поплакать даже успела, думала, ты спишь,  ты прости меня, милая, что я не сразу к тебе пришла, я сама была в долгом обмороке,  жить не хотелось, даже мне, живущей из века в век,  я думала,  что они с тобой что-то дурное сделали,  — сделали?  — нет,  не сделали!  — заморгала ресницами Анна,  — вот и я вижу, что не сделали, — тихо прошептала Заня, и наклонилась к ней, и нежно ее поцеловала. — я глядела на тебя, пока ты спала, и, может, видела сны, или бодрствовала, и поверила в то, что с тобой все в порядке.

— Пока,  — вздрогнула Аня, — пока в порядке, я не знаю, Заня… я очень долго думала,  я не знаю,  за что мне такая участь, — попадать в чьи-то руки, становиться жертвой чьих-то  экспериментов, может, на роду мне такое написано, — жить в горе?

— И я поняла,  — поспешила продолжить Анна, — я поняла еще вчера, или когда, я уже не помню, счет этим мутным ночам потерян, — я поняла, что все дело…  — Анна вскочила вдруг, сбросила с себя одеяло, одеяло взлетело и повисло в воздухе, и медленно облаком опустилось на Женю, а тот даже и не шелохнулся,  вот такой у Анны был порыв,  ветер… – Что все дело, Заня, в этом самом месте! — как-то горько и вымученно сказала Аня  и  —  раздвинула вдруг ноги,  и ладошками прикрыла темную впадину между ног.

— Именно… в этом!

Заня вскочила и вся заколыхалась,  как  осенний  лист,  сорванный кем-то поздним летом, а на землю брошенный зимой, в холод и стужу, — в лужу… Заня обняла Аню за плечи.

— Ты не права,  Анна,  ты непростительно ошибаешься, ты не должна думать,  что причина всем твоим несчастьям… это самое место, — она медленно отвела ее руки и,  скрестив их,  прижала к ее груди, к сердцу, — Вот послушай меня, много видевшую на этом свете, и встречавшую тысячи, миллионы мужчин,  которые брали меня, как осенний лист, и топтали-топтали-топтали, — вот послушай меня, скорбную, познавшую всю горечь этих безумно повторявшихся встреч:  сейчас ночь,  ты и я, мы — две женщины, которые не спят в этом мире, — как ты думаешь, для чего?

— Для чего?  — испуганно повторила Анна, неподвижная, со скрещенными руками на груди.

— Для  того,  —  говорила Заня волнуясь,  — чтобы доказать себе и этому миру, что две женщины, познавшие всю горечь мира, каждая сама по себе, всегда больше чем женщина, которая рядом с мужчиной… Несравнимо больше!

— Как это?  — не могла понять ее Анна,  и почему-то вздрогнула, и почувствовала спиной чей-то взгляд,  — чей-то холод,  оттуда, из окон, из пестрого равнодушного мелькания,  — огней,  полос и пятен, а днем — бесполезно и бессмысленно яркой листвы,  и серебряных проводов с окалиной,  даже потянуло повернуться назад,  но — нельзя, потому как Заня говорила сейчас что-то очень важное.

— Мы  с  тобой,  — говорила Заня,  познавшая всю горечь никчемных встреч, а никчемное только и множилось в этом мире, — понимаем теперь, что женщина вне мужчины всегда больше той, что всегда с мужчиной, ведь мужчины приходят и уходят, никогда не спросят у нас ни о наших слезах, ни  о бледности наших лиц,  какой ветер ласкает наши волосы,  ни того, что у нас на душе вызревает и скорбит,  — они просто придут и уйдут, а ведь мы всегда остаемся,  и если мы все-таки остаемся, то тогда, Анна, мы должны остаться так,  что когда тебя возьмет какой-нибудь очередной мужчина,  проходя,  как обычно,  мимо тебя, ты должна пройти на самом деле мимо него, и забыть о том, ради чего он к тебе приходил, и поверь мне,  если ты научишься,  как и я, забывать об этом, — о проклятом том месте между ног,  словно этого проклятия на нас никогда и не было,  то тогда сумеешь дождаться того мужчину, который один только и спросит тебя о цвете твоих глаз,  и о ветре волос твоих,  и  о  печали сердца,  и, конечно, ты полюбишь его, самого единственного для тебя, и до других тебе дела не будет!

— Полюбишь,  — повторила растерянно Анна, — но я не любила прежде никого, и значит, не было у меня любимого, и если не было у меня ничего,  смогу ли я научиться не замечать тех,  кто приходит ко мне только ради моего проклятия?

— Все будет, глупая, — грустно улыбнулась Заня, — поверь мне, все будет и появится тот человек,  и ты полюбишь его, ты так полюбишь его, что  забудешь  о  других мужчинах,  которые будут приходить к тебе,  и брать тебя,  как звери,  ты полюбишь его так свободно и сильно и —  на всю оставшуюся жизнь,  что даже если его не будет рядом, и может, когда-нибудь не станет никогда,  он все равно будет жив для тебя,  он все равно будет любим тобой!

— Ты уверена в этом?  — закачалась от ветра Анна, — ветра будущих счастливых перемен,  и прижалась к своей подруге,  — всем телом своим, всем своим нетерпением,  может,  чтобы хоть чуть-чуть, но приблизить к себе свое именное счастье.

— Да,  милая, я уверена в этом! — горячо шептала Заня, положив ей лицо на плечо,  и глядела в окно, за которым сиротливо мелькали тысячи огней, — Я уверена в этом, и забудь о своем проклятии, о той темной  складке между ног,  о той трещине,  из-за которой все в этом мире рассыпается,  и забудь о том,  что из-за этой трещины ты  когда-нибудь можешь быть несчастной!

— Вот,  представь! — вдруг улыбнулась Заня, мягко отстранилась от нее,  — Мы с тобой,  две бессонные,  сидим сейчас на этой кровати,  а вокруг — одна ночь,  и весь мир в ночи,  и ты ждешь,  уже ждешь за нас обоих своего любимого, и он будет, он обязательно придет, а пока — пока нет его, Анна, смирение; в ожидании мятежный разум, но светлый лик, в ожидании, Анна, горячее сердце, но холод в груди, — Заня провела ладонью над ее телом и улыбнулась еще ярче,  — в ожидании,  Анна, всегда гордый вид победительницы,  знающей заранее о своей победе, даже в дни и ночи своих земных поражений…  А об этом,  об этом, — опускала Заня ладошку к ее бедрам, к той проклятой складке между ног, — да не мучайся ты так из-за этой трещины!

— Трещина, — повторила она и наклонилась, и приставила ухо к этой трещине, и замерла…

— Заня!  — осторожно,  после паузы,  позвала ее Анна, не понимая, что она может делать в такой странной позе,  склонившись над ее складкой между ног,  словно в этой складке заключалось что-то невозможное и загадочное. — Что ты делаешь?

— Господи!  — задышала вновь Заня,  — Как тихо там у тебя!  И нет сквозняка никакого!

— Что ты такое говоришь?  — заволновалась Анна, не на шутку перепуганная своей подругой.

— Подожди!  Еще  раз!  — прошептала Заня,  словно в двух шагах от разгадки великой тайны, и снова наклонила голову, приставила ухо, стала слушать,  чему-то внимать,  чему? Счетчик? Раз, два, три, — значит, бомба,  а она сапер,  бомба в Анне, в тайной складке между ног, — Заня слушает, кругом тишина, слабый лишь стук колес, — слушает и ушам своим не верит.

— Господи! — наконец голову подняла, словно вынырнула из-под темной воды,  задышала часто, вся в страшном волнении, — Ты… ты… оказывается…

— Что?  Что я? — зашептала Анна, совсем перепуганная, и взглянула в глаза подруге,  но ее глаза уже Анне не принадлежали,  и глядели куда-то поверх ее плеча,  слово там, за Анной, Заня увидела нечто невообразимое.

Ууух! — застонал ветер за окном,  а потом хохот раздался, чей хохот,  — ветра? — а потом промельком чье-то лицо, огромное, Заня вздрогнула, потому как успела заметить это лицо, эти огромные желтые глаза, — чьи глаза? может, осени? нет, осень так не смотрит! — Заня побледнела вся.

— Быстро! Пойдем отсюда! — чуть ли не закричала она, стала наспех Анну поднимать,  так,  в чем была, — Я не знаю, может, мне показалось, но все равно выйдем отсюда! Немедленно…

Анна вскочила, ногами нашарила тапочки, шагнула, чуть не споткнулась о порог, — вслед за Заней, в пустой коридор, никого в коридоре не было, даже медленно сходившего с ума Захарченко, сторожившего по ночам пустой коридор, отметим, на посту своем отсутствовал, значит, спал Захарченко, пьян, как обычно, в стельку, такое с ним часто бывало, в пьяном сне, быть может, встречался со своим соседом-драматургом, угоревшим от водки: Здравствуйте, Станислав Вонсикович Ибсен! Значит, их коридор,  по крайней мере, на несколько драгоценных часов, пока не проснется Захарченко.

Заня вела ее под руку,  быстро,  но долго, словно бесконечный был коридор, слева двери, за дверьми раздавались стоны, стоны женщин, вперемежку или раздельно,  симфония стонов, словно это трубы, каждый стон — труба в гулком органе стонов,  а справа ночь стояла за окнами,  темная,  холодная  и вечно чужая.  Заня вела ее под руку и уже утихала ее дрожь.

— Что случилось, Заня?

— Нет,  показалось, — мотнула Заня головой, бледная, бледность ее выдавала, но Заня, отбросив все свои страхи и сомнения, говорила уже о совсем другом.

— Ты слышишь стоны?

— Да, слышу…

— Это женщины!

— Я понимаю, что женщины…

— Ты ничего не понимаешь! — вдруг нервно выкрикнула Заня и крепко сжала ее за локоть, остановилась. — Ты не понимаешь, почему они стонут!

— Почему же я не понимаю?  — удивилась Анна,  — Потому что с ними любовники,  жаркие,  пылкие,  душные,  жадно наваливаются на них, в них  проникают, как воры, а они, любовницы, стонут от боли и счастья, и от жадности, конечно, — жалко ведь присутствовать при собственном ограблении…

— Вот именно, что жадные! — усмехнулась Заня, и как-то пристально взглянула ей в глаза,  — глядела-глядела,  словно боялась отвести свой взгляд, отведешь, и — с Анной что-то случится.

— Попытайся понять,  — говорила Заня,  и совсем побледнела, стала как мел,  лицо как маска, а под маской, как под речным льдом, — что-то томилось и,  еще не утопленное,  дышало, — Они стонут от раны! Понимаешь,  ра-ны! Все они раненные… Однажды, давным-давно, женщину ранили между ног,  и — осталась дыра.  Кто ранил?  Бог ранил,  или Сатана, не важно! Так вот, осталась сквозная рана, только об этом никто не знает, что сквозная…  Которая с тех пор никак у них, бедных, не заживает. И они, несчастные, мучаются от боли, и не могут ничем ее залечить, и для этого они и пользуются любовниками,  — ну как ватой,  бинтами, что ли, целебной травой,  понимаешь, залечить свои раны хоть на время, вот почему они  стонут,  но ничего у них не получается,  потому  как  никакой сверхъестественный любовник не в силах им помочь,  потому как…  — замерла на мгновенье Заня,  — так повелось считать, что в ранах заключается истинная причина их страданий,  но совсем не в ранах,  Анна, если бы они это только поняли, то тут же прекратилась бы их боль!

— Ложь!!!  — просвистело за окнами, кто-то ответил за всех женщин сразу, тех, что всю жизнь свою наполняют стонами, Аня с Заней испуганно замерли.

— Ложь!!! — скрежетали шпалы, а может, так безумный ветер свистел, может, низкое небо так грохотало, может… — нет, это за окнами летела Женщина-Стон, это она выкрикнула, вся разгневанная, следившая с самого начала за этими ночными преступницами.

— Мерзавки! — прошипела она, полетела вдоль поезда и опять обратно,  бесилась, как вьюга, огромная, размером с поезд, жила рядом с поездом много лет,  обнимая поезд,  заглядывала в окна, потому как она и была хозяйкой этого поезда,  с тех самых пор, как поезд встал на рельсы, она и появилась на свет, ведь у каждого поезда, если кто не знает, как и у любого предмета в этом мире,  существа,  есть своя хозяйка, есть своя жена.

А если уж все по порядку, то родилась она, эта чудо-женщина, в то самое время, когда в поезд вошли — затопали! — самые первые пассажиры, и конечно,  среди них были женщины,  и как только поезд загудел и тронулся, — женщины, поскольку это в природе женщин, стали обустраивать купе,  со своими мужьями, братьями, любовниками, просто попутчиками, а когда наступала ночь, время всеобщей близости, женщины — о, как Заня была права!  Мудрая Заня!  — начинали думать о своих ранах,  а точнее, раны — ими — думали о себе,  в общем,  начинали думать и мечтали только об одном,  —  залечить свою рану между ног,  и для этого — сверх и в меру своих возможностей — использовали все,  что под рукой было,  —  мужей, любовников, братьев, просто попутчиков, но, понятно, раны никак не  залечивались,  и тогда в этом поезде,  в каждом купе, раненые набрасывались  на  своих помощников снова и снова:  «еще!  еще раз!»,  и мешали  спать,  между прочим,  своим соседям, которым по причинам возраста или пола эти раны, к счастью, жить совсем не мешали.

Сидя верхом  на своих помощниках,  нагих и,  по сравнению с ними, невыносимо здоровых,  что вызывало у раненых лютую к ним зависть и ненависть, — оно и понятно, классовую, они смотрели в ночные окна, а что еще делать, пока попытка новая вершилась, смотрели в глухую ночь и ничего  там не видели кроме своего отражения,  — да,  не богата образами ночь! — которые там, за окном, не способны были так же, как и они, насытиться и залечить свою рану,  и так было в каждом купе, в каждом вагоне, — во всем поезде.

Ночь как одно огромное зеркало,  в зеркале женщины,  ехали верхом на своих помощниках: «еще… ах! еще!», стонали и плакали, и поскольку так было из ночи в ночь, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года  в год,  то в конце концов,  вызванная горем и страстью этих бедных женщин,  из тьмы,  из мрака, из утробы мира, появилась одна, сотканная из  женских  стонов  и неутоленных желаний,  огромная женщина,  Женщина-Стон,  размером с поезд, которая уже никуда не могла исчезнуть, потому что был поезд, и в этот поезд всегда садились женщины, как оказалось,  чтобы без всякой оглядки на  общественные  приличия  залечивать свои раны.

И однажды в этот поезд села с виду ничем не примечательная  домохозяйка,  как и все,  стала обустраивать свое купе,  раскладывала вещи, тюки, а после еду на столе, при этом хохотала, говорила всем, что едет домой,  к семье,  к любимым детям и мужу, такая простая, здоровенькая, кровь с молоком,  заигрывала,  между прочим, с попутчиками, — сметанки домашней  не  желаете?  — с характерным выговором жительницы с берегов Днепра, и заигрывая, заигралась, влюбилась в одного из попутчиков, так ей показалось по крайней мере:  здравствуйте,  я — Дунайка!  здравствуйте…  И Дунайка со своим ненаглядным попутчиком,  — так совпало!  — ехали дольше всех,  и когда все соседи по купе сошли с поезда, они без слов и немедленно,  — так неодолимо было их взаимное, дошедшее до предела,  желание,  — бросились друг другу в объятия, а Женщина-Стон, что жила за окнами поезда, обнимая поезд, и заглядывала в эти окна, и кормилась чужими страстями,  уже следила за этой самой Дунайкой,  которая чем-то ей приглянулась, понравилась.

А Дунайка  уже не выпускала из своих объятий своего попутчика,  — днем и ночью,  поезд по кругу шел,  — раздавались неприличные стоны из их купе, проводник не решался взламывать дверь, который день не решался им мешать, дело хозяйское, деньги-то были заплачены, все переглядывались, улыбались лукаво, вызывали своих коллег из других вагонов, водили их,  как в мавзолей,  подводили к двери,  — стройся в очередь!  — прислушивались и хохотали,  а потом возвращались к себе, в служебки, и выпивали за здоровье Дунайки и ее попутчика, и всем было хорошо, а Дунайка,  ненасытная,  не в силах залечить свою рану,  уже которую ночь, без счета, набрасывалась на своего бедного друга, и в своем неутолимом желании забывала про все,  — про семью,  про бедного мужа,  уже второй месяц приходившего на платформу,  — встречать благоверную, и никак понять не мог,  где же его Дунайка,  — телеграмма была послана, на поезд ее посадили,  — а проводники ничего ему не говорили, только подсмеивались и поплевывали вслед, когда поезд трогался, — бедный мужик, держит за руку мальчика,  сына Дунайки,  который месяц ходит встречать ее,  — да,  все  это  видела  та  Женщина-Стон,  и еще сильней за безоглядную страсть любила свою Дунайку, за ее беззаветное служение женскому делу, а Дунайка, конечно взаимно любила ее, каждую ночь в окно глядела, прижималась даже лицом к стеклу,  а с другой стороны отражением сестра ее безымянная за Дунайку болела-переживала, и казалось, даже подзуживала, и тогда: «ишо! ишо раз!!!» — опять верещала-вопила Дунайка с характерным  выговором  жительницы с берегов Днепра,  и в своей езде верхом на попутчике так счастлива, так безумна, была, так ненасытна, что не заметила, как и когда  ее возлюбленный в своем усердном старании прямо под ней и скончался.

— Ааааааааааа-аааааааааааааааааа-ааааааааааааааааа-аааааааааааххх!!!

Все, кто был в поезде в тот момент, помнят этот ужасный вопль, от которого содрогнулся весь мир ночной,  и проснулись,  вскочили на ноги все пассажиры,  проводники и даже машинисты, с испугу остановившие поезд в глухой степи,  под желтой луной,  казалось,  тоже побледневшей и вздрогнувшей,  поезд в степи дымился, а люди бежали наперегонки, словно легкоатлеты, кто-то из них уже искал доктора и двух санитаров, — двух?  —  двух,  слава Богу,  нашлись,  ехали в отпуск,  в весьма благодушном настроении пребывали, играли в карты и попивали коньячок в купе.

Два санитара на глазах у пораженной толпы уже выносили из  вагона несчастного и бездыханного пассажира, заботливого прикрытого простыней, сердечный приступ!  — поставил диагноз доктор и испуганно посмотрел на Дунайку,  а Дунайка,  сидевшая в купе,  ничего окрест себя не замечая, повторяла только одно,  суча ногами: «Ишо!! Ишо раз!!» Как заведенная. Забыла  весь  остальной  человеческий  словарь,  сошла с ума от горя и страсти,  и в следующий заход санитары также положили ее на носилки, и она совсем не сопротивлялась им, потому как — вслед за любимым, и также заботливо прикрыли ее простыней,  страдалицу, от глаз чужих и любопытных,  и  понесли  в вагон к доктору,  держали ее там,  до ближайшей станции,  и доктор с двумя санитарами, стараясь сохранять спокойствие, играли в карты и мирно попивали коньячок, но Дунайка так за стенкой о своем вопила, что ничего у них, как бы они ни старались, не выходило.

С тех самых пор та ночная,  огромная чудо-женщина, женщина чужой страсти,  стонов, и ран, и вечных разочарований, грустно заглядывая в опустевшее купе, в которое по ничтожному человечьему суеверию никого с тех пор не вселяли,  сама себя,  в память о великой Дунайке, назвала именем Ишо… раз,  в конце концов получилось Ишора,  и так и повелось, Ишора, проплакавшая не одну ночь за всех сошедших с ума от страсти  и  невозможности,  порешила называть поезд,  своего благоверного, рассекавшего из месяца в месяц день и тьму,  свободного в своем полете и  дышавшего от страсти паром,  не иначе как своим любовником, — машинисты, кстати, об этом подозревали!  — а на самом деле, беспомощного перед ней и бессильного, впрочем, не хуже и не лучше, чем у других…

Ишоре страшно не понравились эти полуночные,  похожие на преступниц женщины, а Заня — конечно, ничего ей не показалось, — сразу же почувствовала ее присутствие рядом,  — по подложным промелькам в  окнах, по подложному визгу «Ложь!»,  значит, не шпалы визжали, не ветер свистел,  а Ишора во гневе,  подслушав их разговор,  закричала, потому что знала,  что рана между женских ног,  — кровавая ее,  женщины, прорезь, только и есть всему причина, всем женским страданиям, и потому и мужским!

— Ложь! — визжали уже вслед за своей хозяйкой шпалы, и Заня, точно зная,  что  это  следила за ними Ишора,  вся перепуганная,  бросилась, крепко держа за руку Анну, в конец коридора.

— Куда? Куда мы бежим? — спрашивала ее на бегу ничего не понимавшая Аня.

— В туалет!  Закроемся!  — нервно бросала ей на бегу Заня,  — Там спокойней,  другого места нет! И вот добежали, захлопнули дверь, тихая комнатка, вроде бы чистая, — чем не убежище?

— Сядь!  — все еще дрожа,  приказала Заня,  — Сделай вид,  что ты здесь по делу. И Анна послушно плюхнулась на унитаз.

— Уууух!  —  заревел  ветер  за окном,  и Заня попыталась закрыть оконную раму,  но ничего у нее не выходило,  — старое,  ржавое  окно, когда-то  открытое  Ишорой,  —  ведь окна ее подружки-сплетницы,  — не умевшей жить вне чужих тайн.

— Я чувствовала,  — говорила Заня,  присаживаясь перед  Анной  на корточки,  — что за нами следят… Я скажу тебе быстро, пока нам никто не мешает,  я скажу,  что ты…  там,  в купе, — я проверяла два раза, прислушивалась к твоей темной складке, — что ты… о, Господи, все-та-ки такое бывает?  — что ты после тех дрянных клиентов с приветом от алчного, продававшего тебя за деньги Захарченко, что ты… после них, после всего, что с тобой было,  осталась целой и невредимой в этом рваном мире, где все и вся друг друга дырявит, — что ты до сих пор не раненая! Ты понимаешь,  что это значит? — улыбнулась Заня вопреки своему испугу и волнению.

— Это значит,  — спешила сама же ответить Заня,  — что как бы они тебя дальше,  этот ужасный доктор со своей медной женой, ни лечили, ни залечивали,  что бы они с тобою, Анна, ни вытворяли, и как бы ни изгоняли, ни выжигали твою мечтательность — каленой похотью или чем-нибудь еще! — ничего у них на самом деле не выйдет, потому как ты — целая, Анна,  ты — не раненая в этом страшном мире,  где все и вся друг друга ранит!

— Уууу!  — загудел ветер за окном,  а на самом деле это пролетела Ишора, пряча лицо, — свои желтые глаза, которые были так знакомы Зане, давней  обитательнице  этого  поезда,  между которыми давно зародилась вражда,  даже ненависть, ведь Ишора жила за окнами, а Заня внутри, это первое,  и ложась под попутчиков в свое время, так считала Ишора, Заня воротила от них свой нос,  изображая из себя вечную девственницу,  это второе,  влюбленная — ха!  — в какого-то несуществующего на этом свете дурачка,  и вдобавок,  и это третье,  учившая ту глупую и молодую,  что будто бы они — Женщины Души и Духа,  — тьфу ты,  блядь старая! терпеть не могу лицемерок!  — захохотала над ними Ишора, подслушивавшая их разговор,  и бросилась под брюхо своему благоверному,  заглянуть в одну дырочку,  прямо под унитазом,  на котором в этот момент сидела ничего не подозревавшая Анна,  — фронтальный разрез, вид снизу, прищурилась Ишора,  ко всем своим достоинствам вдобавок:  профессорша конструкторских наук, — вгляделась и все сразу же поняла, почему ей так не понравилась и вторая. То есть Анна.

Ууааа!! —  вдруг  заревел  неистово  ветер  за окном,  Аня и Заня вздрогнули,  по-прежнему не зная,  что это Ишора,  которая все наконец поняла,  и помчалась вдоль вагонов будить своих девок, всех раненых.  «Девки!!» — стучалась к ним в окна, — Вставайте! В вашем поезде  до сих пор живет не раненная,  умудрилась целкой остаться,  хотя работает вагонной проституткой,  иуда, в общем, для всего женского рода, а с ней старая и полоумная, с которой даа-авно пора кончать! Итак, вперед, девки!!

Гертруда, в  купе  не  спавшая,  и как всегда по ночам думавшая о своем Женечке, заслышав клич за окном, понятный только раненым, откликнулась первая,  вскочила и выглянула в окно:  «Как зовут тебя,  женщина-стон?…» «Ишора!» «Я сама,  Ишора,  во всем разберусь!» – крикнула ей Гертруда и для бывалого вида даже захохотала, словно и ждала только какого-нибудь сигнала к наступлению, к началу своих боевых операций…

Заня вздрогнула,  потому что услышала приближавшийся топот ног, в вагоне,  — все ближе и ближе, все сразу же поняла, бедная, вскрикнула, закрыла лицо ладонями.

— Господи!  — застонала, — Прости меня, Анечка, это я виновата во всем!  За нами следят и следили!  И наш разговор подслушали!  Это она, проклятая Ишора, страшная, жуткая, уже послала к нам своих воительниц!

И в тот же момент заколотили в дверь, щеколда запрыгала, — открывайте!!  — мужским басом загремело почему-то,  — Проверка дорожных документов! Бригада ревизоров со станции Ишора 1!

— Ах-ах! — стонала Заня, — Ни в коем случае не открывай! — держала крепко за руку Анну,  хотя Анна, перепуганная, открывать и не собиралась.

— Бум-бум-бум!  — трещал замок,  а сердце в груди прыгало, и Заня не знала,  что делать,  и думала-думала,  и пока думала, — шаг вперед, шаг назад, — пыталась все закрыть окно.

Анна опрокинула лицо в ладони, — какая страшная, непонятная ночь!

— Бум-бум-бум!  — барабанили в дверь ревизоры  со  станции  Ишора 2.

Анна подняла голову и вдруг увидела,  что Заня перестала  ходить, вся замерла,  почему-то стояла спиной к окну, а лицо ее было неестественно задрано вверх, словно Заня была ракетой, руки по швам, готовой к страшному взлету.

— Заня, что с тобой? — бросилась к ней, оторвать от окна, и в тот же момент Заню угрюмой силой вверх потащило,  и следом какие-то огромные щупальца схватили ее и вытянули через окно,  и — никого уже не было, одна пустота, и когда Анна в это страшное окно выглянула, ей навстречу из холода и тьмы выплыли огромные глаза, горевшие желтым огнем — ярости,  глаза Ишоры,  Анна отпрянула с ужасом,  медленно  сползла  по стенке вниз,  присела на пол,  а глаза в оконной раме захохотали: «Где же твоя подружка?!»,  и щеколда двери вдруг от  желтого  взгляда  этих глаз,  мгновенно,  с шипением,  расплавилась,  и отворилась дверь, и в комнатку торжественно вошла Гертруда. Верно, и говорившая от лица всех ревизоров Ишоры мужским басом.

Гертруда была странно одета,  — то ли в шинель солдатскую,  то ли форма такая, — ревизоров со станции Ишора 3… Гертруда подошла к Анне, властно притянула ее к себе за грудки и вдруг жарко к ней прижалась.

— Ваш билет?  — сладострастно зашептала она, все еще изображая из  себя ревизора.

— Какой билет? — застонала Анна, с ужасом глядя на Гертруду, даже сокращаться в размерах стала от ужаса,  но та ей не давала, цепко держала за плечи.

Бах! —  сорвала  платье с нее,  стала разглядывать,  — платье без карманов, нету билета,  — произнесла и выбросила платье в окно, то самое любимое платье Анны, которое когда-то она сама для себя шила.

— Да что ты с ней церемонишься?!  С каким-то билетом? — снова захохотали в оконной раме желтые глаза,  Ишора, зная, что Гертруда с ней в конце концов разберется, — доверяла ей, бывалой, по глазам было видно: старораненная! — бросилась вдоль поезда сообщать всем девкам своим о предстоящем зрелище. Шоу!

— Ну быстро,  давай билет!  — зашипела Гертруда, схватила Анну за груди, и неожиданно стала целовать ее жадно, бедную Анечку, остававшуюся в одних трусиках.

Поскольку карманов у почти голой Анны не было,  значит,  не могло быть билетов,  тогда Гертруда,  превозмогая томление,  не без труда от Анечки отстраняясь, и прикрывая за собой дверь, — стыд и позор, ни дай Бог, кто увидит! — сорвала с нее последнее, конечно, тоже без карманов, и, ужасная, выбросила это в окно.

Анечка еще  держалась,  почему-то сразу не упала в обморок,  — не сошла с ума,  не вылетела в окно, вслед за Заней, может, так было бы и лучше, или — не просыпалась в дырку унитаза, под вагон, на вольную волю, к ветру, — Анечка, бледная, вся дрожала от холода и от ужаса.

— Значит,  нету билета…  — вдруг в  лице  изменившись,  сказала Гертруда, и видя, что Ишора улетела, и никого вокруг, никаких свидетелей, и зная, что времени у нее больше нет, что скоро в вагоне соберутся все Ишорины девки-плебейки,  опять ее притянула к себе и горячо зашептала ей на ухо.

— Ты представь себе, сладкая девочка, что мы с тобой две женщины: ты и я, я и ты, я руками сжимаю тебя, как любимую, потому что хочу доказать тебя, девочка, что две женщины, каждая сама по себе, больше чем женщина рядом с мужчиной,  несравнимо больше!  Да и что,  ты прекрасно знаешь,  такое — мужчины?  Тьфу!  Они все,  — рукой махнула Гертруда в сторону, подразумевая, вероятно, Ишору, и ее отряд раненых, — с ума от этих существ посходили!  Тьфу!  У кого меньше,  у кого больше,  у кого тоньше,  у кого толще, — вот и вся арифметика! Я хочу доказать тебе, я руками сжимаю тебя,  как любимую!…  Ну-ка, закрой глаза! – приказала ей Гертруда, уже полная страсти, и Анна покорно прикрыла глаза.

— А теперь представь себе,  девочка,  что мы с тобой в… бане! И стоит жара,  и твое распаренное тело потеет, а я рядом с тобой, — Анна под комочками век вдруг увидела,  — действительно баня,  и рядом с ней абсолютно нагая Гертруда,  и что-то в руке у нее,  то ли веник,  то  ли весло,  в общем, женщина с веслом, или с веником… Жарко, — дышала ей в ухо Гертруда,  — и мы с тобой в бане,  обе женщины,  и никаких рядом мужчин, — тьфу! — у кого с воробьиный, а у кого с… башню, но пизанскую,  да ты и сама знаешь,  ну — иди теперь ко мне, только ко мне, раз ни от кого другого толку нет…  И Гертруда жадно прижалась к ней всем телом,  — бедрами и горячей грудью,  и животом,  словно не было на ней никакой шинели, и пальцы ее, как кусочки льда, побежали вдруг вниз, по ногам и бедрам, к самому началу, — к ее, Анны, складке между ног…

— Где,  сука, твой билет?! — вдруг заревела Гертруда, все еще, вероятно,  помнившая,  что должна изображать из себя ревизора со станции Ишора 4.  — Ну?! И тут же вонзила в нее свой пальцы, — то ли с веником, то ли с веслом.

Ааах! — застонала от резкой боли Анна,  и все потемнело в ее глазах,  и виделось ей почему-то, как темный жуткий насильник снова вошел к ней в купе, тихо подкрался к ней, и вместо того, чтобы сорвать с себя одежды, вонзил в нее, прямо в ее щель, ржавый кривой нож. — Ах!

— Хо-хо! — хохотала где-то Ишора,  не видела,  но чувствовала, что главное уже происходит,  что целое превращается в рваное.  Рваное-рваное! — Ха!

— Ну? — вынула из Ани наполовину руку свою Гертруда, не забывая о том,  что  она пока еще ревизор со станции Ишора 5.  — Давай билет!  И опять вонзилась в нее…

Анна снова от боли застонала, и опять увидела себя в бане, с этой страшной женщиной,  доказывавшей ей свое превосходство над мужчиной, а рядом,  на лавках,  уже девки толкались вагонные, хохотали и парились, простые, сисястые, простоволосые,  и, конечно, засовывали друг другу в складки, как в карманы, просто от нечего делать, то ли венок, то ли весло,  то ли что-то пострашнее… Бомбу? — а на  самом деле, не в бане, а в своих купе,  оповещенные своей хозяйкой Ишорой, радовались предстоящему празднику посвящения в…  — наряжались, кто во что горазд, и пинали  походя  своих  бесполезных попутчиков,  тем не менее к койкам их привязывали, чтобы не убежали, пока их не будет, наглухо запирали дверь.

— Нету билета! — страстно дышала Гертруда, чувствовала, что время ее подходит,  и надо спешить,  — высунула руку,  пол локтя в  крови,  и опять,  в третий раз, с размаху, в эту глупую, никак понять не способную превосходства женщины над мужчиной, — вонзилась всем своим телом и нетерпением, всей страстью своей и превосходством.

Ааа! — Анна закачалась, уже теряя сознание, наконец-то сраженная, медленно оседать стала, по стене, и увидела вдруг дальний поселок, совсем незнакомый ей,  а в поселке белый дом, и в доме том — комнаты, белые палаты, и в одной из них прыгала на кровати девка в белой рубахе с длинными,  связанными рукавами,  и кричала леденящим душу:»Ишо!!», а — санитары,  врачи ее сторонились и делали вид, что этой девки в больнице,  да и в природе нет, и не знали, бедные, ею совсем замученные, головы ломали,  вместе с главврачом,  белым, как снег, уже поседевшим от такой подопечной,  как от нее, проклятой, отделаться, потому как выписывать ее не имели права,  а другие белые дома от такой пациентки, конечно,  напрочь отказывались. Ааа! — застонала Анна, теряя сознание от боли, и — упала на пол, тупо стукнулась головой, голова покатилась…

Гертруда же, слыша за дверью уже топот девок, посланных Ишорой, — вытащила,  потому как у этой нагой и с виду обворованной, так и не нашелся билет, свой… билет, и присев на корточки, пальцами, осторожно, раздвигая складки,  как шторки, вложила в Анну — глубоко вовнутрь, так, чтобы никто не смог найти,  даже сама Анна, этот билет, а на самом деле,  конечно,  не билет,  а то, что готовила для нее заранее, то, что, согласно планам своим коварным, и должна была в нее вложить.

И тут же хохот пьяный за дверью раздался,  значит, все уже собрались. «Минуту!» — деловито за дверь бросила им Гертруда, не спеша, как хирург после успешно проведенной операции,  вымыла руки под краном,  — от крови, а затем подняла эту бедную девочку, стала хлестко бить ее по щекам. Бах-бах-бах! — голова Анечки каталась, билась об стену, вот, села наконец на место, — после вывела ее, девки за дверью, кто в чем, кто в рубашке ночной, кто в пижаме мужской, кто в бальном платье, кто в ватниках и сапогах кирзовых,  — в общем,  очумели дуры! — кровожадно на них глядели,  и  уже аплодировали,  даже пускались в пляс,  хлопая себя по бедрам, по груди, по всем щедротам телесным.

Гертруда в полном спокойствии,  ни на кого не  обращая  внимания, повела Анечку, поддерживая ее под руку, по коридору, Анна уже — уже?! — раненная, на всю оставшуюся жизнь раненая,  еле  переставляла  ногами, ничего вокруг себя не видела, всего этого ночного шабаша, шла, чуть ли не падая и стонала от боли.

Отворив дверь,  Гертруда на пороге замерла,  и все за ней,  зная, что сея остановка означает,  за окном купе,  в котором по-прежнему под Анечкиным одеялом покоился Женя,  появилась Ишора,  — ее желтые глаза, только в  раму окна и вмещавшиеся.

— Ну и как? — спросили строго глаза Гертруду.

— Теперь раненая! — усмехнулась Гертруда, поклонилась с достоинством, этим глазам улыбаясь, и стояла так, с опущенной головой, уже сама про себя ухмыляясь, — тому, что она с Анечкой сделала, вложив в нее свой  тайный билет,  который позволял теперь этой девке спокойно ехать вместе с ее Женечкой дальше.

— Ну и ладно! В нашем полку прибыло! — вспыхнули белым огнем глаза Ишоры,  — Пусть теперь отдохнет!  Пожалела новенькую,  и Гертруда с небрежностью бросила Анну на кровать.

— На сегодня все! — объявила Ишора, и хотела было уже сорваться с места, полететь к своему, металлическому, источавшему в страсти своей густой пар на ходу, но вовремя вспомнила о руке своей, а точнее, о том, что в кулаке сжимала,  держа за волосы бедную Заню, замерзавшую на холоде, — куклой тряпичной  трепыхавшейся на ветру.

— Ну,  что тебе сделать,  поганая?!  — зашипела Ишора, — Как тебе показать,  где  заключается  причина  всех наших страданий?!  Чтобы ты больше чепуху свою про женскую душу,  глазками своими моргая, не молола! Глазками…

И в конце концов, не долго думая, треснула ее со всей своей силой прямо по оконному стеклу глазками,  — голубыми глазами,  самым дорогим, что у Зани было,  — раз… два… три! — и на третий раз небо глаз ее, облака  брызнули,  — брызги полетели прямо Анне в лицо.  Анна же через несколько минут,  когда все было кончено, очнулась, вспомнила про себя и  заплакала,  смешивая свои слезы со слезами Зани,  свое небо с небом глаз ее, свои дождь и свои облака, и не ведала, бедная, утирая эти общие слезы, не знала, несчастная, как близка была от нее сейчас ее подруга, и что с этой минуты, полной хохота страшных девок, уже пустившихся в пляс,  с  этой  страшной ночной минуты не увидит она больше свою милую Заню никогда.

 

 

* * *

     

    

IV

 

 

Если Нина в ту ужасную ночь выпрыгнула из окна, — в бескрайние воздушные просторы,  где ветры, звезды, черные дыры и облака, то и войти, из странствий своих все-таки возвращаясь,  она должна была  через  окно… — должна? но почему должна? — а потому, что вход равен выходу, а прошлое — настоящему,  — войти, отворяя немую крестовину оконной рамы, внести себя и с собой: чужие грехи и возмездие, отчаяние и, может, даже надежды, — с собой и только через окно, по крайней мере так полагала Нина,  возвращаясь домой,  ведь никакие высоты мира теперь не являлись для нее преградой, но все-таки, чтоб не пугать людей, вошла через дверь,  как земная и порядочная,  — без дыр и звезд,  предупредительно позвонив в дверной звонок.

Дзынь! дзынь!  — открывайте, грешные смертным грехом, ужаснее которого и нет на земле,  открывайте,  проклятые любовники, — милый, все равно по-прежнему милый Саша, и та самая женщина, которая когда-то называлась ее матерью! Вошла, как ни в чем не бывало, и в комнате повисла гробовая тишина…  Особенно та, что когда-то была ее матерью, замерла,  окостенела, и Саша вслед за ней, даже рот открыл от изумления, но  Нина не дала ему окончательно замерзнуть,  без слов взяла за руку, как мальчика,  и повела к себе, слава Богу, была у нее прежде комната, и значит,  должна была сохраниться,  и если в этом мире все и вся пронизано  изменой, то стены все-таки оставались верными тебе.

— Ну, Саша, хм… рассказывай, как вы здесь без меня живете?

— Мы… Мы… — бормотал бессвязно Саша, глядя на нее во все глаза, и даже не мог в своей судороге отвернуть глаза в сторону, к примеру,  опустить виновато,  а — напротив, весь потрясенный, прикоснулся к плечам и лицу ее, — проверяя, она ли это?

— Вот так уже лучше, — усмехнулась с горечью Нина и, прерывая затянувшуюся  паузу,  стала сразу же рассказывать ему о том,  почему она хотела войти через окно,  несмотря на то, что у них ого-го какой этаж, ведь  он  не знал еще,  что никакие высоты мира не являлись теперь для нее преградой,  и почему вообще она вернулась,  после всего, что о н и  сделали с ней.

— Я, конечно, Саша, не собиралась сюда возвращаться, да и сам понимаешь,  спрыгнув с такого этажа, не остается никакой надежды на свое возвращение,  но — начнем с начала…  С самого начала.  Итак, когда я выпрыгнула из окна и пролетела уже три этажа,  я помню, я увидела лицо домохозяйки за окном,  поливавшей из такой голубой чашечки  кактус  на подоконнике,  я  помню,  как  побелело ее лицо и как разинула она рот, вот-вот готовая разразиться  воплем,  но  —  вдруг  улыбнулась  глупо, справляясь с собой, словно увидев меня, пролетавшую мимо, ловко придумала себе,  что да,  — так и нужно, в нашем доме бывает все, тем более никогда этот чертов лифт не работает,  значит, эта милая девушка, пролетавшая мимо моего окна, очень спешила на свидание, и может, первое в жизни ее,  — думала так,  наверное, домохозяйка, и все улыбалась мне и даже качала головой,  мол,  хоть и шалишь, понимаю, а если бы ты стала спускаться по лестнице,  то на это у тебя ушло бы не менее получаса, а так,  — ну,  секунд пять от силы, и — раз, два, ух! — пролетела я мимо нее,  а потом… — говорила Нина, — я подчеркиваю, потом, ибо та домохозяйка стала для меня последней представительницей человеческого мира, — потом чудо случилось и Бог пожалел меня,  подхватил меня ветром, тем самым ветром,  которому мы часто плюем в лицо,  — теперь я знаю, что у ветра есть свое лицо,  ты спросишь, при чем здесь плевки и лицо, но об этом,  потерпишь,  ниже,  — подхватил меня и обнимая плавно опустил на землю,  правда, на другом конце уже города, так быстро, что я даже полета своего не заметила,  и вот я ступила на землю, кругом было темно,  — угрюмые силуэты деревьев,  раскачивались,  казалось, так приветствуя меня,  и пустынная улица,  тусклый впереди фонарь,  гнулся  от  ветра, скрипел уныло,  и — я пошла,  и не заметила, как ветер оставил меня, и вокруг стояла тишина и полное безветрие,  — я шла по направлению к фонарю,  не зная, почему иду туда, но ведь куда-то надо было идти, тогда уж к свету,  и раз фонарь, так фонарь, — я шла и плакала, так и не успев напугаться,  с тех пор,  как выпрыгнула из окна,  но — плакать мне долго не пришлось,  потому как,  пройдя всего лишь несколько шагов,  я вдруг увидела невообразимое, — ты не поверишь, Саша, — такого прежде я  не видела никогда!

Саша в смятении молчал,  конечно, он должен был сидеть и слушать, после того, что сам с ней совершил-содеял, с этой бедной девушкой, еще крепившейся, казалось, изо всех своих сил, чтобы не разрыдаться.

— Сначала я увидела какого-то совершенного оборванного  человека, который  прямо на моих глазах вырос из-под земли,  — вырос вот и тут же тронулся ко мне,  раскачиваясь,  как пьяный, из стороны в сторону, и я остановилась и почему-то совсем не испугалась его, а точнее, их, потому что за тем,  первым,  вырастали из земли другие и много! — и может, мне стоило бы закричать от ужаса и броситься от них, но не было во мне ни страха,  ни ужаса,  как у человека, который прыгнул в бездну и приземлился,  и остался жив,  и понял после, что, если ты все еще жив, то что-то в этом мире неверно,  и если неверно, то — как же тогда найти в  себе  силы  пугаться  другому  неверному,  да и вообще после смерти-не-смерти откуда может взяться страх?

— А те мужчины,  выросшие из-под земли, тихо, совсем без стука шагов, подходили уже ко мне, окружали и осторожно ко мне прикасались, и на их помятых  лицах  —  я никогда не встречала прежде таких помятых лиц!  — светилось непритворное изумление,  слово эти ночные бродяги никогда  в своей  жизни не видели женщину и вообще не знали,  что с ней делать… На самом деле, так и было, Саша, они не  знали, и это не раз подтверждалось  позже,  ну  а пока я тронулась вперед,  ведь не могла же я стоять и ждать,  пока они меня окончательно рассмотрят, я тронулась, а навстречу  мне уже шли другие…  И я почувствовала в тот момент,  каким-то своим обостренным чутьем почувствовала,  что это были не бродяги,  а — как бы,  Саша,  тебе объяснить,  может, ты поймешь меня после всего, что ты сделал со мной, вместе с той женщиной, что за стенкой, — я  поняла,  что это были  н е л ю б и м ы е,  которых никто,  никогда и нигде не ждет в этом мире,  и,  может,  по этому самому признаку они и держались вместе,  — и эти,  и те,  что оставались за моей спиной. Они опять прикасались ко мне боязливо и бросали на меня осторожные  взгляды,  верно,  спрашивая, можно ли? — можно, пыталась улыбнуться я им, и шла дальше,  и все повторялось снова и снова, и я не знала, чем им помочь,  потому как все-таки,  Саша,  я была когда-то любима, да, я знаю точно, была… а они, бедные, — никогда! — потому, наверное, я и могла им помочь, но не знала, как… вот если бы они были птицами, а в ладонях у меня был бы хлеб!  — и я даже остановилась и  попыталась  обнять их,  и — странно,  пальцы мои проходили сквозь них,  сквозь их плечи и груди,  но не как сквозь воздух, а скорей, как сквозь вату, то есть, — они все-таки были телесными и земными, просто без всякой влажности и теплоты. Да, без человеческой влажности и теплоты!

И только я стала их обнимать, и значит, таким образом с ними знакомиться, а они — мне улыбаться,  представь себе,  они все-таки  умели улыбаться и вполне по-человечески, и даже заблестели их глаза, — только я стала отдавать им свою влажность,  как снова подул Ветер,  наверное, он все видел и следил за мной,  подул так зло и яростно,  что эти нелюбимые закачались с шелестом,  как осенние деревья,  ронявшие  свою листву, и  стали  медленно  уходить обратно к себе под землю,  — ноги, бюст, голова… — как было это странно наблюдать,  — лицо, улыбка, еще светилась, — а потом ничего,  через какие-то несколько мгновений — совершенно пустой асфальт.

— И я опять оставалась одна,  — опять-опять и даже без нелюбимых, и не могла уже идти вперед, потому как в грудь мне дул холодный яростный ветер,  и листья летели мимо меня, шершаво прикасались и обвевали, желая, быть может, стать моими крыльями, — я помню, я сделала еще шаг, и  тут же опрокинулась наземь,  и Ветер опять обхватил меня,  прижал к земле,  уже какой-то другой,  весь из иголок,  ледяной и колючий,  и — пронзил меня,  ворвался, и я ему совсем не сопротивлялась и только покорно раздвинула ноги,  потому как понимала уже, что это… ветер, да, который  вернулся  ко  мне,  чтобы взять с меня плату за спасенную мне жизнь.

— Когда  я очнулась,  я увидела рядом с собой человека,  который, сидя на корточках,  внимательно разглядывал меня.  Сначала я подумала, что это кто-то из тех, нелюбимых, — снова вылез из-под земли, и потому совсем не испугалась его,  как не пугаются людей по  схожей с  твоей, судьбе  ставших твоими родными,  но когда я пригляделась,  то увидела, что это был совершенно земной человек, от которого пахло вполне по-человечески,  — табаком и крепким перегаром.  Господи!  — только тогда я вскочила и подумала,  что он может сделать мне что-то недоброе, избить меня,  надо мной надругаться, я что-то кричала ему, понимая, что в таких случаях надо вести себя вызывающе и даже  скандально,  я  кричала, что  нет  у меня денег,  и я не собираюсь на каком-то,  полном мусора, пустыре, прощаться со своей жизнью, которую — тем более — спас, сохранил мне ветер…  Я кричала ему, а он кивал головой, и странно, не делал мне ничего плохого,  я уже плакала, да, вот тогда я впервые заплакала, словно крепилась-крепилась, и вот наконец, слезы вырвались из меня, — горе мое, отчаяние, и я оплакивала всю свою жизнь, ту — твою и ее! — измену, и тот свой неудавшийся прыжок из окна, ведь я так хотела разбиться,  а этот ветер, чертовый ветер, сохранил мне зачем-то жизнь, и неужели для того, чтобы после на асфальте, пуская впереди себя армию каких-то забулдыжных типов,  — взять по-мужски меня,  о,  Господи,  не нужную никому, и значит, Ветер тоже жил в этом мире, ведомый одной похотью…  Я плакала и, кажется, уже кричала незнакомцу о том, как — о! —  я бы хотела сейчас погибнуть от его руки,  и пусть он скорей,  этот темный насильник,  убьет меня,  вонзит в мою грудь свою кривой  пьяный нож,  и — чем ужасней,  тем лучше, чего же ты ждешь еще? зачем киваешь мне головой?  — ну,  хочешь,  я убью себя за тебя,  ты только подскажи мне, как это сделать…

— Пьяница этот между тем,  терпеливо, словно лекцию, выслушав мою бессвязную речь, вдруг стал поднимать меня бережно с асфальта, а после повел куда-то под руку, как добрый друг, и — вот тебе и парочка! — подумала я тогда,  — ночью глубокой, на последнем в мире пустыре, темный алкоголик и даже не убийца, и я, оставленная ветром, даже не блядь! Мы шли,  а я все плакала,  и кажется, он меня успокаивал, я помню, вокруг уже бежали шпалы, — пересекались и расходились, какие-то ржавые вагоны с разбитыми окнами, — он вел меня через эти шпалы и мимо этих вагонов, и когда я стала успокаиваться, я снова поняла, что это, увы, совсем не насильник,  а какой-то, не определимый никакими земными понятиями человек.

— Он  привел меня к себе домой,  в какой-то сарай,  неподалеку от вагонного тупика,  — того,  как позже сказал он,  волшебного места, из которого поезда в мир отправлялись,  и я разглядела его, — изможденный и бледный, как и все, что окружало в последнее время меня, с глубокими и темными глазами. Он представился Николаем и посадил меня на кровать, приготовил мне горячего чаю, а сам, расположившись рядом, на полу, потому как кроме кровати из мебели у него ничего в этой комнате не было, достал початую бутылку и стал допивать свое вино…

Нина рассказывала,  и  Саша  слушал ее,  но в то же время думал о том, как же там Нора, и что она делает сейчас, и почему так в доме тихо,  и может,  она,  уткнувшись в подушку лицом,  именно в этот момент плакала, но встать и проверить он никак не мог, и получалось, он опять сбежал от нее,  как и тогда, встретившись с теми, полными похоти, женщинами,  укравшими его как последнего в своей жизни любовника.  И значит, ты спрятался от Норы опять?

— Именно так!  — сказала вдруг Нина и пристально взглянула  ему  в глаза, и все поняла, о чем он думал, мудрая девочка. — Ты не смеешь! — вдруг задрожала она,  — Думать о ком-либо другом! Ты можешь только слушать меня… — говорила Нина сквозь зубы, — после того, что ты со мною сделал!

И Саша слушал дальше ее сбивчивый рассказ,  и видел уже, погружаясь в него,  что происходило с ней той темной ночью.  Видел, как чутко внимала она тому странному пьянице,  подобравшему ее — после ветра,  — на пустыре, и даже слышал голос этого Николая.

Который, разгоряченный после вина,  уже вскакивал то и дело с пола, и  рассказывал ей в о том, — и верно, так он ей жаловался! и может, для этого он привел ее к себе? — что всю свою жизнь проработал разносчиком в поезде,  — носил эти дрянные котлеты  в  судках,  и  пассажиры мгновенно  съедали  их  и требовали еще,  и он приносил им еще,  и они опять съедали,  и — ты понимаешь,  Нина? нет, Николай, пока нет… – я думал наивно тогда из рейса в рейс, зачем же они их так пожирают, ведь если бы они,  выходя из вагонов своих, делали хоть что-нибудь, — пусть самую малость, но — что, понимаешь, не сделано из котлет, что, понимаешь, — не такого же серо-зеленого цвета… И для чего тогда, — я никак не мог понять!  — я всю свою жизнь хожу по этим пыльным вагонным коридорам,  я думал-думал,  а потом запил,  и перестал ходить на работу, к своим  котлетам…  Вдобавок,  отец  — а это отдельная история!  — всю жизнь летавший на самолетах военным летчиком,  —  награды  и  почести, доблесть и честь! — в открытую презирал меня с моими вагонами и судками, и издевался и все твердил о том, как бы он хотел видеть меня, если уж не в воздухе,  то на земле,  героем. А мне никак не удавалось стать героем,  Нина,  на земле, да и как им станешь, когда нет войны, а кругом, кругом — одни котлеты и их пожиратели!

И, конечно,  повсюду его преследовал отцовский взгляд, сверливший его  в спину,  от которого он сгибался все ниже и ниже,  а по ночам он продолжал разносить свои судки по камерам сна — вы заказывали? сон съедал, облизывался и — заказывал, — а с утра старик снова издевался над ним, хохотал, уставал, и после вновь закрывал глаза, военный летчик на заслуженном отдыхе,  — продолжая летать над землей,  по которой ползал его сын,  весь обвешенный судками,  не способный быть равным отцу, и в одном  из  своих  полетов неожиданно улетел за край земли,  и так и не увидел своего сына героем.

И Николай,  похоронив отца, стал в память о нем старательно донашивать его одежду,  почему-то втайне надеясь на то,  что теперь он уже точно догонит отца и по крайней мере,  дорастет до его размеров… Да! — плакал и смеялся Николай,  и подтягивал на себе отцовские штаны,  до которых  он все-таки не дорос,  перевязанные длинным ремнем,  конечно, тоже отцовским, а остальную одежду он пропил, потому что на самом деле ненавидел своего отца,  загубившего,  как утверждал Николай, его жизнь своими рассказами о боевых полетах и подвигах.

Так Николай  жаловался  Нине на свою загубленную жизнь и говорил, попивая свое вино,  ей,  внимавшей ему покорно, что когда-нибудь и он, вырвавшись  из  отцовских штанов,  совершит свой боевой полет,  благо, этот офицерский ремень выдержит любую земную тяжесть…

— Вы бы не пили так много,  — говорила ему Нина, и когда он засыпал,  ухаживала за ним,  хотя,  быть может, как раз за ней и надо было ухаживать.  И действительно,  однажды Нина,  находившаяся в этом сарае уже с неделю,  слегла,  ощущая в груди своей дьявольский холод, и даже бредила,  теряла сознание, пребывая в своем забытьи так долго, что Николай даже перестал ей жаловаться.

— Ты не представляешь,  Саша, что было со мной! — воскликнула Нина, все еще крепясь, чтобы не заплакать, — Я не знала, что это была за болезнь,  только чувствовала, как там, внутри меня, что-то дышит и движется,  — да, именно движется, и я видела, закрывая глаза, темную улицу, слабый фонарь, — все повторялось снова, и тех полупризрачных нелюбимых,  но только в отличии от настоящей улицы и настоящих  нелюбимых, они…  пробирались ко мне вовнутрь,  награждая меня, точно гонореей, своим холодом, — один за другим, и я никогда не испытывала такого жуткого ощущения,  как будто какой-то насильник берет тебя изнутри, и это продолжалось изо дня в день, из ночи в ночь, — каждый час и каждую минуту…  Иногда я приходил в себя и видела рядом Николая, уже заботливого и тихого,  ухаживавшего за мной,  даже приносившего мне  какие-то лекарства, и вот однажды я почувствовала, как что-то словно бы взламывает меня изнутри,  готовое вырваться наружу, и так — я знала, я прекрасно знала! — так мог вырываться только плод из беременной женщины…

— Если бы не тот жуткий холод,  я бы могла подумать, что это плод от моих многочисленных любовников, или, к примеру, от тебя, Саша, но — дьявольский холод,  от которого я корчилась, ползая по кровати, убивал меня изнутри,  а когда отпускало, я пыталась объяснить Николаю, что со мной происходит.  И однажды темной ночью я проснулась  от  нестерпимой боли, и, по-прежнему чувствуя, как кто-то во мне хозяйничает, заплакала от бессилия, заплакала и вдруг поняла, что если я — никому не нужна в этом мире,  то,  значит, я — сама себе хозяйка. Как же я сразу об этом не догадалась? Я поднялась и тихо слезла с кровати, подкралась к спавшему на полу Николаю, к его лежавшей рядом одежде, и осторожно вытащила из его штанов тот самый ремень его отца. Я помню, тогда я подумала, что зря он рассказал мне историю своей жизни, зря про отца и про этот ремень.  Я огляделась и вдруг заметила на стене пятно,  и поняла, что это знак,  и веря этому пятну, как родине, я забралась на кровать, и тут же — значит,  не зря я верила!  — из этого пятна шляпкой  вперед выскочил чудесным образом гвоздь,  словно кто-то там, за стеной, могучий и добрый сосед,  вбил этот гвоздь по моей  беззвучной  команде…  Я  ловко справилась с ремнем и с этим соседским гвоздем,  и, надев на себя свое новое ожерелье, улыбнулась Николаю, зажмурилась, и –

— Вот тебе, Николай, полеты твоего героя-отца, рыцаря, как ты говорил,  звезд и неба, — а на самом деле, дряни земной, которая испортила тебе жизнь,  а может,  еще не испортила, кто его знает, — все впереди, так что  спи и борись в своем сне с зелеными котлетами,  и я знаю, ты победишь,  обязательно победишь, а — мне позволь первой совершить свой первый и последний боевой полет и проверить  прочность  твоего  ремня, потому как,  я знаю, для меня наступило время… И я прыгнула, и тут же все покосилось и сдвинулось,  — все углы и стены мира,  как оказалось, такого непрочного, что карточный домик, а этот чертовый гвоздь, и значит,  сосед за стенкой,  что притворялся доброжелателем,  выскочил  из картонной стены, причем так легко, словно он знал о подвохе, — я прыгнула и опять — опять!! — почувствовала под ногами эту, так ненавистную мне, землю, и побежала по ней, — вон из комнаты! — с этим самым дурацким ремнем на шее,  и на кухне схватила нож,  и поняла,  что это  роскошь… ведь я могла еще разрубить себе вены!

— Но,  Господи, нож слишком старая, ржавая роскошь, — тупо бил по моим венам, после вовсе выскочил из руки, и, безумный, поскакал по дощатому полу,  отталкиваясь,  как акробат,  то ручкой, то лезвием, и я, по-прежнему не способная быть хозяйкой самой себе,  вдруг с ужасом поняла,  что все эти гвозди, все эти картонные люди и стены, — все это и есть  тот  самый  подложный мир,  в котором невозможно было ни обо что опереться,  чтобы оттолкнуться и не возвращаться больше в этот мир никогда…  Я ползала на карачках по полу,  и пыталась поймать этот нож, скакавший от меня по всей комнате, и может, я все-таки поймала бы его, но кто-то с нечеловеческой силой вдруг схватил меня и поднял в воздух. И тут же стал хлестать меня по щекам.

— Я крепко обняла Николая и,  плача и путаясь, стала рассказывать ему о том,  что — хотела только проверить прочность его ремня, а после — остроту его ножа, а после — да, появился он, хозяин ремня и ножа, на самом деле,  самый сильный и мужественный мужчина в этом мире, который снова спас мою дурацкую и никому не нужную жизнь,  — и вообще,  знаешь ли ты,  Николай, — плакала я на его груди, — что твой герой-отец был фальшивым человеком,  ибо в этом подложном мире герои — по определению!  — могут быть только подложными!

— После  он  донес  меня до кровати,  положил,  стал ухаживать за мной,  — ночь-день-ночь, и я уже с полным смирением относилась ко всему,  что происходило во мне, какой бы гад, какое бы чудовище во мне ни дышало,  и я уже ни о чем не думала,  и ничего не пыталась с собой совершить.  Николай не отходил от меня ни на шаг, и совсем не пил, сидел, тихий и трезвый, рядом, и мы вместе с ним ждали, что случится со мной, такова,  верно, участь человека, — ждать и ничего не требовать, и, конечно,  ни о кого и ни обо что не опираться, и вот однажды ночью, я не знаю,  какой по счету, ибо все ночи одна всегда ночь, я почувствовала, как что-то во мне разрастается,  неуклонно,  готовое задушить меня изнутри,  я вскочила, я вскрикнула, но тут же от боли потеряла сознание, и,  верно,  лишь на мгновение, потому что когда я очнулась, я увидела, что Николай был отброшен, прижат, пригвожден к стене, а окна стучали и двери хлопали,  и я вдруг с ужасом поняла,  кто был внутри меня и  кто только что из меня вырвался, — я поняла, что я… родила ветер!

— Да,  значит, не чудовище и не какой-то гад, столько времени жил во мне,  — конечно,  а кого же я могла зачать на той ночной улице, как не ветер, — от ночного ветра, и так, Саша, так — я оказалась женщиной, родившей ветер!

— Холод во мне мгновенно исчез, и я стала чувствовать себя намного лучше,  и все те ночные мучения и ужасы,  и попытки покончить с собой, казались мне уже такими далекими и глупыми, а Николай вдруг признался мне,  что знал обо всем заранее, но если бы он сказал, что будет со мной, я бы все равно ему не поверила…

— Я решила вернуться домой, ибо если всю меня из меня вынули, и я оказалась пуста,  как никогда,  то, может быть, для того, чтобы наполниться чем-то новым?  И может, Саша, пусть горстью океана, — о, где же тот океан?  — но горстью настоящей?  Николай провожал меня,  вел опять через  вагонный  тупик,  и мы опять спотыкались о шпалы,  проходя мимо ржавых вагонов, и когда мы стали прощаться, он сказал мне о том, что я у него не первая, что он каждый раз подбирает таких, не нужных никому, — после ветра,  — вот,  нечаянная радость, подумала я тогда, значит, я не одна в этом мире!  — а на самом деле, очень нужных, говорил он мне, подбирает и приводит к себе домой,  и помогает этим женщинам рожать от ветра ветер, и вот в чем заключается тайна ветра, а если бы он не подбирал таких,  как я, избранниц ветров, то меньше было бы на земле свежести и чистоты, и люди везде, равно как и в его поездах, давно бы задохнулись от этого удушливого котлетного воздуха, так что судьбы человеческие,  говорил мне на прощание с гордостью Николай, в руках таких, как он, — Великих Акушеров Ветров!

— А теперь обними меня,  Саша,  и согрей меня изо всех своих сил, мне холодно, теперь ты понимаешь, как может быть мне холодно, — сказала Нина,  и Саша обнял ее,  укрыл собой, и так они лежали ночь, а то и две, а то и больше, — лежали и совсем не видели, что в проеме их двери стояла  Нора,  которая с тех пор,  как появилась в доме дочь и увела с собой Сашу,  — не понимала, где же ее настоящий возлюбленный, подозревая горько,  что ошиблась опять,  что Сирин Голованов,  тот странный и чужой для нее человек,  на самом деле был прав,  и не надо было ей верить этому Саше.

Нора скорбно закрыла глаза и,  определенно зная,  что ей надо куда-то  двигаться,  тронулась дальше по коридору,  оставляя свой ночной пост,  у двери в спальню Саши,  а Нина в объятиях Саши в тот же момент открыла глаза,  потому что почувствовала ее,  ненавистной, движение, и только она открыла глаза,  как ветер подул,  понесся по всему дому,  и может,  это был ее,  Нины,  сын, а может, других нелюбимых, и — в окно вдруг влетел желтый платок, который когда-то на лесной поляне обронила Нина,  — на той самой поляне,  по которой бежала она, так страстно желая, чтобы ее догнал Саша.

Платок же,  желтый платок, — тот? — теперь этот, полетел прямо по коридору,  и — настиг Нору,  залепил ей глаза, и Нора сразу же поняла, что это знак — судьбы ее, и покрепче обвязала этим платком глаза, чтобы не видеть ничего окрест себя в этом обманчивом мире, — она поняла,  что  наконец  наступила  для нее пора искать своего единственного возлюбленного.

О, Нора, неужели платок это знак? Да, знак, и с каким бы сомнением меня об этом ни спрашивали, я знаю, это знак, знак моего возлюбленного!  И Нора двигалась по коридору, а на самом деле шла уже по заснеженной равнине, и давно, и — все: никакого платка, это для них платок! — все она на самом деле видела, — и огни, и низкое темное небо, и заснеженные равнины, и зловеще черневший впереди бастион… Она шла и холодный ветер обжигал ей лицо, вот дошла наконец, и перед ней заскрипели тяжелые двери. «Стой! Кто идет? — вышел к ней постовой, в серой шинели и с ружьем за плечом.  — Вы откуда,  женщина?» «Я ищу своего возлюбленного! Может, вы знаете такого, — Сашу? Мы потерялись с ним в одну из таких же беззвездных ночей.  И я ищу его по всему свету, и так — так я ищу его, как никто в это мире не может искать!» — сказала Нора и затихла с надеждой.  «Вы не по адресу, женщина. — чуть теплея, ответил ей постовой,  — Здесь одни заключенные.  Ибо тюрьма.  Вы зря здесь его ищите!»  «Но  может  быть,  он  среди  них,  быть может,  провинился в чем-то?» — спросила она с той же надеждой.  «Нет, не уверен! – ответил ей конвоир. — Здесь заключенные — вы видите! — которые строят стены из камней…» И Нора, войдя с солдатом во двор, увидела — действительно — их тяжелый тюремный труд: фигуры в серых ватниках точили и носили камни,  и складывали их, и так росла стена. «А для чего стена? И может он тоже строит со всеми вместе эту стену?» — спросила тогда Нора, все еще  не теряя надежды.  «О, нет! — как-то смущенно улыбнулся ей постовой и, между прочим,  начальник тюрьмы по совместительству. — Здесь заключенные…  ну как бы вам сказать?  — которые любят только друг друга.  Вы понимаете?  Ведь ваш возлюбленный не может любить другого, если он любит вас,  а вы — его?» «Нет,  конечно, не может!» — испуганно согласилась с ним Нора.  «Так вот,  — продолжал начальник тюрьмы, — для этого мы и строим стену, чтобы оградить себя и нашу тайную, запретную любовь от  жестокого  мира,  чтобы никто больше не смеялся и не издевался над нами.  И не смел разрушать нашу любовь! — уже с волнением говорил постовой, а на самом деле солдат любви, — Вы посмотрите, как самозабвенно они точат и носят камни! Так, что порой они сами в изнеможении превращаются в них!  И сами становятся частью стены…  Значит,  для будущих любящих и любимых!  Вы понимаете?  Мы сами, как камни! — восклицал начальник тюрьмы.  — И мы, камни, не виноваты в том, что только так, как камни,  мы умеем любить!  Только так…» «Да-да!  — заторопилась Нора, теперь понимая,  что среди них никак не может быть ее возлюбленного. — Тогда я пойду.  Извините!  И никогда не буду мешать вашей  драгоценной любви,  смеяться  над  вами.  Ведь  над любовью нельзя смеяться!» «Да, нельзя! — грустно улыбнулся ей этот солдат любви и вдруг сказал. — Подождите! Можно я вас поцелую?» Он подошел к ней, прижал к себе и поцеловал ее в губы,  — сухо и нежно. И сказал: «Когда-то, давным-давно, я любил женщину,  но мы расстались. И… И…» «Ну ладно, идите!» — махнул ей постовой и с грустной улыбкой затворил за ней тяжелые скрипучие ворота.

Куда теперь,  Нора? А? … Как куда? Вперед, к моему возлюбленному! Я знаю,  где он может быть! И Нора снова двинулась по коридору с платком на глазах,  а на самом деле шла — и уже давно — краем темного  океана. Океана?… Да, океана! Как быстро ты, Нора, до океана дошла! Это не я, это любовь моя,  что быстрее звука и света, — она шла берегом океана, и стояла серебристая осень, и океан был без солнца, опухший от туч, а на берегу стоял рыбак с неводом,  весь сухой и сосредоточенный, «Здравствуй, рыбак, не встречал ли ты здесь моего возлюбленного?» «О! — застонал вдруг рыбак и присел. — Я не могу, женщина, видеть здесь чьих-то возлюбленных! Потому  как  я вылавливаю здесь только тела…  чьих-то возлюбленных!» «Как… тела?» — испугалась Нора и прикрыла ладошкой рот. «Может быть, среди этих тел и есть тело вашего возлюбленного?» «О, нет-нет! — воскликнула Нора. — Никогда! Такого не может быть! Мой возлюбленный всегда жив для меня!» «Ну тогда, — произнес рыбак, — я ничем не смогу вам помочь!  Вон,  видите? Кладбище. Я вылавливаю тела всех несчастных, утонувших от несчастной любви, а потом закапываю их на этом кладбище, потому как погибшие от любви,  — говорил рыбак,  — надо хоронить не  как мертвую  рыбу!» «А много ли их у вас?» — осторожно спросила Нора.  «На всю оставшуюся жизнь хватит!  — устало улыбнулся рыбак,  — А жизнь моя длиннее и глубже,  чем этот невод!» «Тогда прощайте! — грустно улыбнулась ему Нора и хотела было уже пойти,  но рыбак молча остановил ее  и прижал к себе, и поцеловал ее в губы своими солеными губами. «Когда-то я любил женщину,» — сказал он и хотел что-то еще добавить,  но отводя глаза,  отпустил Нору, и Нора двинулась дальше, зная по-прежнему, куда ей идти,  и глаза ее по-прежнему светились надеждой,  — она знала, что скоро увидит своего возлюбленного, хотя со стороны могло бы показаться, что она просто двигалась мелкими шажками по коридору, вдобавок, с желтым платком на лице, который был послан ей ветром, а где он странствовал все это время,  никто бы не смог ответить,  и главное, что он вернулся в дом, и если уж не сразу к Нине, так к Норе, ее матери…

Матери?  Ха!  — усмехнулась горько Нина,  лежавшая в объятиях Саши,  и все следила,  следила  за тем,  куда двигалась эта ненавистная ей женщина, следила и с нетерпением чего-то ждала.

А Нора двигалась уже по пустыне,  и было лето,  и солнце пекло, и стояла жара нещадная,  а впереди виднелся белый дворец, и стояло такое марево,  что, казалось, это только мираж, но Нора двигалась неуклонно, заслоняя рукой глаза от песка,  который вонзался ей в лицо, — она знала,  что там,  впереди,  она встретит своего возлюбленного.  Когда она приблизилась ко дворцу, то увидела, что это был не мираж, прикоснулась к  его белым,  обжигавшим пальцы,  стенам,  и вошла в открытые ворота. «Где я?» — со вздохом спросила она и присела на белую скамейку, словно выросшую из-под земли специально для нее,  и в тот же момент из дворца вышел старец, в белом весь и с белой бородой, может быть, следивший за ней все это время. «Здравствуйте, я привратник,» — сказал хмуро старец и присел рядом с ней.  И Нора уже хотела задать  ему  свой  главный  и единственный вопрос,  как вдруг услышала в воздухе гул:  гул… гул… гул… — угрожающе нараставший гул: «Что это? Что это за гул?»

     «О, это  тележки!»  — хитро улыбнулся ей старец.  «Тележки?» «Да, тележки, — тележки для инвалидов. Ведь вы попали в санаторий для инвалидов!» «Я ищу своего возлюбленного!» — предупредила его Нора,  не желавшая ничего знать про тележки и инвалидов, втайне думая, что, может, Саша где-нибудь здесь,  — не инвалид,  а здоровый, конечно! – отдыхает после своих неустанных поисков ее в этом санатории.  «Если ваш любимый —  калека,  то  может и здесь!» — опять улыбнулся в усы хитрый старец. «Нет-нет-нет! — испуганно выкрикнула Нора, — Мой любимый здоров и статен, и хорош собой, и лицом он бел и румян, и, конечно, никаких у него увечий!» «Может и так,  — с сомнением произнес старец, — все вы по началу так говорите. Когда-то здесь действительно был санаторий для здоровых людей. И отдыхали в нем двое, мужчина и женщина, румяные и белые лицом,  как  вы говорите,  и вот однажды они встретились,  и с первого взгляда полюбили друг друга,  и — так,  что не  захотели  расставаться друг с другом никогда. А там, за пределами этих стен, в здоровом мире, их ждали,  ведь у каждого из них была семья,  а также всякие  труды  и обязанности,  и тогда — вы знаете,  что они сделали?  — вдруг смутился старец,  хотя согласно его возрасту,  смущаться ему было не к лицу,  — они попросили за любые деньги лишить их ног!  Представьте себе!  И их, конечно,  лишили!» «Господи!  — застонала Нора.  — Зачем?» «А затем, — отвечал ей старец,  — чтобы остаться здесь навсегда,  потому как в том их здоровом,  сороконожьем мире такие, без ног, никому не нужны, да вы сами об этом прекрасно знаете,  и действительно, когда их лишили того, о чем они с такой страстью просили,  их семьи немедленно отказались от них. И эти двое влюбленных остались в нашем санатории навсегда. И, между прочим, прожили долгую и счастливую жизнь…» «Но после, — улыбнулся белый старец, — все влюбленные мира стали ходить сюда, как в мекку, все желали остаться здесь навсегда. Ну, мода, что ли, такая появилась? Кто вас,  влюбленных, знает? И все — представьте себе! — просили о том же,  и им, конечно, не отказывали, получая за это хорошие деньги.» «Но любовь-то проходит,  а ног уже нет!  — захохотал вдруг седовласый старец, — вот и получалось, что наш санаторий заполнился одними калеками. Но все равно никто из них об этом после не жалел!» «Почему?» — спросила тут Нора.  «А потому,  — отвечал ей старик, — что любовь свою стали растрачивать на страсть или похоть… Вот вы ищите сейчас своего возлюбленного, а может, это похоть?» «Нет, — твердо сказала Нора, — и даже не страсть. Это любовь!» «Ну-ну! — усмехнулся старец. — Наш главный хирург тоже так говорил, когда влюбился и сделал, следуя моде времени, с собой и со своей любимой то же самое.  А потом он понял, как ошибся, но было поздно, но — все равно сейчас, полный страсти и похоти, не жалуется.  Тем более я по знакомству,  как бывший его подчиненный, выдал ему самую быструю тележку. Так, может, вы еще подумаете?»

     «О чем?» — испуганно спросила его Нора, а старец вдруг схватил ее за руку,  казалось,  уже для того,  чтобы вести ее во  дворец.  Слугой страсти и похоти.

     «А как  же…  вы?  Вы  же здоровый!  Без тележки!» – воскликнула испуганно Нора, пытаясь отнять свою руку у старца.

     «Я? — неожиданно растерялся старик.  — Я  контужен  на  Троянской войне…  Понимаете?  Чисто мужская контузия! А потом, надо же кому-то за порядком следить!» «И зачем  вам  искать  своего  возлюбленного?  — опять взялся за свое противный старик.  — Останетесь у нас. После операции выдадим вам тележку.  Если попросите,  подберу побыстрее… Хотя вам, дамам, согласно манерам куртуазным, положено помедленнее, а впрочем,  как хотите, все зависит от партнера. Будете жить-не-тужить и забудете о своей любви,  растрачивая ее на похоть. Или, если хотите, на страсть…» «Нет!  Отпустите меня!  — воскликнула Нора. — Что бы вы со мной ни сделали,  я все равно дойду,  докачусь, доползу до своего возлюбленного!» И так она это сказала, что старец, хоть и коварный, почему-то расстроился и, видимо, поверил ей. «Ну и ладно, — вздохнул он, — дойдете так дойдете,  докатитесь…» «А можно,  — вдруг спросил  робко он.  — я вас поцелую?» И, не дожидаясь согласия, поцеловал ее горячо и неумело,  а потом даже пустил скупую мужскую слезу, восклицая: «Паршивая Елена!  Это она во всем виновата!» И пошел к себе во дворец,  следить за своими калеками,  жившими одной похотью,  страстью,  и,  между прочим,  на самом деле счастливо,  а если чересчур хулиганили,  старец сердился и наказывал их,  отнимал у них тележки, расставлял их в коридоре попарно и по углам, а сам уходил к себе в служебку. А провинившиеся стояли — что делать?  — и мучились,  два бюста,  кричали, плакали, воздевая руки к потолку, умоляли  старца вернуть им тележки.  И старик через несколько часов их неостановимых просьб и гневных требований  все-таки  возвращал  им  их персональный транспорт и шел обратно к себе, — проклинать свою Елену.

Нора, перепуганная,  выбежала из дворца и так-так бежала она, что споткнулась, и прямо лицом в песок, накаленный донельзя, обожгла и поцарапала себе лицо,  но с колен не вставала,  ибо молила это небо, эту землю и этот песок о встрече со своим любимым, и когда поднялась, стояла уже чудесная весна. И вокруг деревья, цветы, вишневый сад, и — такой аромат,  такой запах,  что Нора сразу же поняла, что это и есть то самое место, где она встретит наконец своего возлюбленного.

Птицы пели  в  саду,  и одна из них подлетела к Норе и села ей на плечо, человеческим влажным голосом вдруг пропела: «Готовься! И сделай пять шагов… Он здесь!» Нора послушно прошла пять шагов. По коридору. Птица пела:  «А теперь сними с глаз повязку!» «Какую повязку? — удивилась Нора, находясь среди деревьев, в вишневом саду, и, вдыхая благоуханный запах.  — У меня нет повязки!» «Все равно сними!  —  настойчиво повторила волшебная птица. — А иначе не увидишь своего возлюбленного!»

Нора, прежде чем снять повязку,  сделала  шаг  вперед,  приближая встречу со своим возлюбленным,  и — споткнулась,  и, теряя равновесие, стала падать вниз,  — прямо в яму, оказалось, коварно прикрытую вишневыми ветками, — в западню… Ох! — застонал Нора и стала судорожно карабкаться наверх, но кто-то — кто?! — упорно сталкивал ее вниз.

Но Нора  цепляясь по-прежнему пыталась выбраться из этой ямы,  из западни,  а на самом деле — падала, поднималась и опять падала на пол, потому как била ее руками-ногами Нина,  дочь ее,  жестокая и коварная, давно поджидавшая свою мать в конце коридора, — в темном углу.

— Вот тебе! Вот тебе, гадина! — била ее Нина, не давая снять Норе повязку, желтый шелковый платок, когда-то принадлежавший ей, унесенный ветром на той лесной поляне…  ветром, от которого Нина и зачала, ибо все ветры — ветер.  — Знаешь ли ты, каково… — кричала Нина в лицо слепой Норе.  — стать женщиной, родившей ветер?! Когда даже самая последняя блядь, продающая свою любовь за гроши, имеет право рожать от живых и горячих мужчин?! Знаешь ли ты, каково рожать ледяной ветер?!

— Аааа! — стонала, плакала Нора, и, падая от ударов, вновь поднималась.

— Вот тебе!  Вот тебе!! — жестоко била Нина женщину, когда-то называвшуюся ее матерью.

Саша проснулся  от  шума  и криков,  вскочил и выбежал в коридор, увидел, ужаснулся, и стал оттаскивать Нину в сторону, в ее же комнату, она отбивалась, сама уже плакала, — втолкнул ее наконец и запер за ней дверь.

— Нора…  Нора!  — подбежал Саша к Норе, и снял с лица ее желтый платок,  Нора стонала,  и хотя повязки на ее глазах уже не было,  Сашу совсем не видела, а видела — бездну, пропасть, все ту же птицу, пытавшуюся выклевать ей глаза,  и — никакого возлюбленного,  к которому она так долго шла,  рядом с нею не было…  О,  горе мне! — зарыдала Нора, прошедшая — так тщетно!  — всю землю и все времена года до самого конца.

Саша поднял ее на руки, внес в комнату, положил на кровать, и Нора по-прежнему его не замечала,  и — не желая видеть никого окрест себя,  закрывала глаза, пытаясь так продлить свое волшебное путешествие, и там,  в своих странствиях, под комочками век, опять проходила сквозь зиму и осень, весну и жаркое лето…

Саша снова выбежал из комнаты Норы и — к Нине,  которая, как пламенем,  была охвачена лихорадкой,  и,  может быть,  все еще била в том темном углу свою мать,  и так он и носился всю ночь от дочери к матери и обратно,  пытаясь каждую из них успокоить, и казалось, еще немного и он рассыплется,  растворится где-то в коридоре,  по пути к ним и  между ними.

Он все еще пытался согреть собой Нину,  пытался как-то  успокоить ее, и все замирало окрест, когда затихала Нина, и все взрывалось и рушилось,  когда она вскакивала в бреду.  Что-то никак не давало ему покоя, и что-то как будто обжигало его изнутри, и вот он снова выбежал в коридор,  но вместо того, чтобы броситься к Норе, вдруг замер, и – как рассеянный  хозяин,  потерявший  ключ  от своего дома,  стал судорожно обыскивать себя…  И вдруг обнаружил платок у себя в кармане,  желтый шелковый платок,  который и прикладывала к глазам Нора,  совершая свое путешествие, а без него бы никогда. Вот оно! — мгновенно понял Саша, — то, что не давало ему покоя, и — платок уже пульсировал в его руке огненными обжигавшими вспышками,  — пронзительно отбивая какую-то  свою, пока непонятую ему, тревогу.

Саша дрожащими руками расправил платок и,  не зная,  что делать с ним дальше,  прижал его к своим глазам,  и вдруг увидел — все, что происходило с ним в последнее время: от знакомства с Ниной до настоящих пор, как бежал он по желтой поляне за Ниной, мечтая стать ветром, и краем поля стоял поезд,  и в окне этого поезда он вдруг увидел, глазам не веря, сестру свою Анну, и замер: Анна, это ты?? И она промелькнула, исчезла и вдруг появилась вновь, уже во времени настоящем: сидела в темном купе и, кажется, плакала…  И Саша бросился к ней, прижимая вплотную платок к глазам своим, и, слава Богу, получилось, проник к ней в купе сквозь этот волшебный платок: Анна!

— Саша, ты?… Господи, пойдем отсюда! — воскликнула она, кажется, совсем ему не удивившись, и вытолкала его из купе,  как из какой-то постыдной для себя комнаты, и — бегом по коридору — влетели они в тамбур.

— Анна, почему ты здесь?

А Анна вместо ответа вдруг: «дай сюда!», словно этого как раз ей не хватало,  — так просто отняла у него платок, отняла и прижала к лицу и — заплакала,  и так долго и горько плакала она,  что,  казалось, поезд успел пройти сотни километров, а после вернула платок, совершенно мокрый,  — но только не выжимай! — и Саша послушно прижал его к лицу, совершая ритуал этот тайный, и замер, — и стук колес, и ночь за окном, и скорбная луна в окне без слез, ведь луны не умеют плакать, — и вот отнял платок от лица и, полный горечи, выдохнул: И все это было и есть с тобой!?

— Тссс, — прижала почему-то палец к губам Анна.

— Ооо,  — застонал тогда Саша, не смея проронить ни слова, потому как так велела Анна, и обнял сестру, и сам заплакал, и — колеса стучали, и земля под ними убегала стремительно, и в купе тряслись люди, тела людские,  и кто не спал,  тот глядел в окно,  и если падали звезды, загадывал  желание,  а звезды бесновались и падали на землю,  но после тайком — звездной экономии ради!  — забирались карабкаясь наверх,  — и так было, верно, всегда! — в конце концов возвращались на место, ловко делая вид,  что они не падали, и те, кто не спал, это видели и на утро рассказывали  соседям о том,  что людские желания на самом деле не исполняются, и все, кто загадывал на земле, остаются обманутыми, и, значит,  Анна,  и Саша, и Нора, вздрагивавшая в своем сне сейчас: неужели опять зима,  и заснеженные равнины, и стены кругом, уже воздвигнуты, и за стеной тюрьма,  а в тюрьме камни, — много! — и камень о камень, говорят,  любовь такая, а потом океан и рыбак с неводом, иди-не-иди, Нора,  все равно все бессмысленно,  и желание твое не исполнится, потому что — ты слышала?  — звезды,  оказываются, обманывают людей, представь себе,  даже звезды!  — и опять пустыня, и жара, и коварный старец: вам выдать тележку? — страсть, любовь или похоть, не имеет значение, потому как — вы слышали? — звезды обманывают людей, но Нора никого не слушала и шла упорно вперед,  а Нина, — Нина опять дрожала от холода, как может дрожать женщина,  родившая ветер от ветра, и не способная забыть об этом никогда,  и,  конечно, новость скандальную о звездах не слышала…

— Тссс!  — Саша прижал палец к губам, и стоял уже прямо перед Ниной, и говорил ей и себе шепотом, пытаясь в первую очередь разобраться с самим собой:  «Нина, слушай меня внимательно, я знаю, как ужасно то, что с тобой произошло, и что я сделал с тобой, когда ты так доверилась мне,  и — что ты вынесла после своих телефонных приятелей, и после тех назначенных ими, девяти кругов ада, и после моей измены, Нина, и после тех нелюбимых,  прикасавшихся к тебе на пустынной улице, и после того, как ты родила ветер…  О, Нина, прости меня! — шептал Саша, зная, что именно так…  шепотом надо говорить себе и ей главное,  а если бы  он стал кричать о том, что рассказала ему про себя — через мокрый от слез платок — сестра его Анна, и о том, что он услышал в поезде про звезды, которые якобы падают,  а после тайком возвращаются,  — да,  если бы он стал кричать, то он бы перепугал ее, и так и не разобрался бы с собой. — Так вот,  Нина,  я знаю, как ужасно я с тобой поступил, и знаю, что, возвращаясь сюда,  ты, глядя на падавшую звезду, загадала желание, касающееся меня,  и оно, конечно, сбылось бы, потому как звезды на самом деле падают, — да! и никогда обратно, на небо, не возвращаются, а все, что говорили там, в поезде, это полная ерунда! — да, Нина, все сбылось бы,  и все сложилось бы по-твоему, ибо ты заслужила этого своими страданиями, если бы, Нина, я — не любил твоя мать! Увы, о, да!

Так сказал Саша и вышел из комнаты и,  в одно мгновение преодолев коридор, вошел к Норе и — замер над ней.

— Тссс!  — опять прижал палец к губам, делая паузу перед тем, как разбудить свою возлюбленную и сказать ей главное.

Но Нора вдруг проснулась сама,  быть может,  перетекая обратно из дальних  странствий своих,  — с берегов океана ли,  из тюремной зимы — проснулась и от неожиданности даже вскрикнула:  «Саша?  Что тебе нужно здесь?  Что??

— Нора…  Милая Нора! Я пришел сказать тебе, пусть запоздало, но — сказать тебе, что я вернулся, и я вернулся только к тебе!

— Вернулся? — усмехнулась Нора, не узнавая этого Сашу, — Ты слишком поздно вернулся! Так поздно,  что я уже жду  другого  Сашу…  Так поздно, что я вообще не знаю, кто ты?

— Кто я, Нора? Я тот, кто вбежал сейчас к тебе посреди глухой ночи сказать о том,  что я есть я,  и — нет другого Саши,  и выброси эту чепуху из головы,  которую наговорил тебе этот безумный пижамец Сирин, и есть только один Саша,  который и стоит сейчас перед тобой, и больше самой жизни любит тебя!

— Ты бросил меня, Саша! — словно не слыша его, говорила Нора, — ты убежал от меня,  ты спрятался, и это — дурная цепь, ведь прежде я и ты — мы тоже прятались с тобой от Нины, и, прячась от нее, мы так глубоко и так черно запрятали свою любовь,  что не осталось ее!!  Что — невозможно ее найти! В каком таком кармане мира она, скажи, затерялась?! О, милый Саша, скрывать свою любовь нельзя никогда!

— Скрывать  и  прятаться…  Да,  Нора,  я прятался и играл в эти прятки,  но я вернулся, Нора, чтобы сказать тебе о своей любви! И если я скрывался,  Нора, то только для того, чтобы больше никогда не играть в эти прятки!

— Поздно,  Саша…  Поздно…- скорбно говорила Нора, — Ты пришел сейчас ко мне,  словно не было у нас никакого прошлого, словно не было у нас с тобой Нины,  — дочери моей,  которая,  может, плачет сейчас за стеной. Поздно, Саша, и — зря ты ко мне пришел!

— Но давай, Нора, скажем этому прошлому, хоть и будет жестоко, но скажем ему о нашем настоящем! Ведь другого выхода у нас нет!

— Да,  это в самом деле жестоко, Саша! И невозможно! Мы не сможем изгнать, зачеркнуть свое прошлое, сколько мы бы ему, этому прошлому, о нашем настоящем ни говорили, потому как никуда мы от этого прошлого не денемся, оно рядом с нами, в нескольких метрах от нас!

— А  эта комната?  — не уставал защищать уже этими стенами любовь свою Саша. — Разве это не наш дом, твой и мой, в котором однажды и зародилась наша любовь,  и — чем отличается он от того, за пределами которого находилась Нина, пока не позвонила в эту дверь?

— И я ошибалась,  Саша, и я не понимала, — не хотела! — что нет в этом мире ни одной комнаты,  в которой можно было бы отгородиться напрочь от своего прошлого,  нет — пойми!  — такой комнаты ни в одном его  уголке — а другого мира для нас ведь нет! — потому что мы с ним, нашим прошлым,  всегда одного роста, на одной всегда земной поверхности, потому что мы равны с нашим прошлым, — вот и все!

— Роста? — вдруг замер Саша, цепляясь за это слово, как за спасательный круг, и — вновь рассеялись сумерки, и вновь раздвинулась ночь: и сестра Анна стояла по-прежнему в тамбуре и плакала в желтый  платок, оставшийся у нее навсегда…  — Анна!  — протянул к ней руку Саша. – Я хочу дотронуться до тебя!  Я все сказала!  — улыбнулась Анна, — Прощай и…  будь счастлив!  И снова стук колес,  колеса мира стучали о шпалы мира, и не было больше Анны, и поезд промелькнул и — исчез.

— Одного роста? — повторил Саша и выдохнул вдруг: «Есть, есть такая комната! Ты просто забыла, Нора! Забыла об этой комнате, в которой мы никогда не будем одного с нашим прошлым роста,  и мы сейчас с тобой в этой комнате, а точнее, эта комната в нас, а еще точнее, — во мне!»

— Лифт!  — прошептал Саша,  — Разве ты не помнишь,  где все у нас впервые случилось?

И — крепко прижал к себе Нору,  так крепко и яростно,  как мог бы прижать к себе женщину безумный насильник,  вошедший  вдруг  в  кабину лифта.  И после спросил для издевки: «Куда вам, гражданочка?» — и стал трясти ее за плечи,  обрушивая на нее всю свою темную ярость, и та уже жертвой несчастной стонала: «На помощь! На помощь!»

Саша тискал,  мял,  прижимал к себе Нору,  — свою кабинку  лифта, свою комнату,  к ее коридорам,  пустотам и улицам,  и уже задыхаясь от страсти,  срывал с нее одежду,  сорвал и…  — в тот же момент кабинка полетела наверх,  все быстрее и быстрее,  набирая скорость,  и Саша, не щадя уже Нору, взял ее как влюбленный насильник…

И — ух!  — взломала и взламывала этажи капсула лифта, и – никаких этажей отныне,  ты поняла?  — и этажи,  как скорлупки, один за другим, разлетались в стороны,  а капсула,  пробив — вихрем! — крышу, летела к звездам уже, как ракета, летела в небо и так высоко, что яркая вспышка ее озаряла весь ночной мир,  и все просыпались от вспышки этой,  глаза продирали и ничего понять не могли.  И Анна,  отняв наконец платок  от лица, в окно глядела, глядела и улыбалась чему-то, а Герман с Гертрудой,  верные слуги похоти,  из своего купе уже изучали это  небесное явление, переглядывались и пока экспертной оценки дать не могли, и даже Ишора, женщина-поезд, лицо свое отняла от окна — от девки какой-то, но нет, не Дунайки, и так ярко, так светила звезда, что — зажмурилась, даже она, все в своей жизни перевидавшая, не понимала, что там, в этом чертовом небе происходит.

А Нора с Сашей в кабинке лифта сияли,  и такой от них свет  исходил,  такой свет струился,  что Саша уже без всяких сомнений знал, что прошлое не одного с ними роста,  и когда они  на  землю  вернутся,  он расскажет всему миру,  и,  конечно, их общему прошлому, о том, чего не понимал он прежде,  а именно, как он любил и любит, и как будет любить эту женщину!  И так сияла их звезда, что даже Соня, в другом конце города,  от которой Саша когда-то к своей звезде и тронулся, выбежала на балкон,  и что-то сердцем почувствовала, а Ваня, муж ее, допивавший на кухне вторую бутылку водки в одиночестве,  лишь краем  глаза  за  окно взглянул,  и подумал, что новый спутник космический на орбиту запустили, ну и, конечно, выпил за это, — чем не повод?

Звезда сияла и вспыхивала,  и Саша смеялся, уже не насильник темный, а светлый влюбленный, — светлее нет, и Нора, кажется, уже начинала верить в то, что прошлое не одного с ними роста, — повторяй, повторяй для меня, пожалуйста! — и значит, можно было им спускаться вниз, и двинулись они наконец в кабинке своей медленно сквозь рану отверстую в черепе крыши и вниз по позвоночнику дома,  считая ребра этажей. И Саша по-прежнему крепко сжимал в своих объятиях любимую,  а для людей,  конечно, был он насильник, — вдруг кто войдет на этажах, так испугаются, и, слава Богу, выбегут вон, и, значит, не будут мешать им, счастливым, возвращавшимся домой так чудесно.

И вот  кабинка  лифта  остановилась,  и  — нежные ласки и поцелуи счастливых,  и вдруг — яркий свет! — отворилась дверь, и за дверью фигура стояла,  — кто это?

— Нина? Ты?

Да, это Нина стояла,  простоволосая, в рубашке ночной, и — глядела,  глядела, глазам своим не верила, — опять измена? опять… при живой, при ней?

И Саша вскочил было,  хотел сообщить ей о том,  что на небе решилось,  — да, Нина, пойми и прости! — но что-то мешало ему, какое-то раздвоение: то ли Нина, стоявшая маленькой девочкой,  — посреди ночи проснулась,  может,  маму искала,  то ли Нина страшной старухою скорбной, — теперь навеки старухой! — с глиняным сердцем и черными дырами вместо глаз.

 

 

* * *

 

    

V

 

Минутами, а может,  и часами Саша забывал,  где он находится, — в спальне ли Нины, в горячке не приходившей в себя, или у Норы, делившей свои страдания вместе с мокрой подушкой, а может, в коридоре, между их комнатами, как всегда, — забывал, к кому первой броситься на помощь, с лекарствами  в  руках,  —  хотя к чему были эти лекарства?  — он только помнил,  что на улице стояла какая-то невыносимая жара, хотя за окнами летела последняя осень,  и думал,  что если в мире такая жара, то она, вероятно,  могла исходить только из их квартиры с двумя  женщинами,  в своей лихорадке который день не приходивших в себя. И вот однажды жаркой душной ночью Саша, находясь рядом с Ниной, вдруг увидел, что Нина, словно вся высохшая от этой жары, стала медленно подниматься в воздух, поднялась и замерла,  в метре над уровнем кровати,  и Саша,  совсем не  удивляясь,  попытался, как фокусник, двумя руками опустить ее вниз, но фокус не удался,  Нина совершенно непоколебимо висела,  лежа на прямой спине, в воздухе. Тогда Саша вышел из комнаты и вошел в свободную, сел на стул,  сидел так и смотрел себе под ноги, ощущая свое полное бессилие,  — бессилие остановить эту жару и странное парение Нины, и вдруг, точно впервые,  вспомнил о том,  что Нора в соседней от  Нины  комнате также не вставала с постели,  — как же он, пусть на мгновение, мог забыть о ней?  Он опять бросился по коридору,  этому вечно пустому и коварно изменявшему свои размеры коридору, вбежал к Норе и замер, и чтобы не упасть, схватился за спинку стула. Нора, — Нора ли? — также, как и Нина,  парила над постелью,  головой к стене,  за которой была Нина, получалось,  вектор к вектору, голова к голове. Господи! — Саша даже и не попытался опустить Нору, потому как, он знал, бесполезно: нетвердой походкой он добрался до двери,  и только вышел из комнаты, как услышал шум дождя.

Да! — вздохнул с облегчением, вот и жара наконец спадет, улыбнулся,  идя по коридору, как по мокрым зеленым холмам, вверх и вниз, мокрая листва под ногами, он думал, женщины его, которых он довел до полной потери земного веса, наконец смиренно опустятся вниз, и тогда можно будет ухаживать за ними дальше,  а в воздухе никак,  поскольку воздух,  как известно, не для людей, а для птиц, насекомых, всяческих летательных аппаратов,  но никак не для Нины и Норы, здесь было какое-то недоразумение, и верно, земля на неопределенное время сошла с ума, перестав притягивать земные тяжести,  но тогда — почему он,  да и прочие тяжести в доме не парили? Может быть, они были  cлишком земными?

Саша, не способный найти никакого ответа на свои вопросы, вернулся к себе в комнату и опять сел на стул,  — прибыл, так сказать, в пункт своего назначения, стал думать, что ему еще нужно было сделать для Норы, которую так любил, и для Нины, которую так измучил, — вот и настала пора твоей ответственности за родных тебе женщин!  —  думал  он,  и долго  ли они собираются висеть в воздухе и если долго,  то не вызвать ли ему все-таки врача.  Нет, врача не надо, сам себе ответил после некоторых колебаний. Он смотрел в окно, за которым лил ливень, и, вдыхая свежесть и прохладу,  радовался этой воде,  — врача, конечно, не надо, ибо это не болезнь, а что-то другое, понимал он, он вдруг стал вспоминать всю свою жизнь в этом доме с тех пор как  вывалился  из  Сониного чулана, а именно о том, как поверил в себя как в путника, двигавшегося к своему Верховному, только и томившегося по нему, проходя сквозь женщин,  как сквозь земные преграды, который выставлял перед ним его Верховный, — его Бог и Судья. И вспомнив об этом, он вдруг с ужасом подумал,  глядя на серебристую завесу дождя,  что если эти женщины в своем странном сговоре не опустятся на землю больше никогда,  или хотя бы на свои кровати, то… что же ему как путнику останется делать, и куда ему тогда идти?

… Ах, вот что тебя волнует, Саша? Тогда слушай меня, вечно идущего рядом с тобой навстречу твоему Верховному!  Я говорю тебе, что ты чудовищно черств к живым,  и что ты любишь только себя,  если  думаешь только  о своем движении,  а о людях только как о земных преградах,  и тогда вполне может быть,  что ты и есть тот самый  верховный,  который несет ответственность за этих несчастных женщин! И если ты и есть свой же верховный, тогда и нет для тебя никакого пути, и тогда вместо того, чтобы только и думать о своем движении, лучше разберись с самим собой, выясни в конце концов, кто ты, — человек или всего лишь его искусное и жалкое подобие?…

Саша замер,  проникаясь невыносимостью этой паузы, — выяснить все про себя,  — и спасительно, и может, малодушно хватаясь за возможность оставаться все-таки человеком,  одновременно и путником, с трудом поднялся со стула, и, — стараясь не глядеть на того, кто оставался сидеть наедине со своими столь мучительными сомнениями, вышел вон из комнаты, чтобы удостовериться раз и навсегда,  не бред ли все это, что происходило с ним и с Ниной и Норой,  уже с тех пор,  как Нина во второй  раз обнаружила их с Норой измену,  а на самом деле — лифт,  попытку лифта, или ту комнатку, в которой он впервые и провалился в ее мать. Безвозвратно.

Тихо, крадучись,  он подошел к двери Нины, и присаживаясь, заглянул  в замочную скважину,  и в тот же момент эта скважина раздвинулась до размеров окна,  и Саша увидел сквозь эту круглую оконную раму,  как Нина,  все также паря над постелью, медленно повернула к нему свое лицо. Вспышка! — обожгла своим взглядом, и Саша отпрянул от двери, — да, это  правда,  Нина  действительно парила над землей,  и даже при дожде возвращаться на землю не желала. Тогда он, находя еще в себе силы, дополз до двери соседней и сделал то же самое:  вгляделся,  — о, Боже! — Нора,  также как и Нина,  медленно обратила свой взгляд на него, паря в воздухе с расставленными в стороны,  словно крылья,  руками над своей, быть может, так ненавистной ей постельной плоскостью.

Саша, все еще слыша шум дождя,  и значит,  помня,  что все это не бред,  медленно добрался до своей обители как путник,  а на самом деле беспомощный человек, потерявший свою цель, и потому только и способный измерять шагами пустоту своих уже именных коридоров,  подошел к двери, и  промедлив с секунду,  — чувствуя какое-то недоброе волнение,  вошел наконец в комнату.

В комнате, кажется, за время его отсутствия ничего не изменилось, то же открытое настежь окно,  и живой и яростный ливень,  —  танцевал, хохотал, прыгая на подоконнике, но что-то мешало ему находиться в этой комнате,  он огляделся и похолодел от ужаса:  на оставленном им  стуле сидел  человек как две капли воды похожий на него,  и с кривой улыбкой простирал к нему, как к родному, свои руки.

Саша по началу сделал вид,  что совсем не заметил его, что в комнате он совершенно один,  и, засунув руки в карманы брюк, с невозмутимым видом подошел к окну,  как бы полюбоваться ливнем,  затем прошелся по комнате,  но — получалось глупо все это изображать при  незнакомце, так  подло принявшем до мельчайших черт его обличие,  который уже несколько минут, призывно глядя на него, совсем не менял своей позы.

Тогда Саша, набираясь наглости, с размаху и неожиданно прыгнул на стул,  словно этот стул не был никем занят,  но все-таки наткнулся  на оскорбительно плотное чужое тело, и сесть удалось только на половинку.

Саша сидел спиной к этому чудовищу,  получалось двойнику,  и пока тот его не трогал, судорожно думал, в чем же причина его столь ужасного появления.  Если с полчаса назад он встал со стула и  отправился  к своим  женщинам,  — удостовериться,  окончательно ли они утратили свой земной вес,  то отправился он к ним несомненно  путником,  по-прежнему упорно  продвигавшимся  по  направлению к своему Верховному.  С другой стороны прежде чем отправиться к ним путником,  он был родным для этих женщин человеком,  которого занимало только одно: простое человеческое беспокойство за их жизнь.  И значит,  он мог быть либо человеком, либо путником, а иного не было дано!

Саша, пугаясь такого приговора,  прежде не приходившего ему на ум никогда,  наконец искоса взглянул на своего соседа,  тот же,  конечно, давно глядел на Сашу,  причем с жутким оскалом подмигивал ему,  и  эта его  дикая в своем спокойствии улыбка в одно мгновенье Саше все прояснила:  значит,  это и был его Верховный,  томившийся только по нему, и выставлявший  женщин на его пути как земные преграды.  И неужели это и есть та самая первая и,  быть может, последняя встреча с самим Верховным, о которой Саша бессонными ночами так пламенно мечтал?

— О,  нет!  — застонал Саша, не такого он у этой жизни вымаливал, не этой дикой улыбки сумасшедшего, не к такому подлому и пошлому концу он стремился, не для этого вываливался из чужого чулана и предавал Нину,  не для этого,  о, Господи, раздвигая стены ночей, квартир и вагонов, пробирался он к своей сестре Анне, рассказавшей ему при встрече в поезде, в прокуренном тамбуре, о своей жизни через мокрый от слез желтый платок!

Он попытался вскочить со стула, но Верховный, — так, вероятно, он должен был теперь называться!  — вдруг нагло схватил его за  плечи,  и хихикая  прижал к себе с нечеловеческой силой.  Саша пытался сопротивляться ему,  уже задыхаясь в его стальных объятиях, Верховный же, смерив  его  каким-то  игривым  взглядом,  вдруг впился в его губы своими холодными омерзительными губами,  и держал его в плену  своего  жуткого поцелуя, может, несколько минут, а может, часов, — да, целую вечность.

Но Саша в тисках,  словно заразившись его нечеловеческой силой, в конце концов сумел оттолкнуть от себя омерзительного,  и оба,  съезжая со стула, повалились наземь. С дикими криками он стал бить его по лицу кулаками,  но верховный мерзавец,  значит, таким образом томившийся по нему,  с чудовищным хохотом продолжал цепляться за него своими руками. В какой-то момент Саша ухватился за ножку стула и ударил им отвратного по голове, но, к сожалению, вскользь, совсем его не ранив, а стул разлетелся  вдребезги,  и тогда он уже с какой-то новой силой путника,  — да, именно путника! — обнаружившего в своей жизни такую подлую измену, и не желавшего никоим образом верить в нее,  вцепился ему в шею руками и стал его душить…

Ах-ах! — горлом кровь пошла,  чужая,  — или своя? — а может, и не кровь вовсе, а вода, ржавая, мутная, липкая…

Саша очнулся от воды,  от того,  что стал в ней захлебываться, он поднял голову и увидел,  что вся комната была залита водой,  и уровень ее медленно поднимался,  он вспомнил,  что с ним происходило несколько минут назад…  а может,  часов, на самом деле дней, — так долго лежал он в беспамятстве,  но рядом с ним никого не было, а может, вообще ничего не было? — подумал вдруг Саша, но разбитый вдребезги стул говорил о другом.

Саша приподнялся и увидел,  что за окном,  кем-то уже запертым, — кем?  — стеной стояла плотная слоистая вода,  а в воде плавали рыбы, а также — Саша отчетливо видел — люди,  знакомые,  между  прочим,  лица, мгновением позже он понял,  что это соседи, которые отчаянно спасались от наводнения,  унося с собой всяческие,  дорогие сердцу  предметы,  — сковородки, чайники, старые радиоприемники, — вплоть до холодильников, не имевших веса в воде, а кто-то даже тащил за собой черный рояль, судорожно болтая руками и ногами. Все они плыли наверх, к воздуху, тогда Саша бросился было к своим женщинам — спасти их, но тут же присел, вдруг понимая как истинный патриот своего пространства, что никуда отсюда не уйдет,  — тонуть так тонуть, ибо все тайны его мира заключались именно в этом доме, а за его пределами — никаких тайн, связанных с Ниной и Норой, и была еще одна, новая, уже не дававшая ему покоя тайна: что же произошло с тем самым Верховным, которого он пытался задушить?

Он смиренно опустился на пол, на воду, и понял, что для того чтобы превратиться в камень, — камень, заключавший в себе тайну этого дома, много тайн, надо набрать в легкие воздуху, — это раз, и начать думать о своей тайне,  — это два,  правильно, Саша, ты мальчик сообразительный,  главное вовремя понять,  ради чего ты живешь на этом  свете, пока тебя всего не затопило,  ведь уровень воды стремительно поднимался,  также как и в других квартирах, не говоря уже о тех, что были ниже,  уже, конечно, полностью затопленных. Правда, Саша слышал еще, как кто-то,  быть может,  нижний сосед, стучал по трубе чем-то металлическим,  и громко ругался матом, очевидно, думая, что в этом потопе виноват верхний жилец, то есть Саша, забывший, к примеру, закрыть в ванной краны,  но,  с другой стороны,  как же он мог кричать в воде, если дом его был затоплен — до самого потолка,  ведь тогда бы… — позвольте!  — все рыбы в реках,  морях и океанах могли бы ругаться по-своему, рыбьим матом на всех тех,  кто обитал на кораблях-на берегу и бросал в их чистые воды окурки,  остатки еды, пустые бутылки или с якобы романтическими посланиями,  а также нижнее белье,  тампоны,  использованные презервативы,  свои же экскременты, не говоря уже о промышленных отходах,  — можно себе представить,  какой бы стоял мат над всеми  водными  поверхностями мира!

Но раз кричали,  так кричали,  хотя Саша, глядя в окно, еще более утверждался в том,  что все нижние этажи и объемы давно превратились в аквариумы,  причем с разного цвета водой,  — а почему разной? – потому что… каждый дом имел свою тайну,  светлую, мутную, ржавую и даже кровавую, и когда вода поднималась из подпола, — изо всех щелей и дыр, она, конечно же,  вымывала все эти жидкие тайны,  тайно хранившиеся под полом, ведь только там они и могли тайно храниться, — и потому вода становилась то мутной,  то ржавой,  а то и вообще кровавой: кровавая вода вместе с кровавой тайной была особенно ненасытной и  затопляла  дом  в считанные мгновения.

И очевидно,  в этих аквариумах покоились свои камни,  или жильцы, решившие не расставаться со своими домами,  то есть такие же патриоты, как и Саша,  — вовремя набравшие в легкие воздуха, и думавшие только о своих тайнах, — светлых, кровавых, — и по логике патриотов или капитанов тонущих кораблей в каждой квартире — в среднем — находилось по одному такому камню, и Саша, оставаясь в своей, пока не знал, один ли он или со своими несчастными женщинами, а когда вода пошла уже на верхние этажи,  — вымывать очередные тайны,  он стал сиротливо глядеть в окно, за которым по-прежнему мирно плавали рыбы и люди,  в  свою  очередь  с вопросом глядевшие на него, — мол, ты-то почему не спасаешься? — и оставляя их вопрос без ответа,  Саша как бы себе в оправдание стал опять думать о своих тайнах,  — о Нине,  Норе и о том Верховном,  — что же с ним в конце концов случилось?  — так премерзко пристававшим к нему, но недолго он об этом думал,  потому что в комнату вдруг вплыла Нина. Нина?  Да,  это была Нина,  лохматая в воде, с каким-то новым, подводным выражением лица,  — как у рыбы?  — нет, не совсем, радостно ему улыбалась,  — хотя как можно было улыбаться в воде? — а может, она наглоталась столько воды,  как лекарства,  что превратилась в рыбу, и значит, могла уже улыбаться, как рыба, правда, Саша не знал, как рыбы улыбаются.

Нина медленно подплыла к Саше и замерла над ним,  и вдруг зашевелила губами, и, странное дело, Саше была понятна ее тихая, рыбья речь, а впрочем,  ничего тут странного: в любых водоемах камни всегда рыб понимают.

— Саша, на самом деле я не рыба! — пуская воздуха пузырьки, говорила Нина, вся светившаяся в своем подводном счастье, — Послушай меня!  Я наконец и вовремя наложила на себя руки!  Покончила с собой…  Ведь самое главное в этой жизни,  Саша, правильно исправить свою жизнь. Теперь я понимаю это как никогда. Когда? Когда ты знаешь, что нет больше для тебя на этой земле счастья, и тебе ничего не остается, как превратиться в утопленницу.  Да, Саша, отныне я — утопленница! И если хочешь знать, я благодарна тебе за это счастье! Ведь ты — камень на моей шее, а веревка — ты видишь ее?  — серебристая веревочка твоего  взгляда,  и значит,  я, Саша, есть утопленница имени Твоего Камня и Взгляда, и отныне я всегда буду рядом с тобой!  Отныне,  милый,  я и ты — одно  целое…

— А если схлынет вода? — вступил в разговор Саша, пуская свои пузырьки воздуха, не желая ей верить. — Не будет камня и значит, не будет утопленницы?

— Будет,  будет! — поторопилась заверить его Нина, — Если схлынет вода, ты все равно останешься камнем!  А я из утопленницы превращусь в воздушный шар,  опять же на серебристой веревочке  твоего  взгляда,  и опять буду рядом с тобой. Так что не важно, Саша, — вода или воздух…

— Нет,  Нина!  Ты все это придумала!  — твердо сказал ей Саша, не собираясь так легко сдаваться.

Но Нина ничего не желала слушать,  вся в своих новых  надеждах  и планах, и говорила дальше.

— Саша,  я знаю, мы теперь будем жить с тобой по-новому, кто бы с тобой ни был там,  на дне-земле-суше, мать моя, мать-перемать, или какая-либо другая женщина,  земная преграда, как ты нас про себя называешь,  — Саша вздрогнул, услышав из ее уст о своих тайнах, — и я уже не буду твоей земной преградой, и никакое земное притяжение с этих пор не вернет меня к вам обратно, — на вашу проклятую землю…

Нина вдруг  замолчала,  и большая слеза покатилась по ее лицу,  — последней памятью о земле, как могла катиться слеза по лицу утопленницы,  собранная  из какой-то другой воды,  чистой и свежей.  — А теперь послушай меня,  как мы прекрасно с тобой заживем,  давай прорепетируем наше славное будущее, но для этого нам нужна третья, или земная женщина, без которой я как утопленница просто не могу существовать…

— Но  сначала представь себе,  что ты стоишь на дне или на земле, что одно и то же, с нетерпением поглядываешь на часы, у тебя свидание, земное  свидание со своей земной невестой,  тик-так,  беспокоятся твои часы,  вы встречаетесь всегда на этом месте, и как обычно твоя невеста запаздывает, — рассказывала Нина и вдруг махнула рукой в сторону выхода,  или входа в комнату,  и в тот же момент вошла Нора,  словно все у них, женщин, было заранее согласовано. — Вот и хорошо, — глядя на нее, прошептала Нина,  — как все в этом подводном мире  случается  вовремя, все — по часам.  Нора!  — строго сказала она, — Вы играете сейчас роль  земной невесты,  а это Саша, ваш жених, между прочим, ждет вас уже более получаса, ждет и беспокоится, а вы, как все земные женщины, имеете свойство всегда и везде опаздывать,  только не говорите ему о том, что вы были в парикмахерской и перекрашивали там свои волосы,  скрывая седины своих подлых измен и нечистой совести,  в иссиня-черный  цвет,  а потом,  проходя мимо роскошно сверкающих витрин, загляделись на желтые туфельки самого последнего фасона, и забыв в очередной раз о своем женихе,  зашли, конечно, в магазин, и купили себе эту чудо-обувь, там же и переобулись, потому как всегда хотите выглядеть свежей, модной и желанной, как и все земные женщины, ну а после вы покупали в продуктовом всякие сладости,  потому как вы вдобавок ко всем своим слабостям еще и  сладкоежка,  и  только  потом добрались до своего жениха и вот наконец взяли его за руку…

Нора кивнула  головой  и послушно взяла Сашу за руку,  и действительно,  когда Саша к ней пригляделся, Нора была необыкновенно хороша, — густые смоляные волосы, голубые глаза, — все как и было обещано мудрой утопленницей, и желтые туфельки, правда, почему-то только одна, на левой ноге, видно, вторая, зацепилась за водоросли, ну а рыбы, тут как тут, стырили, чем не игрушка для них, яркая и блестящая.

— И вот вы,  Нора, — продолжала монотонно говорить Нина как утопленница…  нет,  скорей как лекторша,  читающая лекции для начинающих утопленниц,  — взяли его за руку и пошли домой. А там, дома, свет, уют и тепло,  ладно,  я пропущу это общее место, все это не так интересно, мне интересно другое,  — время утопленниц, которое наступает с первыми сумерками,  а точнее,  с первым,  Нора, вашим сном, когда вы, довольная собой и проведенным днем, наконец засыпаете, и вот тогда Саша остается один, и наступает мой час, Час Утопленницы имени Твоего, Саша, Камня и Взгляда,  и я подплываю к тебе,  и нежно тебя целую, и ты — а для вас, Нора, о н, вы слышите? — целуешь меня, вдыхая в меня свою жизнь, жизнь  подводного камня,  а я свою,  жизнь вечной и верной утопленницы, и вот по волнам океанов и снов мы отправляемся с тобой, счастливые, в ночное путешествие… Вперед, Саша!

Саша оттолкнулся от дна,  и действительно  легко  получилось,  — совсем  не по-каменному,  а Нора послушно оставалась лежать на земле с закрытыми глазами,  как ей и было наказано,  и  даже  улыбалась  своим снам,  подробно  разглядывая  весь свой прошедший день,  — прогулки по солнечному городу,  магазины с роскошными витринами,  свое отражение в них,  —  необыкновенно хороша!  — все мужчины оглядывались,  глядели ей вслед,  потом, как и было заявлено, поход в парикмахерскую, следом кулинарный,  покупки,  — всяческие рахаты-лукумы,  чак-чаки,  пирожные и красные шапочки,  и наконец встреча с будущим супругом, — м о и м, так говорят все земные женщины, — ну а дальше общее место: домашние хлопоты… Саша оттолкнулся от дна и — поплыл вперед, вместе с Ниной, и Нина почему-то была,  как большая рыба,  длиннее и шире его телом, облекала его собой, и так, быть может, охраняла его, как хозяйка подводного мира,  от всевозможных морских чудовищ, — они выплыли из комнаты и прямо по коридору,  — ух!  — набирая скорость, и Нина на ходу нежно целовала его  в лицо,  и шептала ему на ухо,  вот ради этого,  Саша,  я и стала утопленницей,  ради этих сказочных минут,  чтобы вот такими ночами, во время  земных  снов,  мы могли бы с тобой плыть по волшебным просторам снов и морей, и не важно, шар ли воздушный я, или утопленница, и я могу наконец снять со своей шеи эту веревочку — взгляда твоего, и слиться с тобой в единое целое, в сон или камень, воздух, волну, а быть может,  в рыбу, волшебную рыбу, обозревающую счастливо свои морские владения,  вон,  погляди… — они плыли по коридору, плавно переходившему через размытые разрушенные стены в коридоры других квартир, — погляди, какие под нами лежат черные камни,  пригвожденные ко дну своими кровавыми  тайнами,  ты  представь,  —  заволновалась  вдруг Нина,  — какое счастье, что у тебя есть своя утопленница, а у них, бедных, никого, ты представь только, какое это счастье, что — мы вместе!

— Да,  Нина, — вздохнул Саша, и, глядя сверху на эти камни, которые на самом деле выглядели почерневшими от своей тайной скорби, вдруг вспомнил о Норе,  о своей тайне, и хотя это было нечестно по отношению к утопленнице,  он уже,  закрывая глаза,  представлял себе, что плывет вот также рядом с Ниной, но в руке держит камень по имени Нора.

— Господи!  — Нина почувствовала колючий ветерок мыслей его преступных,  но только почувствовала, ничего не разобрала, потому как стаж трудовой ее — ходить в утопленницах, был совсем незначительным.

— Саша,  милый,  ты только посмотри, какие вокруг просторы, какие нас ждут океанов чудеса,  — любви подводной, жизнь без конца и края, и без земного притяжения,  мы можем с тобой не возвращаться на землю или на дно никогда, и ты поймешь чуть позже, но обязательно, что любая вода несравненно прекрасней земли и всего земного,  тернистой земли, которую и создал Бог лишь для того, чтобы люди о нее спотыкались!

Саша окинул взором сказочные изумрудные просторы,  и увидел чудо, — да! — и рыб серебристых, и танцующие водоросли, и хохот медуз, и даже улыбки камней,  которые, словно младенцев, носили на руках счастливые русалки-утопленницы,  — хороводили, да, Нина, — воскликнул Саша, — вода несравненно земли чудесней!

— А теперь обратно! — сказала Нина и повернула обратно, — Для начала хватит этой экскурсии по подводному миру,  я  думаю,  впечатлений достаточно,  ты вернешься сейчас к своей невесте, и подумаешь обо всем еще раз, что тебя ждет впереди со мной, милый, и сейчас я снова надену себе на шею свой поводок, — веревочку твоего взгляда, чтобы быть всегда рядом с тобой,  вот,  посмотри, как мы быстро с тобой добрались, — уже родной коридор, родные стены, а вот невеста спит твоя, даже не заметила твоей пропажи…

Но на  самом  деле заметила,  потому как только Саша опустился на дно,  Нора открыла глаза, поднялась, встала во весь рост, и, поймав за руку Нину-утопленницу, горько заплакала.

— О,  Нина,  великосердная Нина,  ради всего святого, снизойди до меня, если уж не как дочь к матери, то как женщина к женщине, я прошу, умоляю тебя,  вернись и встань на мое место, ибо я не могу быть больше земной невестой,  первой или третьей,  не суть важно, умоляю тебя, поверь мне и отпусти меня на все — три плюс один! — четыре стороны, разбей этот проклятый треугольник, ибо я не в силах боле выдерживать всей тяжести своего положения!

— Что-оо??  — удивилась Нина и даже телом заволновалась. — Как это отпустить?

— Просто отпусти меня! — застонала Нора, задрожала как водоросль. — Оставайтесь  отныне вдвоем,  я не могу больше оставаться в этих подводных, земных или воздушных просторах!  Я желаю  стать…  песчинкой! Невидимой ничьему взору,  которую смоет с поверхности земли или ветер, или вода!

Нина замерла, такого оборота дел она совершенно не ожидала. Ха! — вдруг захохотала она, — Ты, проклятая, не спала, значит, и все видела, как мы путешествовали с твоим милым на волнах сна, океана, воздуха, ты следила за нами и завидовала мне,  и тоже захотела стать утопленницей? Тебе, значит, мало твоего земного счастья, твоих простых земных радостей, подлая, твоих желтых туфелек и игривых взглядов мужских, гулящая, твоих рахатов-лукумов??

— Нет!  — скорбно воскликнула Нора, — Ты, Нина, глубоко заблуждаешься, я не хочу быть утопленницей,  я не хочу быть никем в этом мире, просто отпусти меня, я прошу тебя, отпусти на все четыре стороны!

Нина на мгновенье задумалась, а потом, когда оторопь прошла, сказала,  может,  ей уже поверила,  а может,  еще не до конца:  «Тогда ты должна прямо сейчас перед всеми нами,  — перед рыбами, русалками, камнями и водорослями,  — перед всем миром подводным,  перед самим  Богом наконец, отказаться от Саши! Отныне и навсегда!

Саша в волнении замер,  сердце в груди застучало, и не только он, но  и все камни мира,  заволновались и заворочались,  даже запрыгали в воде,  на мгновенье забывая о своем весе и своих тайнах, а рыбы и люди замерли,  глядя в окно, и кто-то из жильцов в растерянности даже обронил из рук печатную машинку.

— Да будет так!  — воскликнула Нора, — Я… ради жизни любимого и любимой, ради всего дорогого сердцу моему на свете,  ради стона песчаного, ради счастья воды и земли,  перед Богом самим, перед всеми людьми, камнями и рыбами,  перед миром подводным и просторами океанов любви, перед небом, шарами воздушными, если схлынет вода, перед птицами и всевозможными летательными аппаратами — я отказываюсь от Саши! Отныне и навсегда! О, да!

Нина плавно на дно опустилась,  забывая уже о том,  что она утопленница,  присела,  все еще не веря и с изумлением глядя на мать,  и в следующий  момент  после слова «да!» — да,  что-то в этом мире стремительно перевернулось,  а точнее,  опрокинулось,  как то ведро — Сашино, вверх дном,  и вода стала падать вниз, обратно на землю, а камни взлетали на потолки,  ударялись упруго и — превращались в тех самых людей, что  так  были преданы своим тайнам,  — стариков и женщин,  — рыбы же, словно в дни нереста, выпрыгивали на берега, даже на крыши домов, корчились, задыхались, а беженцы радостно возвращались домой, вламывались  прямо в окна, — все мелькало окрест, вода же втекала уже жадно в щели, в дыры,  в подпол, — мутная, светлая и кровавая, какая была, ни одного пятнышка за собой не оставляя,  словно никаких домашних тайн  на  этом свете и в помине не было.

— Да!  — застонала Нора,  и в этом водовороте вдруг  с  последним стоном  закружилась,  —  все  быстрей и быстрей вокруг Саши,  а за нею вслед Нина, видно, решила воспользоваться паузой и переодеться обратно из  утопленницы  в земную и сухую,  и в этом вихре уже невозможно было кого-либо различить,  только платья мелькали,  и Нора, — о! — кружась, наконец превращалась в песчинку,  и вместе с безумной водой исчезала в щелях и порах,  а Саша по-прежнему лежал на полу, и стон протяжный водопроводного крана,  — клекот и хрип,  еще напоминали ему о былом подводном царстве,  и вдруг тишина с неба упала,  звенела от  падения,  и только капля одна еще выдувалась из крана, и, может быть, думала, быть ей или не быть,  набухая последней памятью о потопе, и наконец отрываясь, шлепнулась о раковину. Бамс!

Бамс! И Саша вздрогнул,  голову  оторвал  от  пола,  прислушался, кто-то  шагал  по мокрому полу,  гулко стуча ботинками,  — все ближе и ближе, вот, большой и грозный, в темных пятнах от воды, точно маскировочных, вошел наконец в комнату, и Саша увидел небритого мужчину с какими-то ключами и кранами.

— Я  сантехник!  — лениво сказал небритый,  — Где у вас здесь ось водяного притяжения?

— Что, что? Простите? — переспросил, не понимая его, Саша.

Но сантехник ничего ему не сказал,  только грязно выругался,  может, так всегда приветствуя хозяев, тем более таких странных, лежавших на голом полу, и вышел из комнаты, опять затопал и зазвенел ключами, а Саша наконец поднялся,  мутный, как после дурного сна, и вышел в коридор, и видя, как работник, почему-то обращаясь к отопительной батарее, размахивая руками,  ругается, никак не мог тронуться с места, не зная, что ему делать и куда идти после всего того,  что с ним в эти дни случилось.

— Ты бы пока стол приготовил!  — бросил вдруг в его сторону  сантехник. — А то я не уверен,  что быстро найду эту чертову ось водяного притяжения! Да и подкрепиться мне давно пора.

— Понял,  —  с  облегчением ответил Саша,  движение его благодаря сантехнику наконец обрело смысл, на кухне он достал бутылку  водки  из холодильника, и какую-то простую закуску, разложил, сел за стол и стал ждать своего гостя.

Примерно через полчаса он появился, тщательно вымыл руки и сел за  стол,  налил себе стакан водки и выпил одним махом, а после закусил, и через  какое-то мгновение прежде мутный взгляд его стал осмысленным, а лицо — почти добрым.

— Ахав меня зовут,  — представился наконец сантехник и крепко пожал Саше руку, и Саша подумал, что это первое к нему прикосновение человека после потопа, и опять же был ему за это очень благодарен.

— Я весь ваш дом обегал, нигде не могу найти источник затопления, но, кажется, тут у вас, — рассказывал ему Ахав, выпивая и закусывая, — Так вот бывает,  дом весь целый, можно сказать, запаянный как капсула, а где-то все равно предательница-дырочка, и если ливень, то в эту предательницу все и стекает,  и скапливается,  а после потоп неимоверный. Это как течь в корабле и — весь корабль тонет!

— А был-то дождь? — осторожно спросил его Саша, так пытаясь выяснить, было ли с ним то, что было.

— Еще какой! Лило несколько дней. А ты, че, пьяный был? — с улыбкой  уставился на него Ахав,  но поскольку Саша молчал,  почему-то ему подмигивая, добавил. — Ладно, дождь. Лишь бы баб не было!

— Каких баб?  — Саша не всегда мог понять этого первого после потопа человека.

— Ну как каких? Обыкновенных, в юбках, штанах, один черт, у которых между ногами источник всеобщего затопления.  Или течь в корабле… — замысловато пояснял сантехник. — Так бабы-то у тебя есть?

— Нет,  то есть,  есть, — сложно ответил ему Саша, помня о Нине и Норе,  — Или есть,  но они неземные,  — еще сложнее уточнил он,  помня также о том,  что расстался с ними,  когда они стали подниматься,  как бумажные змеи, в воздух.

— Понятно,  — не вдаваясь в подробности, сказал Ахав. — Тогда давай вторую бутылку… Я, знаешь, так повелось, женщины развратили, беру за свою работу натурально.  Конечно, не только водкой! — опять подмигнул он, — Ты меня понимаешь? Но ничего здесь веселого на самом деле нет!  — помрачнел он,  — Приходишь в дом,  а там хозяйка, старая-молодая-красивая-безобразная,  починишь им краны, а они, вертихвостки, денег всегда жалеют,  вы, говорят, так возьмите, натурально, и глазки кокетливо опускают.  Ну,  бляди божьи!  Вы же,  в сущности, говорят они, специалист по различным отверстиям,  так что это как бы по вашей профессии…  Ну я по началу не отказывался,  думал, в стиле так в стиле, что  же еще делать, если женщины такие жадные, но потом уже не скрывал своего мужского огорчения, потому что, согласись, тяжело приходить в каждый дом,  устранять течь,  а потом получать натурально,  тем более что кругом — одни домохозяйки, и такое впечатление, что их мужья давно вымерли.

Ахав замолчал и,  глядя на пустую бутылку, опять попросил вторую, но второй у Саши не было.

— Скучно у тебя!  — вздохнул Ахав, — Что делать-то будем? Нам все равно дождя надо дождаться,  чтобы течь проверить,  ведь во всем  доме воды нет. Так что надо как-то время скоротать!

— Ладно,  попробуем!  —  решительно сказал Ахав,  встал и вышел в коридор, затем вошел в кабинку санузла,  и что-то делая,  стал греметь ключами, кранами и матерями, иногда с Сашей разговаривая.

— Я,  между прочим,  нашел все-таки ось водяного притяжения! Иди, посмотри! — Саша послушно вышел из кухни и встал за спиной сантехника. Тот же, кряхтя и поругиваясь, засовывал в отверстую трубу широкого диаметра какой-то  длинный  металлический прут, проворачивая его долго и терпеливо, потом что-то там, в глубине, зазвенело.

— Есть,  Машка!  Зацепила! — радостно воскликнул Ахав, и стал тащить прут обратно, и когда вытянул, Саша увидел, что к концу прута была прикреплена металлическая сетка с какими-то затворами и пружинками, очевидно,  та самая Машка, изобретенная этим на все руки мастером, а в ней, волнуясь и поблескивая, звенели три запотевшие бутылки водки.

— Ну не сам Бог ли я?  — с гордостью и удовольствием крякнул сантехник,  — Вот за что я люблю метафизику, или водопроводную науку, так за то,  что все со всем невидимо соединяется, и во всем существует невидимый порядок!  Сейчас мы с тобой прямо на склад вино-водочного вышли! А что дальше будет?

Они опять  уселись за стол,  и сантехник Ахав с наслаждением продолжил трапезу,  но по мере того, как он выпивал, настроение его менялось. После второй бутылки он стал совершенно мрачным.

— Дело в том,  — говорил Ахав, — что я хоть и мастер, но ненавижу свою работу,  именно из-за этого момента расплаты с хозяйками,  видеть их, безобразных, не могу! Вот еще ни разу не встречал женщину, которая была бы настоящей,  а не этим студянистым кораблем с ненасытной  течью между ногами!  Им бы с каждым сантехником,  пока мужа дома нет! Стервы божьи!  В сущности, — размышлял Ахав, — Что такое видимый мир, прикрывающий собой водопроводную метафизику?  Это одни сантехники по вызовам и чужие жены,  у которых мужья либо на работе, либо сдохли окончательно. Вот такая вот унылая картина мироздания!

Ахав вдруг замер со стаканом в руке и испытующе взглянул на Сашу.

— Слушай, а у тебя на самом деле баб нет? Ну кроме тех, неземных, а то если есть, где-нибудь в темных углах, стоят, чтобы на меня наброситься,  то лучше я сразу побегу вперед, на выход, — пред самим Господом Богом!

— Нет, — подтвердил Саша, и Ахав почему-то ему поверил, и успокоился.

Наступила пауза, а за окнами уже вечерело.

— Ну хорошо,  если баб нет,  — нарушил  молчание  Ахав,  —  тогда встань и сходи к морю, ибо слышен шум дождя

Саша без лишних вопросов встал и вышел, вошел к себе в комнату, в которой когда-то — когда? — пребывал камнем подводным, выглянул в окно и вернулся обратно, и сказал: «Ничего…»

Ахав же просил его продолжать это до семи раз.  И Саша каждый раз после стакана,  выпитого Ахавом в честь приближавшегося дождя, выходил в свою комнату, то есть к морю, и смотрел в окно, и в седьмой раз вернулся, и сказал:  «Вот, небольшое облачко поднимается от моря, величиною с человеческую ладонь.»

Ахав же был уже изрядно пьян,  — и головой,  и телом,  и в  своих движениях,  но, вероятно, как истинный мастер, дело свое знал добротно, и в любом состоянии,  и потому сказал Саше: «Иди, освободи мне рабочее место, пока не застал нас в трапезной дождь.»

Саша не понял его и не знал,  что ему в точности надо делать,  но догадался  еще  раз  выйти к морю,  а после вернулся и доложил Ахаву о том,  что небо стало мрачно от туч и от ветра,  и скоро пойдет сильный дождь.  Но Ахав был настолько пьян, что уже не слышал его, а снова говорил о бабах,  и о том,  что если бабы,  то лучше он покинет этот дом немедленно.

Тогда Саша,  уже слыша шум дождя,  взвалил Ахава себе на плечи  и понес его к тому месту,  где находилась ось водяного притяжения,  Ахав же,  спиногрызом покоясь на спине его,  то смеялся,  то плакал,  и все тревожился о возможной расплате.

Свалив Ахава,  как мешок,  возле трубы,  Саша вернулся на  кухню, присел и стал вспоминать те недавние времена, когда он был камнем, Нина — утопленницей, а Нора — сначала женщиной суши, а затем песчинкой в океане,  и вдруг вспомнил еще об одном,  о своей встрече с Верховным в пустой комнате,  и о своей,  казавшейся ему сейчас постыдной,  попытке его задушить,  и если Ахав так боялся женщин,  то Саша теперь столь же навязчиво тревожился о судьбе своего исчезнувшего двойника.

К середине ночи Ахав,  устранив течь,  вернулся обратно, довольно трезвый,  с прутом и сеткой,  в которой была очередная  порция  водки. Ахав  был весел и светел,  он действительно поверил в то,  что на этот раз никаких хозяек не будет,  потому как до сих пор он оставался цел и невредим.  Выпив очередной стакан, он совсем развеселился и сказал: «А хорошо у тебя,  Саша! Если у тебя одни только женщины неземные, то как это здорово!… Можно, я поживу у тебя некоторое время? А взамен отремонтирую в вашем доме все краны и трубы!»

— Можно, — решил не отказывать Саша Ахаву, потому как за этот вечер успел проникнуться этим одиноким человеком  и  потому  как сам был одинок.

Когда Ахав решил вздремнуть,  раздался звонок  в  дверь,  и  Ахав встрепенулся, даже побледнел, и, глядя на Сашу с каким-то ядовитым недоверием,  процедил сквозь зубы: «Если это твоя, то ты просто подлец и негодяй!»

— Нет,  нет! — уверенно успокоил его Саша, он почему-то знал, что это не женщина,  а кто-то другой, причем пришедший не со злом человек, и, не смотря на протесты Ахава, дошел до двери и открыл ее.

На пороге стоял щуплый мужчина, сгибавшийся под тяжестью огромного мешка,  он без слов шагнул прямо в прихожую и наконец с облегчением сбросил на пол свою поклажу, и после протянул Саше свою ладонь.

— Почтальон  Тюлькин!  — ладонь его был холодная,  сухая и узкая, Саша почему-то этому гостю совсем не удивился,  а  Ахав вообще был рад, потому  как,  хоть и пьяный,  но понимал,  что почтальон есть существо мужского пола, и значит, никакой  опасности  для него не было.

Тюлькина принимали, как дорогого гостя, то есть, Ахав принимал, и казалось, если бы Ахав жил где-нибудь среди одних мужчин, то это место и стало бы его родным домом,  а пока — пока кухня, тесная, но тоже хорошо: почтальон, хозяин и сам: единственное, что огорчало его, это то, что Тюлькин на его просьбу выпить,  лишь пригубил, и вообще был чем-то взволнован.

— Вы не беспокойтесь,  — говорил он Саше, — я вам сейчас все объясню.  Дело в том,  что на почте, где я работаю… но это практикуется на любой почте, мы, почтовые работники, имеем обыкновение читать чужие письма…  Да, что, имеем? — просто читаем и читаем, таков наш порядок вещей,  причем каждое почтовое отделение имеет свою тематическую ориентацию:  кто-то читает про войну,  кто-то — про преступления на бытовой почве,  а мы всегда читаем про любовь, и некоторые, особенно понравившиеся нам письма мы всегда перечитываем по несколько раз.

— Нашли про что читать,  — мрачно вставил  Ахав, давно уставший от любви.

— И вот,  — невозмутимо продолжал Тюлькин, — однажды мне попались на глаза письма… — он потянулся было за ними в мешок, но потом передумал,  — я вообще-то итак помню все до мелочей,  — да,  письма некоей госпожи Норы О!

— Норы О?  — замер от волнения Саша,  — Как это так?  Какие такие письма?

— Это твоя неземная, что ли? — догадался Ахав, уставший от любви, но не уставший чужой любовью интересоваться.

— И вот эта Нора О,  — рассказывал  почтальон  дальше,  —  писала письма своей дочери Нине…  Нине? — воскликнул Саша и вскочил со стула,  пытаясь судорожно вспомнить,  когда же все это могло произойти. — Да,  Нине! Писала Нине о Саше… — Саша уже ничего не говорил, — Вероятно,  это вы… — осторожно заметил наблюдательный почтальон Тюлькин, —  Тогда  я не буду пересказывать содержание этих писем подробно.  Тем более это невозможно так же, как невозможно пересказывать стихи! Просто суть… Нора так любила вас, — извините, конечно! — что обещала Нине, если она вернется домой, оставить вас ради нее навсегда!

— Боже мой!  — застонал Саша,  и все опять вернулось к нему,  вся его жизнь среди этих женщин, и весь его путь сквозь них как сквозь земные преграды Верховного,  по-прежнему мерцавшего за ними вдалеке,  но уже как-то зловеще.

— Я скажу вам честно,  — дрожал от волнения голос у Тюлькина, — я много писем читал в своей жизни,  много историй любви, но о такой, как у вас,  я читал впервые…  Ведь это такие чувства!  Такой космический порыв! И главное, никакого счастливого финала! В общем, я читал и плакал,  — каждое из этих двенадцати писем,  по несколько раз,  я забыл о работе,  о доме, и всегда поздним вечером приходил на почту, под видом ночного дежурства, и перечитывал эти письма заново.

— Значит,  двенадцать писем… — пораженно исторг Саша, думая уже о том,  что Нора могла писать эти письма только после  их  безуспешных поисков Нины, когда она слегла, заболела и подолгу оставалась в комнате одна, а он в это время выслушивал в соседней страстные воспоминания Розы, — да! — и тогда еще в их доме появился электрик Сирин.

— Письма без адреса? — пугаясь чего-то, спросил Саша.

— В том-то и дело!  Просто послания в мир.  Двенадцать  посланий! Как в бутылке, плывущей по океану, кто найдет, тот прочтет, получилось я,  то есть мы…  — вздохнул Тюлькин,  — Так вот, я перечитывал их по много  раз,  и  каждый раз плакал,  и однажды ночью я так засиделся  за этими письмами, что не заметил, как наш Ирод, начальник почты Ирот Тимофеевич Пак, подлый и коварный человек, появился за моей спиной, — он всегда появляется неожиданно и за спиной…  и может,  стоял так  надо мной несколько часов, и читал вместе со мной эти письма, а потом обрушил на меня,  на мое плечо,  свою чугунную длань,  и пока я дрожал  от ужаса,  он спросил меня: «Кто же так смеет еще любить в нашем безлюбом мире?» Да, я помню, так он и спросил, ибо он был поражен не меньше меня такой любовью… Ведь, вы знаете, обыкновенно в письмах, которые он  читал вместе с нами,  — ну всякие  интрижки,  изменки-измены-изменища, это как бы положено, никого уже это не удивляло, а здесь, он сам понимал,  все было настоящее…  И вот что сказал мне дальше наш Ирод.  Он наклонился ко мне, и на ухо вкрадчивым голосом прошептал: «Иди и выведай все о младенце, ибо только младенец Духа способен на такую любовь. А  после я доложу в ОМОН!» В отряд мужей особого назначения,  — пояснил Тюлькин,  — «И они с этой любовью и этим младенцем обязательно  разберутся!»

— Он отправил меня,  я вышел на улицу,  и долго бродил по ночному городу,  понимая,  что я не смогу предать такую любовь, я не знал, что мне делать, и когда отчаянию моему наступил предел, я вдруг увидел яркую звезду,  которая прямо на моих глазах вопреки дождю и тучам поднялась по ночному небосклону, и в тот же момент я понял, что я сделаю на самом деле. И это придало мне такие небывалые силы, каких у меня в моей тусклой жизни не было прежде никогда.  Я вернулся на почту, выломал окно, ибо двери наш проклятый Ирод закрыл своим амбарным замком, и вытащил вот этот мешок,  в который он,  Ирод,  складывал  подозрительные письма,  там были и ваши,  конечно, и после пошел с мешком, прячась от случайных свидетелей в тени,  под сенью деревьев,  глядя только на эту звезду. Так я добрался до вашего дома, и мне не нужно было никаких адресов,  потому что звезда путеводная привела меня сюда,  и перед  тем, как войти в подъезд, я увидел, как звезда эта так же быстро по ночному небосклону скатилась вниз,  и на прощание я успел ей благодарно  улыбнуться.

— Выпей! — произнес Ахав, по-отечески обнимая почтальона, — И успокойся!

Тогда Тюлькин выпил целый стакан и  действительно  успокоился,  а Саша сидел и не мог вымолвить ни слова, опять пораженный этой жизнью и ее тайнами, так тесно зиявшими окрест него.

— Скажите,  — осторожно произнес Тюлькин, — а можно мне здесь остаться, и хоть краешком глаза взглянуть на эту чудесную женщину, которая умеет так любить?

— Оставайся! — распорядился Ахав за Сашу.

— Мне-то и идти некуда,  — словно оправдываясь, сказал Тюлькин, — после того,  как я выкрал этот мешок, будет страшный скандал. И может, именно  сейчас  наш  Ирод уже ищет меня с милицией и собаками по всему городу. Слава Богу, адреса вашего он не знает, а звезда путеводная исчезла, да и не для таких, как он, она поднимается на небо и горит!

— Правильно, не для таких! Да и не найдет он нас никогда! — успокоил его Ахав и чокнулся с ним стаканом с водкой, и как только раздался звон,  раздался другой, — в дверь, длинный и протяжный, и все испуганно замерли.

— Баба! — прошептал Ахав.

— Ирод! — прошептал почтальон Тюлькин.

— Нет,  кто-то другой, — уверенно сказал Саша, он почему-то знал, что это не враг, пришедший со злом, а какой-то еще один одинокий, заблудившийся в этой ночи человек.

Он встал и вопреки протестам своих друзей,  так их теперь  вполне можно было называть,  пошел открывать дверь,  а друзья его затаились в коридоре, и когда открылась дверь, в квартиру вошел рослый милиционер, на что Тюлькин, помня об Ироде, стал пятиться назад, а Ахав наоборот — по известным уже причинам — воспрял духом.

— Участковый,  сержант милиции Рэмбо, — грозно представился милиционер, вошел, оглядел всех профессиональным взглядом и тут же воскликнул: «Ага!  Так  я и знал!  Банда!» И на всякий случай заломал руки Саше.

— Ты погоди,  погоди!  По что мальчонку обижаешь? — заступился за Сашу Ахав, — Ты меня, что ли, не узнаешь, царя водопроводной метафизики и всех сантехнических систем города?

И действительно сержант  Рэмбо  узнал  сантехника,  потому  как участковый района  должен  был знать всех районных сантехников в лицо, тем более Ахав время от времени чинил краны и в его доме.

— Чем вы здесь занимаетесь? — сохраняя строгость вида, спросил их Рэмбо и прошел на кухню и, увидев множество водочных бутылок, сразу же потеплел, но тем не менее вытащил из кармана свои бумаги, чтобы составить  акт о распитии спиртных напитков в положенном месте и в положенное время.

Видимо, Рэмбо был настроен решительно и очень хотел  увести  всех троих в отделение, Тюлькин робко молчал, потому что постоянно думал об угрозе своего обнаружения,  а Саша был в этой квартире до сих  пор  не прописан, и понято,  почему, — в каком качестве он мог быть прописан в ситуации своего любовного треугольника? — и лишь Ахав, сохраняя полное спокойствие, пытался как мог снять возникшее напряжение.

— Если  ты  этих  людей обидишь,  я к тебе краны больше чинить не приду, тем более бесплатно! — запальчиво пригрозил ему Ахав и незаметно подмигнул Саше.

— Не придешь, другие придут, — невозмутимо хмыкнул Рэмбо, — И вообще я, между прочим, на вас деньги зарабатываю. — вдруг признался он, — Семью-то кормить мне как-то надо? За привод каждого, а причину милиция всегда придумает,  вы знаете,  я получаю небольшую, но кругленькую сумму. Так что ты, великий сантехник, лучше помалкивай!

Некоторое время  все обречено наблюдали за тем,  как ползет перо сержанта по бумаге, выводя фамилию за фамилией, и вдруг тот же самый непредсказуемый  Ахав,  который  боялся одних только женщин,  выхватил из-под его руки все бумаги и в одно мгновенье выбросил их в окно,  — в слабый, но нараставший дождь.

Странное дело, сержант не бросился наказывать сантехника и даже как будто с облегчением вздохнул, Ахав же, мудрый в отсутствии женщин, тут же пододвинул ему стакан с водкой, и после недолгих колебаний сержант выпил и даже попросил закусить. Закуски на столе уже никакой не было,  тогда Ахав вытащил из-за пазухи небольшой  пакет  и,  развернув его, протянул лейтенанту соль.

Взглянув на соль, Рэмбо вдруг вскочил со стула, и молча, жестами, словно утратив дар речи, велел убрать этот пакет с глаз долой, а потом еще раз выпил, уже не закусывая, и вслед за ним выпил Тюлькин, уже успокоившись,  и,  конечно,  Ахав.  Выпив, Ахав стал терять равновесие и сползать со стула на пол,  — может, чтобы на минутку вздремнуть, Рэмбо же после второго стакана разобрало, и он разговорился, и казалось, уже не помнил о цели своего визита.

— Терпеть не могу соль,  — обратился он к Саше,  и неожиданно замолчал,  и даже закрыл глаза,  словно так раздумывал,  говорить ли ему дальше,  и за время этой паузы Ахав окончательно сполз на пол, а Тюлькин, раскачиваясь, как дерево на ветру, также, вслед за Ахавом, лениво стекал под стол,  и когда сержант открыл глаза, перед ним сидел один Саша.

— Где они!? — испуганно выдохнул лейтенант Рэмбо.

Саша кивнул на пол,  и сержант успокоился,  испуг его прошел,  — либо он так боялся одиночества,  либо еще надеялся  всю  эту  компанию арестовать.

— Однажды со мной такое было, — говорил Саше Рэмбо, — арестовал я троих,  а они от меня убежали,  и я сидел под деревом и плакал, может, вы не знаете, но это будни рядового участкового, которые полны обманов и подлостей,  — сержант опять выпил и продолжил, — Я вообще-то человек не воинственный, но, сами понимаете, каждый арестованный это живые деньги, а без денег ведь домой не придешь…

— Никак  не  придешь?  —  спросил  его Саша,  уже проникаясь этим грустным сержантом по-человечески.

— Конечно!  —  горько  усмехнулся Рэмбо,  — Потому что в доме жена-стерва, которая, если честно сказать, и отправляет меня каждый день на  поиски этих чертовых денег,  а если сказать еще честнее,  то она и сделала из меня милиционера,  потому что работа эта — всегда  прибыльная, в любые времена и в любом государстве.

Тут Ахав неожиданно высунул голову из-под стола,  выпил, не вставая,  и сказал:  «Да, я подтверждаю это! Я помню еще те времена, когда Рэмбо не служил в милиции,  а был… ну что там скрывать? — самым настоящим поэтом,  романтическим юношей,  увлекавшимся силлабо-тоническим стихом! Правильно, лейтенант?

— Так точно, стихом, — горько подтвердил лейтенант и добавил, — И зовут меня по-настоящему не Рэмбо, а Рембо, и опять же эта стерва меня переименовала!

— Подтверждаю,  самая настоящая стерва! — сказал Ахав, знавший по долгу своей службы всех домохозяек района,  а может, и города, и опять повалился на пол — то ли от усталости, то ли от стыда.

— Вот  она меня и отправляет людей добрых арестовывать,  — откровенничал дальше сержант,  — говорит, без денег не приходи, а придешь с деньгами,  все отбирает, тут же собирает гостей, тех же самых коллег моих из ОМОНа,  накрывает стол, а потом ходит по соседям и выпрашивает у них соль, как будто у нас соли нет, и так хвастается перед ними своими гостями. Вот… почему меня от соли воротит!

Тюлькин также неожиданно,  как и Ахав, поднял голову из-под стола и сказал:  «Весьма оригинальная у вас жена, которая выпрашивает соль у соседей, и хвалится таким образом своими гостями!»

— Да  не правда,  что оригинальная!  — стукнул в сердцах по столу Рэмбо, а  в  прошлом Рембо,  — Все женщины такие,  вы уж поверьте мне, участковому, — соленые… Я же по домам ходу и все вижу!

— Правильно,  — вторил ему Ахав, лежавший на голом полу, и вынужденный,  не в силах подняться, разглядывать разномастные ботинки своих приятелей,  но почтальон Тюлькин,  преуспевший в чтении чужих любовных писем, отрицая, мотал головой, и даже стиснул зубы при всей своей кротости нрава в знак того, что был не согласен с обоими.

— В общем,  жизнь загублена!  — горько заключил сержант и выпил еще стакан,  — Я теперь уже точно знаю,  что вас арестовывать не буду. Люди вы — добрые,  и тепло мне с вами, уютно, но тогда и домой мне дороги нет…  Тем более там сейчас опять гости. Из ОМОНа! Коллеги, мерзавцы, содомляне!

— А ты, сержант, как нас нашел? — все-таки поднялся Ахав из-под стола и с трудом, но сел на стул.

— Как-как?  Как обычно! Сосед снизу настучал, позвонил, я как раз думал,  куда идти, — сказал, грохот над ним, шум, драка, крики, вдобавок,  потоп был, какая-то гадость к нему отсюда стекала, а после адрес и номер квартиры назвал,  — в общем, это дело простое, для чего соседи-то существуют?

— Да,  соседи,  — повторил Саша и вспомнил о потопе,  как  кто-то стучал  снизу  по  трубе,  а  за окном плыли рыбы и люди с дорогими их сердцу предметами, а потом он превратился в подводный камень со своей, хранившейся внутри него, тайной, а потом к нему вплыла Нина, счастливо превратившаяся в утопленницу…

— Ну, что, однополчане, будем делать? — спросил сержант, с тоской оглядывая стол с пустыми бутылками,  и  тут  же  Ахав  молодцевато встал  и пошел к своей трубе с осью водяного притяжения,  а сержант, совсем уже не сержант, а, быть может, тот романтический юноша, увлекавшийся силлабо-тоническим стихом, пользуясь паузой, доверительно наклонился к Саше как к хозяину,  хоть и без прописки, и попросил его остаться у него в доме на некоторое неопределенное время.

Саша, конечно,  сержанту не отказал, да и кто милиции отказывает,  а Ахав,  радуясь такой теплой мужской компании, уже нес очередную порцию водки,  и когда разлили,  провозгласил тост за  вечное  мужское братство.

— А  может,  мне  совсем бросить свою стерву?  — вдруг с огоньком робкой надежды в глазах улыбнулся сержант.

— А может,  я стану письмоношей в пределах одного — вашего! — дома? — радостно воскликнул Тюлькин.

— А я устраню все течи в доме,  и этот дом станет самым  целым  в мире!  —  поднял свой бокал Ахав,  но в тот же момент раздался дверной звонок, и все испуганно замерли.

— Кто это может быть?  — с тревогой спросил Рэмбо,  думая о своей жене.

— Баба, — побледнел Ахав.

— Ирот Тимофеевич Пак,  — застонал Тюлькин,  и все дружно уставились на Сашу.

Саша же этим дверным звонком почему-то был  очень  обеспокоен,  и прежней  уверенности  в том,  что за дверью стоял очередной одинокий и добрый человек, у него совсем не было.

— Ты иди,  Саша, — взял инициативу в свои руки сержант, — Иди и открой,  а мы затаимся в коридоре, и если враг, дадим ему бой и прогоним его, а если врагиня… попытаемся от нее спрятаться.

Саша еще несколько мгновений колебался,  но все же пошел к двери, остальные трое встали в темном коридоре и из-за угла урывками выглядывали.

Саша отвернул замок,  и сердце его тревожно стучало,  — дернул на себя ручку двери, и — замер, потому как в дверном проеме никого не было,  но звонок по-прежнему звенел, — старательно, через равные паузы.

— Господи!  — прошептал Тюлькин и даже перекрестился, а Ахав застонал,  вероятно,  увидев  в темном пустом проеме какую-то небывалую в его практике женщину, сержант же, видя, что прогонять некого, страшно перепугался и нервно зашептал: «Быстро! Искать другой выход!»

И первый бросился по коридору,  зигзагами, — от одной двери к другой, и вдруг замер у комнаты Норы.

— Чую! — вдруг сказал он, — Вот здесь выход. Ибо здесь соли нет!

— Соли? — ничего не понимая, переспросил его Тюлькин, но Ахав уже побежал к Рэмбо,  а потом и Тюлькин,  и все они буквально ворвались  к Норе, и исчезли за дверью и — наступила гробовая тишина.

Саша же по-прежнему стоял на пороге, потому что не мог — о, ужас! — оторвать руку от двери,  словно она,  эта дверь, своей металлической ручкой вросла в него, как протез, и вдобавок отяжелела так, что ее невозможно было сдвинуть.  Он стоял и вглядывался в темноту, и видел уже в сырых сумерках и бабу Ахава, и жену лейтенанта, и даже зловещего начальника Тюлькина,  но все это в промельках лиц и силуэтов оказалось в конце концов призрачной чепухой, потому как в следующее мгновение, неожиданно для самого себя,  он понял,  что это и есть та самая минута в ночи,  когда некто темный и неземной все-таки приходит в земные гости, и вот тебе — на!  — встречай,  принимай и докладывай, как тебе на этой земле живется,  тем более звонок повторялся уже с какой-то скрытой угрозой,  но и это,  пока он стоял, не в силах ни затворить дверь, ни от нее оторваться, оказалось чепухой, потому как в следующее мгновение он понял,  что на самом деле это и есть конец его пути,  да, его конечная остановка, когда сам Верховный, томившийся по нему, пришел к нему после  потопа еще раз,  уже без земного обличия,  напоминая о себе только этим дверным звонком,  и,  догадавшись обо всем этом, он вдруг увидел, как тьма улыбнулась ему — черной складкой зловещей небытия,  или улыбкой Верховного,  и в тот же момент он стал терять сознание, как, верно, и было положено человеку в конце его земного пути,  качнулся и со стуком рухнул на пол, и только тогда звонок прекратился, словно этого исхода и ждал,  а дверь осторожно, без привычного скрипа, сама себя затворила,  вдобавок,  заперев на замок аккуратно себя,  — ровно на два с половиной оборота.

 

 

* * *

     

 

VI

 

 

Время тронулось и тут же замерло:  надо было ждать ровно трое суток,  согласно эксперименту, пока вагонная девка Аня не откроет глаза, пока то, что вложила в нее Гертруда, не начнет действовать, — а что ты вложила в нее, Гертруда? — ой, боюсь и говорить, Гертруда действительно опасалась исхода эксперимента, иногда, закрывая глаза, представляла себе,  что Анны вообще в этом мире не было, и значит, Бог никогда бы не узнал о ее греховных деяниях.  Но любопытство брало свое:  Гертруда тихо вставала по ночам,  и,  глядя на мужа, в глубоком сне открывавшего рот — ап! — сны входили и выходили из него,  как амброзия,  — верный признак того,  что  Герман  в  ближайшие  три часа не проснется,  — выбиралась все-таки из купе,  чтобы взглянуть на Анечку.  Вот и в  эту  последнюю ночь вышла в коридор,  нервно оглядываясь по сторонам,  замерла, самое главное для нее,  — не напороться на Манону, которая всегда появлялась неожиданно.  Как и откуда,  Гертруда до сих пор не могла понять,  дела тайные — то ли из мира загробного,  то ли из потустороннего: появилась бы,  села бы ей на плечо, зажужжала бы — мухой! — на ухо Гертруде: ты, мерзавка,  опять не послушалась меня?!  я же тебе говорила! — без меня ни шагу,  я — командую экспериментом…!  Да, Манона, ты, конечно, ты, но так хочется, так… — хоть краешком глаза взглянуть! Очень хочется? Гертруда: да! — бессонница и тоска в глазах. Ладно, ничего тут с тобой не поделаешь,  пошли…  И — пошли бы, уговорила бы все-таки, вошли бы тихо  в купе:  справа Женечка,  слева эта вагонная девка,  подопытная, наклонились бы к ней,  наступила бы пауза,  — стали бы ждать, и Манона опять бы взялась за свое:  не забудь, Гертруда, о нашем с тобой уговоре, я — тебе эксперимент, то есть Женечку, а ты мне после — эту девку, то есть тело ее…  Тело?  Да,  тело! А ты словно не помнишь, повторяю последний раз:  т е л о  и — не вздумай меня обманывать!  Ни  дай  Бог, разругались бы,  у Гертруды итак нервы на пределе,  — страх,  тревога, беспокойство, вдруг ничего не выйдет с этой Анечкой, и тогда Женя, милый,  сладкий,  — прощай! Просто страшно подумать… И Манона вдобавок жужжала бы, страстью распаленная, и в горячке своей нарушила бы эксперимент, — сглазила бы в конце концов, вот чего боялась суеверная Гертруда,  хотя — что она без нее, без Маноны, надо отдать ей должное, может,  никогда  ничего с Женечкой у нее и не вышло бы,  — проехали бы с Германом и пасынком несколько кругов на поезде, опоясывая достославное государство, и от этой дурной безнадежности вышли бы ни с чем на своей станции:  станция 0, круг бы замкнулся, — скука, осень, тоска, ядовито желтые листья,  — нет любовника,  Гертруда, нет твоего сладкого, вот и финал их истории, печальный финал… Подождите! Тут стоит разобраться, может,  и не будет такого финала,  — стоит начать все с самого начала, выяснить,  в чем заключался этот эксперимент, ч т о вложила Гертруда в Анечку,  кто наконец такая Манона,  умевшая жужжать как осенняя муха и для чего ей нужно было Анечкино тело?  Господи,  опять это тело? — да, опять,  ничего тут не поделаешь, и с этого тела мы и начнем, то есть с другого — Гертруды, тела совершенного. Итак!

Итак: много  лет тому назад жила-была Гертруда Харитовна Шунфельдер с этим самым телом совершенным,  — поражала своей красотой — молодая,  волнующая, кто из мужчин ее видел, тут же в нее влюблялся, а она нет, потому как любила только себя, только свое тело, и, конечно, все, что в теле ее заключалось.  То, что она ни в кого не влюблялась, Гертруду совсем не огорчало,  в первую очередь она не любила своих родителей,  «ненавижу»,  — дышала в подушку каждую ночь, и как только появилась возможность избавиться от них,  — вышла замуж за одного из  своих поклонников, между прочим, ничем не отличавшегося от других. Счастливчика звали Кириллов: энтомолог Кириллов был тихим, застенчивым юношей, по  крайней мере на людях,  — самозабвенно занимался своими бабочками, ловил,  значит,  их собирал,  изучал, классифицировал, и — мечтал когда-нибудь поймать одну, никому не известную бабочку, и назвать ее своим именем.  Видя его безопасные для себя устремления в жизни, Гертруда с ним благополучно и бракосочеталась,  — тихо, доверчиво, без гостей и восторгов,  отпраздновали свадьбу, — началась их семейная жизнь, и Кириллов по началу вел себя просто изумительно: утром — шмырк!- на работу,  к себе в институт,  вечером возвращался,  и пока родители ее были рядом,  все вместе чопорно пили чай на кухне,  под красным абажуром, а затем ложились спать,  — спи,  Кириллов, лови во сне своих бабочек! Но поскольку молодым требовалось уединение,  так считала Гертруда, поскорей желая избавиться от родителей,  стали снимать квартиру, — сняли, и вот тут все и началось…

Жуткий обман:  Кириллов,  значит, оказался двуликим? Днем тихий и вежливый,  и покорный:  вы,  Гертруда, только вы, свет моих очей, а по ночам набрасывался на нее, — супружеский долг, мол, сквозь зубы цедил, — набрасывался на нее с какой-то чудовищной яростью, может быть, изображал из себя воина или охотника — Дон Жуана тропических джунглей  или калмыцких степей.

Гертруда по началу беспрекословно ему подчинялась, думала, надеялась,  что все пройдет, но э т о продолжалось из ночи в ночь, а утром, когда  оставалась одна,  уже не уставала вздрагивать,  вспоминая былой ночной ужас,  и понимала в который раз, что ничего кроме своего тела и того, что в нем заключалось, любить не могла, — ну никак!

Правда, у женщин всегда считалось,  что всему виной опять же: та самая тайная складка между ног, укромная прорезь, можно сказать, трещина, из-за которой мир из века в век сходил с ума, — со времен Троянской войны, а может,  еще и раньше. Если любовник или супруг, — так ведь полагалось? — нежил  и  ласкал  эту складку,  то женщина просто обязана была любить, обожать за это мужчину.  Но в том-то и дело,  что Гертруда никакой радости от наличия этой тайной не получала, и, конечно, мучилась от своей уникальности. В часы одиночества, нежась в постели, даже рассматривала ее,  — выворачивала наизнанку,  как карман,  — да, карман, так она теперь е е называла,  между прочим,  ничем не отличавшийся  от  других карманов природы, — выворачивала, а после аккуратно складывая обратно, грустно заключала: да, никакого наслаждения от кармана она получить не могла, и вообще, что такое наслаждение? И об этом, конечно, даже самым близким подругам говорить боялась,  потому как  те,  вечные  заложницы своих карманов,  просто бы ее засмеяли:  если тебе, дура, не нужен, то отдай нам свой карман,  мы мечтаем иметь много…  вот, представь себе женщину,  всю в карманах, трещинах, — ни одного живого места на ней, — в окружении воров-мужчин,  залезающих каждый в свой  карман…  Нет!!- бедная Гертруда этой загадки природы понять никак не могла.

С другой стороны,  существовали еще какие-то  там  чувства,  ведь считалось, если есть эти чувства, то все в конце концов станет на свои места,  — женщина под мужчиной или над, страсть, любовь, не потолок, а небо,  не стены, конечно, а берега, — милый мой, единственный, видишь, звезды над нами сияют? вон, упала одна, загадай желание! — мне не надо желаний, милая, все мои желания это ты! В общем, с чувствами у Гертруды также не было никаких отношений,  странная  женщина,  единственное, что она уважала, это пустоту. Пустоту?! Господи, что это такое?

О, пустота,  вы себе представить не можете, что такое пустота! Да как бы вам объяснить? Ну, к примеру, комната большая, пустая и светлая, и немного холода в ней,  и Гертруда на стуле,  в углу,  смотрит в окно, а в окне — мир,  томится и движется,  в котором,  говорят,  существуют люди и какие-то страсти,  встречи и расставания,  — все это не для меня!  — Я и Пустота,  и  никакой  земной твари рядом.  Но все это было в ее земных грезах,  потому как к вечеру всегда появлялась эта земная  тварь,  так она  теперь  называла Кириллова,  возвращавшегося к ней лишь для того, чтобы с наступлением ночи набрасываться на нее,  — с ревом,  хрипом  и яростью.

А кто бы мог такое о нем раньше сказать?  Получалось, что тихий и с  виду застенчивый энтомолог накапливал свою темную страсть в лабораториях?… А может, он ловил по ночам свою главную бабочку, причем, без сачка,  одними  голыми  руками,  — ловил и пригвождал к белой простыне своего ночного гербария, а после с храпом засыпал, поворачиваясь к ней спиной? Невыносимая близость чужого тела, излучавшего удушливое тепло. «Холода!!» — стонала Гертруда и выбегала в коридор, и кто-то из хозяев квартиры непременно выбегал вслед за ней, обыкновенно женщины-хозяйки, шипели:  » Вы, содомляне застенные, шумно у вас!! Может, потише будете?» «А я здесь причем?» — разводила руками Гертруда и горько улыбалась,  но  никто в ее горечь не верил,  да и кто бы мог,  скажите, понять ее беду или  счастье,  — или то,  что у нее между ногами всего лишь карман?  В конце концов хозяева не выдерживали,  каждой ночью в их доме —  шум  и ярость, и в конце концов неумолимо отказывали им в жилье.

Так получалось,  что  супружеская  чета Кирилловых за год сменяла несколько квартир.

— Киря,  — иногда говорила Гертруда своему энтомологу,  гладя его по голове, — ты не мог бы по ночам вести себя потише, а иначе — не ровен час — мы останемся с тобой на улице?

Кириллов же ее слушать никак не желал,  непременно злился,  краснел, и кричал в раздражении даже, — да! — о том, что никто не имеет права в его страсти его останавливать,  что,  на службе складируя тоннами своих бабочек,  он на самом деле думает только об одном, — конечно, об их с Гертрудой ночах. И еще он говорил ей в приступе своей ярости слово «Люблю»,  — да, вот люблю и все! И Гертруда, понятно, ничего на это не могла ему ответить.

В то же время Кириллов стал более тщательно выбирать хозяев квартир, значит, тихие упреки жены не прошли для него на самом деле даром, и однажды нашел квартиру с робкой деликатной женщиной.  «Кажется, вдова,  — предупредил он Гертруду, когда они с ней переезжали, — странная и замкнутая,  — лучшая находка для  нас!  —  ничего  не  спрашивает  и нии-ччем не интересуется!»

И действительно, когда в квартиру въезжали, Гертруда лишь мельком увидела ее:  неопределенного возраста, серая как мышь, ничем, кажется, не примечательная, в мятом платье, — слабо улыбнулась, их приветствуя, — шмырк!  в свою комнату,  — и исчезла,  а супруги радостно стали у нее обживаться,  а потом и жить, и ни разу после бурных кирилловских ночей хозяйка их не упрекнула.

Время шло,  и терпению Гертруды все-таки приходил  конец,  потому как  Кириллов по ночам все более изощрялся,  и в своих попытках разбудить в любимой страсть,  прибегал к весьма странным и театрализованным действиям.  Прежде чем наброситься на нее, вытаскивал откуда-то огромное бутафорское копье и,  изображая из себя охотника-индейца, сотрясал квартиру дикими воплями,  — о, хозяйка, лучше бы ты не была такой безропотной!! — а потом плясал вокруг супружеского ложа. Или вот: врывался в спальню уже готовым конкистадором,  — в шлеме и с винтовкой — ? — в руке,  и после нескольких предупредительных выстрелов,  конечно же, на нее набрасывался.

Бедной Гертруде уже ничего не оставалось, как прибегать к всевозможным ухищрениям.  К примеру: подмешивать ему в вечерний чай крепкого снотворного…  Передозировка!  И да,  случалось, ночь бывала спасена, правда, со временем Кириллов выработал в своем организме могучий иммунитет,  так что через месяц никакое снотворное его, увы, уже не брало, а  танец любви он плясал уже с какой-то новой,  изуверской силой,  — с трезубцем и рыболовными сетями в руках. Передозировка, — мысленно ставила ему диагноз Гертруда и — погружалась в глубокое отчаяние.

— Стать бы чугунной,  только об этом теперь и мечтала Гертруда, — и чугунным столбом вонзиться в пол, стоять непоколебимо у плиты, тихим домашним вечером,  на кухне,  в сером,  как у хозяйки, платке, молчать как  рыба,  называться вдовой,  и мирно варить себе кашу,  — ложкой по стенкам кастрюли,  — швырк, — стрелкой по циферблату, мерный звук, — по часовой?  лучше против, время назад, жизнь по кругу, чей-то голос: милая,  ты скоро?  — швырк, — Кириллов в проеме двери, ты иди, милый, ложись без меня, ласковым рыбьим голосом, видишь, я кашу варю, кашу долгих ночей, — топчется, — ну,  раз долгих! — и без лишних вопросов уйдет, и стоять так часами, ночами, неделями, годами, — милая, ты скоро? — снова в проеме двери,  и уже зима на дворе, а ведь я начинала варить кашу еще  летом,  — милый,  я кашу варю…- с холодом,  без дрожи в голосе, чтобы он ни о чем, ни в коем случае не догадался,  весь в своих  бабочках, не заподозрил, что уже зима, а точнее, весна, а еще точнее, лето, вот и год прошел, годы… да что это за человек на пороге ночей? — суров и бледен, стоит стоически, вдруг зачем-то к ней подошел, попытался было взять ее за руку,  а нельзя, — не получится,  чугун и камень, вечность,  неподвижность, и — если отрывать эту вдову времени, то с самым основанием, с горькими корнями ее, между прочим, у соседей потолок может обвалиться, подожди, милый, еще немного терпения, скоро кашу доварю,  каша вкусная… да кому ты ее варишь?!? что за каша такая?! Разве ты не знаешь?  — каша вечности,  сиди и смотри, в каше — звезды и тлен, прах и страсти мужские,  — хо! — загубленные, ложкой по циферблату, против часовой,  иначе затвердеет…  он бы, конечно, супруг этот, ничего не понял,  устал бы ждать, и ходил бы себе на работу, может, любовницу себе  нашел  бы наконец,  пока она здесь свою кашу варит,  — ходил бы, черт,  к своим бабочкам, и когда-нибудь забыл бы о ней навсегда, впрочем, нет, — такой никогда не забудет, преданный и благородный, возвращался опять к ней, — ну, как твоя каша, милая? каша набирает свой вес, не кухры-мухры, тяжесть вечности, вот навар, а в наваре — мои ярость и смирение,  потому так долго, год за годом, — зима-весна-лето, а теперь попробуй,  пожалуйста, подойди сюда, милый, — подошел бы, ложку бы сунул в эту кашу диковинную,  и обратно ко рту, а она тут, — хряяссьь!!! — его днищем по голове, вот тебе страсти мужские и сваренные! – вечный тебе покой,  милый,  получай,  блюдо фирменное! — каша наконец набрала свой вес…

Но не так уж и плохо,  конечно, жилось Гертруде, поскольку бывали посреди ночей и передышки,  да!  — когда энтомолог, уже сам себя измучив, собственной страстью, после взятия любимой, во сне кашу варившей, кашу вечности,  погружался в сон,  и тогда Гертруда ловко просыпалась, выходила в свои — уже родные коридоры, которые во всех квартирах казались ей одинаково чудесными. Вот однажды темной ночью вышла из спальни своих мучений и — на кухню, а там сидела их терпеливая хозяйка. Странно,  раньше Гертруда в такое время ее на кухне не встречала, и, конечно,  смутилась,  и хотела уйти,  но та попросила ее вдруг остаться,  и когда Гертруда напротив нее за стол присела, протянула ей свою руку, — представиться,  и Гертруда вдруг со стыдом вспомнила,  что за  столько  времени они даже не успели с ней познакомиться.

— Лахесис Манона Офелиевна,  — короткое и  сухое  рукопожатие,  а после влажная и долгая пауза.

…И о чем же могут разговаривать две женщины  глубокой  ночью  в квартире,  в которой спит энтомолог, по ночам изображающий из себя белого охотника за ланью, — одна из которых эта самая лань, а другая загадочно молчит,  — так о чем же?  Да,  конечно, Гертруда не выдержала, вопреки всем приличиям расплакалась,  — сил моих больше нет!  —  почему-то чувствуя к этой странной хозяйке особое доверие,  хотя, впрочем, понятно,  почему, — к кому же еще чувствовать это доверие, больше не к кому, — вы поймите, жаловалась ей по-женски Гертруда, э т о происходит каждую ночь,  вы хоть ради меня в будушем,  я очень прошу вас, стучите по стенке каблуком-молотком-кулаком женской солидарности, отчего же вы  так смиренны, и зачем вы нам, то есть ему, позволяете весь этот ночной бедлам,  словно вы вовсе не хозяйка, ведь когда-нибудь, может статься, этот дикий сын жарких ночей, сядет и вам на шею!

— Это каким же образом?  — с любопытством поинтересовалась  Манона Офелиевна.

— Ни  дай  Бог,  начнет танцевать свои танцы самца,  уже бегая по всей квартире,  — из комнаты в комнату,  все ему станет мало,  космос, скажет,  ему требуется,  — по коридору на кухню и обратно,  что-нибудь вам разобьет, обязательно, разрушит, антиквариат какой-нибудь, а потом этот шум, этот голос невыносимый, эти хрипы и вопли, Господи!! – опять застонала Гертруда, для чего же Бог дал женщине эту трещину между ног, из-за которой мир не перестает сходить с ума,  и сходит, между прочим, безоглядно и радостно?

— А вот и вопрос,  — с непонятным торжеством вдруг объявила Манона,  словно этого только и ждала, встала из-за стола, начала ходить по комнате, и тогда Гертруда, смахивая с глаз пелену отчаяния, как следует ее разглядела:  женщина с желтым  лицом  неопределенного  возраста, когда впервые им дверь открывала,  кажется, курила трубку, и тогда походила на старуху многомудрую, а теперь почему-то сосала леденцы и была похожа на девочку в косынке, только что пережившую тяжелую болезнь, — вот почему она казалась ей неопределенного возраста.

— Все дело,  — продолжала Манона,  — заключается в том, как относиться к своей складке между ног, или, как вы выразились, трещине…

— Да-да-да,  в этом и состоит моя проблема, — затрепетала Гертруда, утирая слезы, — а как можно относиться к этому по-другому?

— Как? — Манона извлекла из кармана трубку, достала с полки табаку, закурила и мгновенно стала похожа на ту самую старуху.

— К своей складке между ног можно относиться по-разному:  первое, как к карману, а второе, — как к дверному глазку.

— Да? — изумилась Гертруда.

— Как к глазку в двери,  за которой бушует нечто сказочное и  непостижимое,  этакий  океан  страсти,  — с вдохновением говорила Манона Офелиевна. — Вы хорошо понимаете меня?

— С трудом,  — честно призналась Гертруда, уже благодарная старухе-девочке за необыкновенный взгляд на обыкновенные вещи.

— Между прочим,  мужчин вполне можно понять, — говорила Манона, — в силу их романтической настроенности, как бы они этого ни скрывали, — ведь  они относятся к женщинам,  как к дверному глазку,  в который они неустанно заглядывают, и видят там что-то чудесное, что-то живое, совсем не земное,  что-то чарующее и зовущее, ну представьте себе, что вы — мужчина,  — Гертруда с трудом,  но представила,  — и вы подходите  к этой  тайной  двери по имени Женщина,  и дрожь нетерпения уже охватила вас,  вы заглядываете в этот глазок, а там, к примеру… четыре животных,  исполненных очей, спереди и сзади, и первое — подобно льву, второе — тельцу, третье, — как человек, а четвертое — как орел летающий,  и вы пытаетесь открыть эту дверь, и вот наконец открываете, — Гертруду уже волновал волшебный голос хозяйки — и что вы видите?  кого? — кого? вздохнула Гертруда, — ничего… один чулан с тараканами и, может, если вам повезет, запасы консервов до следующего лета…

— Вот какие разочарования переживают мужчины! — почему-то улыбнулась Манона и достала из кармана кулек с леденцами.

— Но есть еще одно,  — третье отношение,  — ни как к карману и ни как к глазку, — продолжала Манона многомудрая, — эту складку между ног или, как вы говорите, трещину можно и должно рассматривать как…- пауза,  и воздух дрожал, и четыре чудесных животных уже плыли по воздуху голубыми облачками, — как к жерлу трубы!

— Какой еще трубы! — с ужасом застонала Гертруда и даже привстала со стула, и в мужественном своем желании узнать все тайны мира до конца, подошла к этой загадочной женщине и взяла ее за руку.

— Не держите меня за руку, — вдруг сказала Манона и улыбнулась, — не надо, остерегайтесь, это опасно.

— Гертруда!  Спать!!  — как гром среди ясного неба, на пороге дымился Кириллов  в  пробковом  шлеме,  с деревянным револьвером в руке, между прочим, наставленным на женщин, и Манона вежливо отошла в сторону…

— Ма-но-на!  — не уставала теперь повторять,  как заклинание, имя хозяйки Гертруда, глядя на ночной потолок, пока ее тело, как севший на мель корабль, расталкивал неистовый Кириллов в пробковом шлеме.

— Манона,  — сам звук, само созвучие этих слогов уже уносило ее в какие-то сказочные, звездные дали, высоко над их постелью, она глядела на себя сверху,  — с высоты своего полета,  — на себя, распластанную и повторявшую это волшебное имя,  а рядом с ней то ли моряк, то ли охотник, подкрадывался к ней, тянулся к ее устам, из которых вылетало волшебное имя.  «Брысь!» — говорила она ему,  белому телу ничтожному, дай мне спеть песню моей мечты, песню, состоящую из одного припева: «Манона!»

— Если складка не карман,  и даже не глазок в волшебную дверь,  а жерло трубы — оказывается! — то куда, — мучилась этим вопросом Гертруда изо дня в день,  из ночи в ночь, — ведут эти трубы мира? О, Манона, ответь мне!!

И вот однажды бессонной ночью Гертруда,  уже зная,  что ей  нужно делать,  не  обращая  никакого  внимания на коварное тело,  таившееся, словно в тропических джунглях, в складках простыней, решительно поднялась с постели и вышла из спальни. Сначала она прошла на кухню, но там Маноны не оказалось, тогда она тихо и вежливо постучалась к ней в комнату, в которой никто ей не отвечал. Тук-тук-тук, — стучалась Гертруда к Маноне,  — это я,  Гертруда,  тень твоих речей, я пришла к тебе этой ночью,  чтобы продолжить наш разговор,  прерванный ненавистным, о, как жаль,  что в двери твоей нет никаких дверных глазков,  потому что если ты не готова сейчас меня встретить, я бы просто глядела на тебя, любовалась тобой,  разгадавшей все тайны мира,  безмятежно  спящей,  может  быть,  в этот час, — о, проснись и открой мне, Манона, и спой! – долго ее просила,  то вслух, то про себя, и не сразу расслышала голос многомудрой,  которая каким-то странным образом переместилась из спальни на кухню и уже поджидала ее. И видимо, давно…

— Ты хочешь знать,  куда ведут трубы мира?  — спросила Манона все так же загадочно, а потом встала и закрыла за ней дверь, чтобы никто — ни Кириллов, ни кто-либо посторонний, ночной неземной гость, приходивший обычно в такие минуты в земные гости,  не смог подслушать того,  о чем собиралась рассказать она Гертруде.

… А теперь представьте себе, о чем могут разговаривать две женщины глубокой ночью, одна из которых в своей супружеской жизни окончательно сбилась с пути, а другая, странная и чудесная, — то ли старуха, то ли девочка,  то с курительной трубкой,  то со сладкими леденцами за щекой,  уже,  кажется, пророчит, пока муж первой из них спит, — ни дай Бог,  у него вскочит!  — уткнувшись в подушку лицом,  а пробковый шлем его гордо покоится рядом на тумбочке, дожидается своего часа, когда  в следующий раз достойный наденет его на свою голову,  — то ли для устрашения,  то ли для большей привлекательности, и откроется праздник жизни,  праздник всех мужчин,  ведь у каждого мужчины есть свой тайный пробковый шлем, — знаете ли вы, о чем они могут разговаривать, да, конечно,  знаем, — о трубах, но как… как, вы не знаете, они могут разговаривать,  эти две отважные женщины,  все-таки решившиеся  на  столь опасный разговор! Вот в чем секрет!

— Да,  действительно секрет,  — подтвердила Манона,  — я тоже так раньше думала,  что наша складка между ног лишь карман глухой и бесполезный,  в лучшем случае дверной глазок,  — в волнующее,  но позвольте мне прочитать вам доклад о волшебных трубах мира, и — все  встанет  на свои места.

Манона закурила свою трубку и,  глядя куда-то поверх Гертруды, на мгновение замерла.

Когда  люди исходили и исколесили всю землю вдоль и поперек,  и когда они успели разочароваться в своих соседях по космосу,  — во всех этих бессмысленных и бесполезных,  как наши женские карманы,  планетах, ими же когда-то и названных,  — Марс, Меркурий и так далее, а — на самом деле зря, называй-их-не-называй, — они, звезды, по-прежнему остаются мертвы для тебя и безлюдны,  то один,  никому не известный, ученый, служивший на этой земле сантехником, — подняла указательный палец Манона, призывая к вниманию, — сделал одно научное открытие. Он обнаружил, что если какой-либо пытливый путник, потворствуя, к примеру, своим странностям,  какие у каждого есть,  проползет по куску трубы из пункта А в пункт Б, то пункт Б будет несколько иной,  чем тот,  в который прибыл бы тот же путник, проходя необходимое расстояние по земле. Так сказать, под открытым небом… Вы понимаете меня? Все зависит от длины трубы! Чем труба длиннее,  дольше,  тем необычнее этого путника проход, — понимаете, сырость, холод, сквозняк, или жара, в любом случае, микроклимат трубы, непрерывная замкнутость,  ни дай Бог,  еще низкий потолок,  — пыхтеть, пригибаться,  ползти на полусогнутых, — так вот, чем дольше труба, тем разительнее отличается от себя самого этот пункт его,  путника, назначения… Здесь что-то от целей и путей приближения к ним, когда напряжение,  и,  если хотите,  страдание путника, быть может, изменяет саму цель, я сама в этом, если честно, не очень хорошо разбираюсь…

— То есть вы хотите сказать,  — активно участвовала  в  разговоре Гертруда,  как примерная ученица, — что в данном случае существуют два пункта прибытия, два совершенно различных Б!

— Абсолютно верно! — воскликнула Манона, радуясь сообразительности своей собеседницы.

— Как только люди это поняли, — бодро продолжала она, — они стали искать  и даже выкапывать из земли всяческие трубы,  любые,  созданные современным человечеством или во времена древней цивилизации, и однажды,  так мне рассказывал мой Йозеф, — вздохнула Манона, и глаза ее увлажнились, — группа исследователей, обнаружив очередную трубу огромного диаметра,  закопанную в землю,  гадая,  что это за труба и куда она может вывести,  вызвали великую прорицательницу нашего времени,  и та, долго колдуя над этой трубой,  над ее жерлом,  ровно через трое суток, представила им ответ.  И ответ ее был таков: это и есть та самая дорога… к человеческому счастью. Да!

— Впрочем,  с этого стоило бы и начать,  а то я все перепутаю,  — заторопилась Манона,  — Люди, не способные найти дорогу к раю на земле или в космосе, потому и обратились к трубам, используя современные научные открытия и последнее, о котором я только что вам рассказывала. И поскольку  с  помощью той же прорицательницы в дальнейшем обнаружилось целое множество таких,  с виду заброшенных,  ржавых,  никому не нужных труб, на земле срочно стали создаваться группы трубопроходчиков, которые и должны были в своих поисках и  исследованиях  воплотить  великую мечту всего человечества…

— О да! — заерзала на стуле  Гертруда, — мечту человечества!

— Мне безумно повезло,  — вдруг засияла Манона, — потому что одна из таких труб,  — Ржавых Труб Бога,  как их стал впоследствии называть богатый на шутки народный ум,  проходила рядом с моим домом,  и группа старателей, проводя свои испытания по очистке трубы, на некоторое время поселилась в нашем городе,- и так я и встретила своего Йозефа…

— Йозефа? — переспросила Гертруда с некоторым огорчением, уже понимая, что и здесь дело не обошлось без мужчины.

— Да, мой чудесный, божественный Йозеф! Он совершенно изменил мои взгляды на жизнь!  Сейчас я вам обо всем расскажу…  Дело в том, что, добравшись до участка трубы,  проходившего рядом с нашим городом,  его группа столкнулась с большими препятствиями,  потому как лава, которой была забита труба,  оказалась неземного происхождения и — твердости, и никак не поддавалась моему Йозефу, который работал в этой группе взрывателем. И пока они решали, что делать, и заказывали более мощные подрывные устройства и средства,  он, став моим квартирантом, очень много рассказывал мне о своей работе. Кстати говоря, трактат о трубах, который я попыталась прочитать вам, я впервые услышала от него…

     — Все мучения старателей,  а также и моего Йозефа,  заключались в том, что  никто  на  земле не был в точности уверен,  что ожидает их в конце пути, если бы они до своей цели когда-нибудь добрались.

— Тот самый пункт Б! — воскликнула Гертруда.

     — Да,  тот самый…  Йозеф был уверен в том,  что Бог создал свою водопроводную систему,  какая существует в каждом человеческом доме, и они,  трубопроходчики, должны были, в сущности, двигаться до источника этой Божественной Воды или, как говорил Йозеф, — до Райского Моря.

— Но дело в том,  —  предупредительно  остановила  Манона  улыбку Гертруда,  —  что эта же система,  и именно в этом заключались главные мучения моего Йозефа,  в конце концов  могла  оказаться  канализационной…  вы понимаете меня? — и в конце трубы, на выходе, могли обнаружиться, что, как вы думаете?

— Что? — испуганно выдохнула Гертруда.

— Экскременты  Дьявола… Вот что! — воскликнула Манона.  – Таким образом, либо райское море, либо слюни дьявола, но в том и заключается сила человеческого духа,  что человек  всегда двигается к неизвестному вопреки всему!

     — Я полюбила Йозефа с первой же минуты, как он у меня появился, и старалась помочь ему,  как могла, — хоть на секунду отвлечь его от его мучительных сомнений, вдобавок, лава в их трубе никак не взрывалась, и старатели не могли продвигаться дальше.  Это, быть может, огорчало Йозефа в тот момент больше всего…

— Вы знаете,  — вдруг доверительно наклонилась Манона к Гертруде, — я же за вами давно слежу и вижу,  что вы… больны тем же, чем я – в свое время…

— Это чем?? — испуганно спросила Гертруда.

— Вам не хватает страсти!  Мне тоже не хватало страсти,  и в этом изъяне, поскольку я — если вы обратили внимание! — Офелиевна, я подозревала своих родителей,  выпивших до дна свою, а заодно и мою страсть! О, темные алкоголики Судьбы! По их вине я так долго жила, как и вы, со своим бесполезным и бессмысленным карманом,  — долго, пока я не встретила своего Йозефа.

     — Я чувствовала,  что каждую ночь,  когда он брал меня, он все же никак не мог освободиться от своих тяжелых сомнений,  и в этом, конечно, была виновата я, женщина, потому что если бы я могла сжигать его и себя в своей страсти,  то хотя бы на мгновение Йозеф мог бы  забыть  о своих сомнениях, о трубах и слюнях дьявола. И в этой спасительной возможности и могла бы открыться ему дорога к его райскому морю! Я плакала по ночам,  понимая всю свою немощь, а он меня успокаивал, я наконец просила,  умоляла его в своем непрерывном отчаянии…  сделать из меня трубу…  О,  сделай! Ведь чудо должно было зародиться здесь и во мне! Конечно,  он только смеялся,  и отшучивался,  а после  становился  еще  мрачнее,  потому что близился срок их последних испытаний, и если бы у них ничего с той лавой не вышло,  то всех бы распустили  по  домам,  и тогда бы ни о каких, — пусть даже слюнях дьявола не могло быть и речи! В общем,  тупик и позор,  брюзжание неудачника, вместо желанной трубы — домашний коридор, а вместо высокого стремления спасителя человечества, — топтание домашнего узника.

     — Однажды ночью,  когда я отдалась ему и опять — опять почувствовала то же,  — его вдалеке,  в оградах его собственных сомнений, я так заплакала,  и так умоляла его, чтобы он сделал со мной все, что он мог бы сделать с его проклятой  трубой, — взорвать наконец и поверить в себя,  и значит, во всех  трубопроходчиков мира, в свое единственно возможное движение,  — так умоляла его об этом,  что Йозеф наконец согласился.  Он вышел из комнаты,  а я осталась одна и благодарила Бога  за то,  что он услышал мои молитвы. И опять просила его, и ночь, и звездное небо надо мной,  чтобы у Йозефа все получилось,  чтобы он  взорвал свою лаву,  и все бы они двинулись дальше, но для этого — я была абсолютно уверена!  — все, о чем я просила, сначала должно было получиться со мной!  С ним вместе.  Да!  — я должна была стать его тайной трубой, ведущей в океан страсти,  не дверным,  Гертруда,  глазком, а выходом к той  божественной стихии,  в которой каждый мужчина наконец становится мужчиной,  а женщина — женщиной! И, конечно, я была готова ко всем его средствам…  Я ждала его,  как может ждать женщина своего счастья, не страшась уже никаких испытаний,  которые могли бы выпасть на  мою  долю…

     — Потом  он  вошел в комнату и каким-то напряженным голосом велел мне закрыть глаза и не открывать их без  его  разрешения.  Я  послушно закрыла и почувствовала, как он, приблизившись ко мне, быстро, одним — скользящим — движением в л о ж и л  в меня что-то,  и после невыносимое жжение наполнило меня изнутри, и я потеряла сознание…

     — Когда я открыла глаза,  надо мной парило лицо Йозефа, и оно мне улыбалось,  а я улыбалась ему. О, так бы просыпаться каждое утро!- подумала я тогда,  и он сказал мне,  что я проспала трое суток,  а после поцеловал меня как первый человек,  встретивший меня в моем — новом! — мире.  Да,  действительно, в новом, потому что когда он прикоснулся ко мне,  какая-то неодолимая сила, какой у меня, дочери нечестных родителей,  никогда ранее не было, пронзила и охватила меня, и мы с моим Йозефом бросились в океан страсти!

     — Я не знаю,  сколько времени мы заключали друг друга в объятиях, потому что не было времени,  не было земли, не было города, труб, комнаты,  не было кровати,  — мы плыли по океану первых человеческих наслаждений,  а над нами сияло белое солнце, и мы ловили это солнце руками, как воздушный шар, и — сгорали в нем! А потом опять возвращались в свои тела, и опять плыли в них, как в лодочках, по этим чудесным — серебристым — волнам,  и опять зажмуривались от нестерпимого  солнечного сияния,  и опять, точно впервые, растворялись друг в друге, и замирали от сладостной и мучительной боли,  собирая по крохам себя, радуясь тому,  что мы по-прежнему живы, и значит, можем повторять наше волшебное  плавание снова и снова!

     — Перед уходом на свои — последние испытания я все-таки  спросила его, что  он сделал со мной, а он, глупый капризный ребенок, все отшучивался и говорил, что в моем взрыве, — взрыве внутри меня, не обошлось без тротила.

— Тро-ти-ла? — в ужасе содрогнулась Гертруда.

     — Да, так и сказал: не обошлось, и когда он ушел, хлопнул дверью, я в ту же секунду начала ждать его,  надеясь на то,  что когда он вернется, я начну ждать его еще раньше.

     — О,  Гертруда,  ты когда-нибудь ждала мужчину, который находится рядом с тобой,  так близко от тебя, — так…что ты уже ждешь его, хотя он рядом с тобой, и он, быть может, никогда не поймет твоего ожидания, никогда о нем и не догадается,  ну и не надо, — не надо знать ему, потому что ты ждешь его только ради себя,  ведь только так,  привычная к яду разлуки, ты научаешься ж д а т ь в этом мире, и когда-нибудь, когда его на самом деле не станет рядом,  и, может быть, не станет никогда,  когда тебе не останется ничего, кроме как сжимать в ладонях сухие зерна своей разлуки,  твое искусство ожидания расправит твои плечи и — сделает тебя наконец сильной!

     — Я не знала, сколько времени я находилась в постели, ведь на самом деле, время замерло, остановилось, а я качалась легкой лодочкой на волнах волшебного океана страсти,  совсем в него не погружаясь, потому что погрузиться т у д а  я могла только с моим Йозефом. Иногда я возвращалась на землю, в свою комнату: окна, стены и настольные часы, время дышало, как тело океана, и я начинала тосковать по своему Йозефу, и опять уносилась к своим волнам, обнимала, растворялась в них, пребывая наедине  с  белым солнцем,  которое мы вместе с ним еще совсем недавно ловили голыми руками и которое так сладостно сжигало нас дотла.

     — Потом я почувствовала чье-то прикосновение и,  прежде чем  открыть глаза,  успела сообщить о нем, этом прикосновении, своим волнам и белому солнцу,  чтобы они обязательно дождались нас,  а после открыла, но  по началу не могла ничего разобрать — ни одной знакомой черточки в этом незнакомом мне человеке, и только когда я вскочила, я поняла, что это был спасатель из группы Йозефа.

Белое солнце темнело на моих глазах…

— Мы направили на трубу пушку максимальной мощности,  — рассказывал мне друг Йозефа,  — на лаву,  и с третьей попытки наконец взорвали ее.  И тут случилось непоправимое,  — говорил он,  а я уже плакала,  — мощной волной всех нас,  старателей, разнесло, раскидало в разные стороны,  далеко от трубы,  и только Йозефа — никто из нас до сих пор  не может понять, почему! — затянуло вовнутрь, причем так далеко и вглубь, что мы не можем его до сих пор найти, но мы, поверьте, продолжаем свои поиски,  — попытался он меня успокоить,  а потом протянул мне какой-то предмет, и я увидела, что это был башмак Йозефа.

— Значит,  вздохнула я, обретая вдруг новую — великую и светлую — надежду,  Йозеф полетел к райскому морю в одном башмаке. Так сказала я тогда и неожиданно для самой себя и старателя улыбнулась.

     — Быть может,  в тот момент друг Йозефа,  ни на шутку перепугался за меня, подумал, что я, переполненная горем, стала терять рассудок, а я не могла ему объяснить,  да и как,  позвольте,  объяснишь кому-либо, что сделав из меня женщину страсти,  Йозеф наконец стал настоящим трубопроходчиком,  то есть мужчиной, ибо все истинные мужчины и есть трубопроходчики,  а иначе никак,  — только в их мужских делах, освященных высокой  целью…  И именно благодаря мне он поверил в себя,  и потому именно его выбрало райское море,  а что не слюни дьявола,  я тогда уже  точно это знала!  Да,  именно его,  думала я тогда, а не кого-то другого, не вас,  например,  уважаемый друг Йозефа,  простите, конечно, потому что женщина,  с которой вы разделяете ложе любви, та женщина, которая открывает для вас рассвет и укрывает вас ночными сумерками, пока не стала для вас женщиной божественной страсти,  — но будем считать,  что все у вас впереди.

     — Я поблагодарила друга Йозефа за благую весть, — благую? да, конечно, благую,  а он,  наивный, почему-то все никак не уходил от меня, все чего-то опасался,  думал, что я — наложу на себя руки, повешусь, к примеру, на башмаке любимого,  или поскольку все в этом мире невесомо, привяжу себе на шею, как утопленница, этот башмак, и — только ее и видели! — выпрыгну в окно, и тогда, быть может, в первый и последний раз обрету спасительную земную тяжесть.

     — Глупый,  совсем еще юноша, вышел на кухню, стал греметь кастрюлями, в заботе своей обо мне что-то готовить, — то ли лекарства, то ли еду. Вид мой действительно оставлял желать лучшего, а я сидела на кровати и смотрела на этот башмак,  или на т о, что осталось от моего любимого: тихий такой башмак, на подошве две дырочки,- два от него, значит,  мне послания…  — читала их и опять радовалась за него. А потом вдруг в окне, — нет, не там, под комочками век, а в земном — с крестовиной — прямоугольнике,  — увидела белое солнце,  и зажмурилась от его нестерпимого сияния и вдруг услышала где-то рядом, над самым своим лицом, пронзительное жужжание, словно овод какой-то, смертельно опасный, уже пытался укусить меня.

     — Когда я прислушалась к себе,  а потом огляделась по сторонам, — комната,  вещи, одежда, какая-то мебель, картины на стенах, опять часы — стрелки замерли,  — все уже с каким-то непонятным мне ожиданием глядело на меня…  Каким,  стала думать я тогда, думала, наполняясь этим жужжанием,  а потом поняла,  что это странный звук мог исходить только изнутри  меня,  и  тогда я немедленно вызвала к себе старателя и с какой-то неожиданно охватившей меня силой  заключила  этого  мальчика  в свои объятия,  понимая, что этот овод был и прежде во мне, — с тех самых пор как Йозеф меня излечил, просто я его не замечала…

— Позвольте,  позвольте, — заволновалась Гертруда, которую, признаться, весьма пугал пылкий и долгий рассказ Маноны  Офелиевны,  —  вы считаете, что ваш любовник,  вложив в вас какую-то тротиловую гадость, — таким образом вылечил вас?

— Не смейте так говорить! — яростно перебила ее Манона, и присела было на стул, но до стула так и не добралась, потому как стала медленно подниматься в воздух, растягиваясь упругой спиной на невидимой воздушной перине.  Гертруда в изумлении глазам своим не верила, но все же за плавным ее парением следила и вдруг услышала тот самый звук,  —  то самое жужжание страсти!

     — Вы  не  понимаете,  ведь  для этого я вам все и рассказываю,  — как-то отчетливо произнося каждое слово,  говорила  Манона  Офелиевна, вися в воздухе и глядя на потолок, — э т о происходит с вами, когда из вашей бесполезной складки,  глухого кармана, вдруг делают выход в трубу, — в океан страсти, — сначала вы берете мужчин, берет их до изнеможения,  а когда теряете последние силы,  в вас, как в просторную залу, входят какие-то другие посторонние женщины,  быть может, долго ожидавшие этого часа,  которых вы не знали и не узнаете никогда,  и берут  — одна  за другой — вашего мужчину,  и так без устали и остановки,  а вы уже упиваетесь чужой — поймите меня!  — чужой страстью, и этот хоровод божественный — дорога любви без конца…  И вас вдруг осеняет,  что вы не женщина,  а вместилище, тот самый райский Храм для женщин, идущих к вам из океана страсти, которым необходим любой мужчина, не важно, красив ли он,  убог иль безобразен,  — потому как на самом деле он  может быть только одним, — моим лучезарным Йозефом!

— Господи! — закричала Гертруда с каким-то странным чувством, что ее в эту ночь обманули. Причем на всю оставшуюся жизнь.

— Такие жертвы ради этих мужчин,  ради всех эти лучезарных… дырявящих нас,  то есть вас,  женщин,  как сито, взрывающих вас какой-то там тротиловой гадостью и даже не собой, не своими безвредными отростками!?  И  после всего этого — ваша безумная радость?!  Боже мой,  вы, женщины, давно сошли с ума!!

— Молчать!! —  вдруг  рявкнула  Манона,  и тут же приземлилась на стул.

— Да вы не понимаете!  — спешила объяснить ей себя Гертруда.  – В мире есть только одна страсть, и эта страсть — к пустоте!!

— К пустоте?  — выкрикнула Манона, и, сотрясая воздух руками, захохотала.  — Так зачем же вы каждую ночь изображаете  из  себя  жертву охотника,  что в соседней и в пробковом шлеме, — раз к пустоте, что же вы скитаетесь,  как беженцы,  по квартирам,  и терпите его бесполезное тело, его бесполезную страсть? Ради чего??!

— Да я бы убила его!!  — твердо произнесла Гертруда. — Я бы убила его, потому что лучший муж — это мертвый муж.

— Мертвый?  —  загадочно  переспросила Манона, — зачем же мертвый, если он пока живой? А потом замерла и вдруг тихо сказала: А вы отдайте его мне! Хотя бы на время…

— Берите,  — с готовностью ответила Гертруда,  понимая,  что  это всего лишь шутка. — Но как?

— О, это совсем несложно, — я просто буду брать его вместо вас, а он,  поверьте мне,  не сможет противостоять моей страсти,  ибо никто в этом мире не способен на это. Никто! Вдобавок, он ничего и не заметит.

— Разве такое возможно?  — выдохнула изумленная Гертруда и замерла, уже почему-то веря этой невероятной магической женщине.

 

* * *

 

Женщины разошлись под утро,  скрепив свой тайный сговор  крепким, вполне мужским, рукопожатием. Все остальные дни, а точнее ночи, до коренного поворота в жизни Гертруды,  проходили согласно  одной,  весьма отлаженной  схеме.  В положенный час супружеских обязанностей Гертруда послушно ложилась со своим Кирилловым на кровать и, превозмогая отвращение,  как могла,  ласкала его, стойко думая о чем-то далеком и прекрасном.  Затем под видом совершить ночной моцион, выходила из комнаты, и за дверью наконец свободно вздыхала,  а после,  в темноте, раздвигая широкими плечами тугие сумерки,  в комнату вплывала сама  Манона  Офелиевна,  и прежде  чем Кириллов мог о чем-либо догадаться,  яростно набрасывалась на него,  как только она одна могла, — накрывая его с головой ураганом своей  страсти.  Кириллов буквально сгорал в ее объятиях,  не замечая, что вслед за Маноной его брали другие женщины, входившие в нее и дожидавшиеся  своего часа,  и в этой корриде страсти он в самом деле терял сознание, а на исходе ночи Манона покидала его, и Гертруда благополучно возвращалась на свое место.

Уже через неделю Кириллов неузнаваемо изменился,  он весьма часто просыпал работу,  совсем не торопился к своим бабочкам,  стал бледен и вял,  и молчалив,  лишь иногда при появлении Гертруды, нервно смеялся, все еще изображая мужское восхищение, впрочем, весьма фальшиво, а после службы в институте,  если все-таки до нее добирался,  тут же —  без приветствий  и  ужина — валился спать,  и если бы не Манона Офелиевна, спал бы неизвестно сколько времени.

Пробковый шлем его,  а также копья из бука,  маска индейца, рыболовные сети,  трезубец,  жезл Каллигулы, медные латы, дуэльный револьвер,  и прочая, казавшаяся теперь такой милой, дребедень, непоколебимо покоилась под кроватью, в пыли, и когда Гертруда силой выгоняла его на службу,  он,  натыкаясь на доспехи своего доблестного прошлого,  выл и стонал,  и  просил жену выбросить весь этот хлам в мусоропровод.  Ан — нет! Гертруда торжествовала, и наоборот аккуратно раскладывала все эти памятные ей предметы на ложе любви, или, как не уставала поправлять ее Манона,  — страсти, Кириллов же приобрел новую привычку подолгу задерживаться  на  работе  и возвращался только под самое наступление ночи, что его,  между прочим, совсем не спасало. Осторожно заглядывая к себе в комнату, он, вероятно, надеялся на ее возможную пустоту, но неизменно натыкался на поджидавшую его  Гертруду,  сладострастно  подзывавшую его  к себе звонкими и размеренными хлопками ладоней по своим,  весьма пышным бедрам.

Теперь, во время ночных пауз,  Гертруда с Маноной,  как маленькие девочки, легкомысленно веселились, и звенели как ручейки, носились  по квартире, веселые  и  свободные хозяйки мира,  и обе были безмерно довольны друг другом и собой, и эта их обоюдная радость скрепляла их все крепче, как будущих неразлучных подруг.

Впрочем, осторожничать им все-таки следовало бы, потому как однажды, в темный и глухой ночной час,  когда ни одна земная тварь на свете не осмелилась бы бодрствовать, из спальни вывалился нетвердый Кириллов, и, что-то мыча себе под нос,  не замечая двух обнаженных девиц, прошел мимо них и затерялся в укромных глубинах квартиры.

С того  момента Гертруда изъявила желание скрываться с Маноной во время их ночных праздников,  чтобы, ни дай Бог, Кириллов не столкнулся однажды с их веселой парочкой, и это место немедленно появилось: просторный чулан с аккуратно сложенными  брикетиками  взрывчатки,  бережно хранимыми  Маноной в память о любимом Йозефе,  в котором подруги после небольшой уборки уже могли без оглядки, ни о чем не беспокоясь, проводить свои ночи, сохраняя полную конспирацию.

…А теперь представьте себе, о чем могут говорить две женщины за дверью уютного чулана, на которой висит устрашающая табличка с черепом и двумя скрещенными костями и надписью:»Не влезай — убьет» – глубокими ночами,  когда супруг и любовник в едином лице спит беспробудным сном, как уставший солдат, с месяц копавший, к примеру, без остановки, траншеи,  — представьте,  о чем они могут разговаривать, когда одна из них вновь при счастливом стечении обстоятельств задышала страстью,  а другая столь же счастливо — пустотой: быть может, безмерно радоваться своему обману или ликовать как победительницы, или пускаться в сладостные воспоминания одной из них,  исполненных былых и пряных побед?  Нет!  — они  могут вершить только одно,  — новый коварный заговор уже в планетарных масштабах, — месть всем мужчинам мира от имени всех женщин пустоты,  по крайней мере,  Гертруда решила это для себя определенно,  и, тормоша подругу, в последнее время превращавшуюся в легкомысленную хохотушку, то и дело напоминала ей об этом.

— Сегодня ночью в тебе было пять женщин,  — хищно говорила Гертруда, пристально глядя Маноне в глаза, — а завтра ты добавишь одну… ты слышишь меня?  только одну,  — трясла она ее за плечи,  и так с каждым днем мы будем медленно,  по капле, то есть, по женщине, уничтожать ненавистного…

— А если, — хохоча, говорила Манона Офелиевна, — он действительно испустит дух, то что же тогда мне со своей раскаленной плотью делать?

— Ничего страшного, мы найдем другого мужчину: на мою красоту они слетаются,  что твои любимые мухи, то есть оводы, извини,- и будем уже убивать следующего,  а пока этот, другого нет, наш заложник, через которого мы,  женщины, наконец отомстим всем мужчинам мира, — за то, что они,  мерзавцы и негодяи,  всю историю человечества дырявили нас,  как сито!

— Ну эти твои невероятные фашистские идеи, — лениво не соглашалась с ней Манона,  хотя сама идея,  как спортивная,  ей очень нравилась, и потому она позволяла Гертруде себя уговаривать,  —  увеличивать  количество женщин,  появлявшихся в ней,  с каждой ночью,- медленно, планомерно и неотвратимо.

Между тем,  бедный Кириллов совсем перестал ходить на  работу,  и даже уговоры,  а порой и тумаки Гертруда не приводили ни к какому  результату.

— Ну хорошо,  — однажды, с угрозой в голосе, произнесла Гертруда, глядя на бездыханное тело супруга, — тем лучше, мы продолжим наши пытки и днем!

Ооо! — стон Кириллова, который никто никогда не услышал.

Так в дальнейшем и происходило,  Кириллов,  уже не открывал глаз, когда Манона брала его, и, странно, ей пока это удавалось, а если бы и открыл, то все равно, в мутном своем сознании, ничего бы не разобрал и не понял,  — какой-то многосерийный кошмар,  мыльная телесная опера! — ночи  же  полностью оставались женщинам,  потому что бывший охотник за страстью впадал в глухое,  необратимое забытье, и никакие ласки Маноны или побои Гертруды не возвращали его в исходное состояние.

Но однажды ночью,  когда женщины, вдоволь навеселившись, и, между прочим,  празднично отужинав, — да, теперь они позволяли себе и такое, поскольку ночь превратилась в день, а день в ночь, — когда женщины затаились в своем чуланчике, — музее Йозефа, так называла свой чулан Манона, или в штабе, так упрямо называла эту комнатку Гертруда, — и бросились обсуждать дальнейшие детали  своего  убийства,  Кириллов  вдруг проснулся от очередного кошмара, и вышел из комнаты, а точнее, из своей тюрьмы,  и никто из женщин этого не заметил.  Кириллов же  в  первую очередь укрылся в укромных глубинах квартиры, а после, выйдя на слабый свет,  закурил сигарету,  скорей по привычке,  как в прежние  времена, когда после каждой своей победы над холодной супругой он награждал себя сладостными ночными затяжками. Закурив, он, между прочим, стал приходить в себя,  и, покачиваясь, побрел бесцельно по коридору, зачем-то заглядывая во все комнаты, — быть может, пытаясь вспомнить, где он находится и зачем.

О прежних славных временах,  когда Гертруда достойно отбивала его ночные атаки или попросту сбегала от него, не давая ему насладиться собой, или варила свою диковинную кашу до утра, — о временах скитаний по квартирам, когда хозяева не выдерживали более  двух  дней  присутствия своих сладострастных жильцов,  — о временах хохочущих бабочек и одной, недоступной, по имени Гертруда,  — бывший энтомолог Кириллов вспоминал теперь с какой-то неуместной теплотой и нежностью, которые вдруг ослабили его настолько,  что он,  потеряв точку опоры,  с протяжным стоном рухнул на  пол.  Сладостные воспоминания вновь с такой силой нахлынули на него,  что слезы потекли по его щекам,  как раньше,  когда Гертруда его избегала,  —  те  же слезы из тех же глаз,  но только с невыносимо горьким привкусом.

Лежа на холодном полу,  он вдруг всерьез подумал, что надо немедленно поговорить с Гертрудой,  раз и навсегда,  насчет их будущего,  и взять, к примеру, отпуск, — да, милая моя, иначе я могу умереть, давай поживем раздельно,  ведь я так хочу вернуться к своим бабочкам,  в общем,  расстанемся на неопределенное время,  — а спать одному, Гертруда, какое счастье — спать одному,  в холодной холостяцкой постели, не просыпаясь от ужаса увидеть рядом с собой спутницу своей жизни! Эта мысль его особенно разволновала,  — надежда вдруг затеплилась в его душе,  и тут же появились силы, да еще какие, — он вскочил и стал звать Гертруду,  но,  обходя пустые, казалось, совершенно заброшенные пространства, нигде ее не мог найти.

Возвращаясь к  себе в спальню,  он вдруг услышал женские голоса,- смех,  голосов навскидку он насчитал около пяти, если не больше, казалось,  где-то совсем рядом шло бурное обсуждение. Чего?

— Боже, — застонал Кириллов, — а вдруг они все после этого обсуждения бросятся к нему в спальню?  И не эту ли возможность они так живо обсуждают сейчас??

Первым его желанием было немедленно убежать из дома, — сейчас же, сию минуту,  дробя шагами пространство и время в пыль и прах, пока еще не поздно, — прямо так, босиком, в трусах, он не помнил, правда, какая на улице стояла погода,  и — какое время года, и какой, кстати говоря, стоял год и век,  — он бросился и дернул ручку двери, но дверь, конечно,  была подло заперта.  Тогда он побрел обратно, к себе, но все-таки решил проверить еще раз,  чего ему ждать в этом доме в ближайшем будущем.

Чутко прислушиваясь к голосам,  он тихо,  крадучись, дошел на цыпочках до странной двери с черепом и костями, и какой-то неразборчивой надписью,  лишь восклицательный знак почему-то привлек его внимание, и на мгновение замер,  а потом осторожно приоткрыл дверь,  вглядываясь в тревожную сумеречную глубину,  и содрогнулся от ужаса, потому как увидел огромную толпу женщин, — а точнее, диковинного многоглавого дракона,  вдобавок,  гулко,  женским басом, хохотавшего. Тогда Кириллов, не долго думая,  — скорей защитный жест, чем осмысленный поступок, — бросил,  словно снаряд, отбиваясь, дымившийся окурок в эту комнату ужаса, и  плотно  затворил дверь,  а потом сделал шаг в сторону,  — последний шаг, быть может, в своей жизни, потому что тут же раздался оглушительный взрыв. Обломки, грохот, и кирпичи, падавшие сбоку-снизу-сверху соседи, — все на мгновение замерло стеной метеоритного дождя, — замерло и упало, а после наступила тишина, — во всем городе, и даже уличные собаки,  перестав в одно мгновение лаять,  лежали в этой тишине, прикрывая лапами головы, чтобы — ни дай Бог! — их не снесло с лица земли ударной волной.

 

* * *

 

Павел Сергеевич был лучшим хирургом в городе, и когда ему в отделение привезли двух женщин, пострадавших от ночного взрыва, он не стал отказываться от операции,  хотя после медицинского осмотра их тел дело казалось совершенно безнадежным, и даже его напарник, столь же опытный хирург, долго уговаривал его не браться за пострадавших.

— Да и как ты за них возьмешься?? — говорил он пылко, уважая профессию,  размахивая руками над тем, что лежало на белом столе, и действительно: каждую женщину разорвало на две части.   Аккуратный разрыв, — отмечал про себя Павел Сергеевич,  верхняя и нижняя половины от каждой почти целые,  правда,  где и чья, сразу и не поймешь…» Это бессмысленно,  — тараторил ему на ухо коллега, — можно отвозить их сразу в морг…»

Павел Сергеевич помимо того,  что был лучшим хирургом в городе, в душе  был  настоящим поэтом,  и после тщательного осмотра пострадавших все-таки решил из четырех — верхних и нижних половинок  тел,  конечно, без всякой гарантии,  собрать одну, по крайней мере, одну женщину, для этого выбрав верхнюю,  — с приглянувшимся ему лицом,  а нижнюю — наделенную, как ему показалось, более совершенными формами,- как ассистент  Соглядатаев? — впрочем, о вкусах не спорят…

Таким образом,  согласно своим понятиям о красоте, он и взялся за это сложное дело, и после десяти часов операции, когда уже все его ассистенты  валились с ног от усталости,  скрепил верхнюю часть Гертруды Харитовны Шунфельдер с нижней — и только мы об этом  знаем!  —  Маноны Офелиевны Лахесис.

«Все остальное  — отправляйте,» — сказал он санитарам,  оглядывая им сотворенную, и строго-настрого наказал всему медперсоналу ни в коем случае не распространяться об этой уникальной операции.

Эра безмолвия  наступила в клинике Павла Сергеевича,  и только шепотки врачей-медсестер-пациентов-и-санитаров, шушукавшихся по углам, в курилках, в туалетных кабинках через стенки, — везде, где можно, говорили о том, что жизнь в этом заведении все-таки продолжается.

Гертруда между тем, новая Гертруда, к всеобщему изумлению медленно выздоравливала, — швы зарастали, сердце слабо, но стучало, организм работал исправно,  и после нескольких месяцев, проведенных ей в палате под неусыпным контролем врачей, она наконец открыла глаза.

Чудесная весть стремительно облетела всю клинику, и в первую очередь,  конечно,  оповестили Павла Сергеевича.  Павел Сергеевич приехал ночью из дома и, как самый настоящий именинник, торжественно прошел по свежевымытому,  сиявшему коридору до заветной палаты, и, плотно затворив за собой дверь,  остался один на один со своей пациенткой,  а точнее,  со своим произведением.  Нежно разглядывая ее, он взял осторожно ее за руку и начал отсчитывать пульс…

…И раз, два, три, — и раз, два, три, — пританцовывали любопытствовавшие санитарки за дверью в неведомое.

— И как же нас теперь будут звать?  — ласково  спросил  ее  Павел Сергеевич,  когда она открыла глаза, а Гертруда-Манона, желая сообщить ему свое имя,  беззвучно зашевелила губами,  но — не смогла, бедная, и из ее огромных печальных глаз выкатились две слезы,  и в тот же момент Павел Сергеевич в свое гениальное произведение окончательно и  бесповоротно  влюбился.

О, Галатея, — я знаю, так тебя зовут, я всегда шел по жизни с верой в чудо, и вот, чудо это наконец свершилось, ведь я, получив от Бога послание в виде двух женщин, а точнее, четырех частей от двух женских тел,  все-таки, когда весь мир был против меня, сделал, собрал одну,  потому что,  признаюсь честно,  в отличии от всех своих коллег, я был всегда убежден,  что не опыт и скальпель владеют миром, а – чистой воды поэзия!  И этого они, жалкие властители тел, никогда не поймут, и — не я, а только поэзия спасла тебя, моя Галатея, только свет ее лучезарный осенял тебя,  белым облаком одевал и окутывал, и охранно следовал за тобой,  пока ты, чудо мое, возвращалась из тьмы небытия к свету жизни!

День за днем,  месяц за месяцем,  чудо клиники по имени Гертруда, восстановленном по оставшимся документам,  медленно укреплялось и оживало,  и наконец стало ходить и даже улыбаться,  а Павел  Сергеевич  в мгновение  ока  стал  всемирно  известным хирургом,  но на бесконечные просьбы восхищенного мира проводить такие операции и  дальше,  наотрез отказывался,  дабы  не прогневать Бога,  потому как прекрасно понимал, что такое чудо могло случиться в его жизни лишь один раз.

А потом  наступило время выписки,  когда Павел Сергеевич торжественно,  на глазах у коллег, вывел под руку Гертруду из здания клиники, — сама,  между прочим,  ходила,  — посадил в машину и повез ее прямо к себе домой, потому как ни на шаг не хотел отпускать ее от себя, вдобавок, по счастливому стечению обстоятельств у Гертруды к моменту выписки и не было своего дома.  Чудо мое! — говорил ей хирург в машине, отныне мой дом станет твоим, — отныне и навсегда!

Итак — день за днем, неделя за неделей — Гертруда выздоравливала, причем с фантастической скоростью,  и однажды, когда нанятые профессором сиделки гуляли с ней по лужайке, она неожиданно от них оторвалась, и как могучий атлет,  расталкивая плечами прохожих,  побежала по аллее без видимой цели,  а сиделки никак не могли ее  поймать.  Эта  картина вызвала изумление у присутствовавшей публики, и, конечно, у Павла Сергеевича,  когда он об этом узнал:  ведь в своей практике таких случаев успешной реабилитации он не встречал никогда.

Самое странное,  что никакой потери памяти у Гертруды не наблюдалось,  словно с ней случилась одна простуда,  и она прекрасно  помнила весь кусок своей жизни до неожиданного взрыва и даже — своего незадачливого супруга-энтомолога,  который, вероятно, был разбросан теперь по земле  пылью  и  прахом  нелюбопытным вокруг их последнего пристанища. Или, быть может, с ним мог случиться другой исход: Кириллов, наполненный  энергией взрыва,  счастливо превратился в лучезарную комету,  и — да,  облетал с тех пор исправно земной шар и больше не возвращался  на землю,  —  ни за что!  — на которой когда-то с ним так жестоко обходились. Но мучительнее всего она не могла забыть свою подругу Манону, да и как ее забудешь,  — конечно, когда нижняя часть ее тела стала частью Гертруды, и в этом и заключалась самая волнующая и неожиданная перемена,  произошедшая с ней,  потому что Гертруда знала и уже чувствовала, что та ее складка между ног,  то есть,  чужая, — уже, конечно, не карман, а, как и говорила в свое время незабвенная Манона, — выход в океан божественной страсти…

Гертруда не  переставала  чувствовать эту перемену по неожиданным судорогам ног и — какому-то волновавшему ее изнутри брожению,  но в то же время ее холодный рассудок непрерывно со своей новой плотью боролся и — дышал,  питался одной — ледяной и спасительной — пустотой,  как  и было прежде, и битва эта происходила с переменным успехом.

Иногда не в силах совладать с собой,  Гертруда во  время  уличных прогулок  вдруг с романтическим вздохом вырывалась из рук самого Павла Сергеевича и начинала гоняться за прохожими мужчинами, после чего ее с трудом, с помощью тех же мужчин, которых она выбирала себе в напарники в своих странных безмолвных играх,  Павлу Сергеевичу удавалось успокоить и привести обратно домой.

Павел Сергеевич  очень  беспокоился  за свою пациентку и не знал, как подавить в ней ее необузданную страсть и ярость и,  в первую  очередь виня себя в этом,  стоял перед мучительным выбором, — либо отправить ее обратно в закрытую клинику,  что,  конечно, было бы жестоко по отношению к Гертруде,  либо всю свою оставшуюся жизнь посвятить ее исцелению и воспитанию.

Наконец он решился и для того,  чтобы оформить свои права над новой Гертрудой и,  вдобавок,  любя ее как только мог любить  поэт  свое уникальное творение, Павел Сергеевич обручился со своей Галатеей.

Конечно же, стареющий холостяк, которого давным-давно бросила молодая жена,  оставив ему сына, он, вероятно, искренне надеялся на воспитание чувств и души своей подопечной:  здоровый режим и здоровое питание, чтение хороших книг, привнесение ей благородных манер, консультации с коллегами со всего мира, — все это плюс его непоколебимая вера в чудо и составляло арсенал его средств,  — человека, надеявшегося обрести счастье в новой семейной жизни.

Вдобавок, Гертруда  сама  — своим умом и холодным сердцем — с радостью принимала все,  что предлагал ей ее благородно стареющий муж. В конце концов,  разве не о таком ли муже она в свое время мечтала? Не о таком ли — тихом и пустом,  залитом солнечным светом,  —  доме?  Ну  и пусть иногда тишину нарушал красивый голос Павла Сергеевича, читавшего ей стихи,  — разве это и не было семейным счастьем по сравнению с тем, что вытворял ее прежний супруг,  ловко делавший вид,  что живет в этом мире только ради своих бабочек.

Но обыкновенно к вечеру во власть вступала ее нижняя часть,- плебейская, говорила сама себе Гертруда,  и ничего с ней поделать не могла, —  носилась  по дому,  как безумная,  то ли от собственной страсти убегая, то ли ее же и преследуя,  и однажды наткнулсь на своего пасынка, о котором  знала лишь понаслышке.

Ничего собственно с Гертрудой,  а значит,  и с пасынком во  время той  короткой  встречи не произошло,  и,  можно сказать,  что это было просто их мимолетное знакомство, разве что сразу же после него Гертруда  направилась  к  Павлу Сергеевичу,  и,  решительно входя в кабинет, гневно потребовала от него наконец начать исполнение своих супружеских обязанностей, а после властно затворила за собой дверь.

Наутро Павла Сергеевича увезли с  сердечным  приступом.  Понятно, Гертруда  в своей неутолимой страсти,  несмотря на его жалкие просьбы, никак не могла остановиться, и, как и рассказывала ей в свое время незабвенная Манона, запускала в себя других женщин, бравших без остановки поверженного  на пол профессора,  и самое странное, что ее холодный рассудок в те моменты никак не мог это насилие остановить…

В отсутствии мужа в доме появились знакомые ей уже медсестры, которые исправно и аккуратно следили за ней, и Гертруда вела себя вполне пристойно, потому  что  в  поле  ее  зрения не было мужчин,  а значит, страсть ее никак и ни на ком не могла распаляться.

Когда Павел Сергеевич вернулся домой, он нашел Гертруду совершенно спокойной и, можно сказать, бесстрастной, и понемногу стал успокаиваться, и все,  казалось бы,  пошло своим чередом — прогулки, чтения, романтические разговоры, вылазки на природу.

В тот  же момент в доме появился и Герман Вольбонович Ким,  новый ассистент профессора,  решивший к тому моменту наконец многотрудную задачу своей жизни,  и стал мгновенно, сам тому удивляясь, этаким громоотводом для неуемной профессорской супруги.

— Любовник  так любовник,  — со временем думал,  наедине со своей печалью,  Павел Сергеевич, опять же винивший себя в том, что он не мог дать своей Галатее того, чего она желала, пусть так — все будет рядом, лишь бы в стенах моего дома, — слабое, конечно, было утешение. Правда, иногда  он пытался с ней поговорить,  но Гертруда все чаще ему хамила, порою просто оскорбляла его,  требовала светской жизни и великого множества гостей. Ну, если хочешь, — покорно соглашался с ней стремительно сдававший Павел Сергеевич,  не способный ей ни в чем отказывать,  — да и попробуй только!  — и стал приглашать гостей и видя,  что супруга радостно, на правах хозяйки, их принимала, малодушно уединялся в своем кабинете. Любому трубадуру, как известно, необходимо расстояние, которое спасительно отделяло бы его от предмета его обожания,  и стены кабинета, да закрытая дверь, создавали необходимую иллюзию, хотя, конечно, наедине с собой, Павел Сергеевич уже с горечью понимал, что с воспитанием Гертруды в своей жизни он потерпел окончательное фиаско.

Если Гертруда изменяла профессору со всеми гостями подряд, бывавшими в их доме,  о чем, конечно, можно было догадаться заранее, то Павел Сергеевич изменял своей молодой супруге только с восковыми  фигурками,  которые  он  лепил в тишине своего кабинета — было у него такое хобби! — и вел с ними долгий откровенный разговор, порой им даже жалуясь на свою жизнь, а потом — как-то само собой получилось! — начал изменять ей с вином, заливая горечь, увы, так плотно окружившего его несоответствия и разочарования.

Однажды ночью  Гертруда  обошла  каждого  из гостей и как водится всех одарила своей страстью,  и когда весь дом спал, она, сидя на кухне, — задним числом — опять в который раз винила себя во всех грехах и пыталась как-то привести в порядок свою новую жизнь.  В этот вечер она опять столкнулась с юным Женечкой, почему-то испуганно спрятавшимся от нее за штору. Странные движения ее души вызывала эта мимолетная встреча, и она никак не могла понять, ч т о  же ее так тревожило.

— Что с тобой, Гертруда? — спрашивала она сама себя, — ведь любви в тебе быть не может,  только страсть твоя,  да и то чужая.  Тогда что есть у самой тебя,  кроме мужа,  тихо спивающегося в кабинете? Ничего, ледяное н и ч т о в сером фраке, сотканном из презрения… Все, как ты и хотела: мертвый муж и покой, — пустота, царствующая над поверженными тобой телами мужскими!  Или — ты действительно стареешь, и, думая о будущем,  пытаешься просунуть в него свою голову, как в окно, а в окне — видишь вновь этого тихого и робкого юношу,  и, мечтая о будущей пустоте как о мертвом любовнике,  потому,  быть может,  не в силах забыть его?

— Может быть, — не стала отрицать этого Гертруда и вдруг услышала над самым ухом пронзительное жужжание. Вздрогнула и вскрикнула, глазам своим не веря: «Господи!!»

Лахесис Манона Офелиевна,  ладно укоротившись в размерах,- а  что ей,  бедной,  с другой стороны,  оставалось делать?  — с пушившимися в воздухе крыльями,  да с куцыми лапками вместо ног,  парила  прямо  над ней.

Вот какие удивительные встречи случаются в этом мире!

— Ну здравствуй!  — торжественно произнесла Манона и приземлилась ей на плечо.

— Ты… откуда? — изумленно выдохнула Гертруда, нервно передергивая плечом,  Манона же ядовито оскалилась и, перелетев на стол, с неожиданной угрозой в голосе произнесла.

«Сс-суука! Присвоила себе мою нижнюю часть, мои бедра, мою драгоценную складку,  которой одарил меня мой лучезарный Йозеф… И живешь, печали не зная?!»

— Подожди хамить! — бросилась успокаивать ее Гертруда, — не говори глупостей, как же я теперь тебе ее отдам?… Между прочим, не я виновата в случившемся, я бы рада была не иметь ее совсем, — твою нижнюю часть, от нее такие хлопоты! Вон, все гости мужского пола в изнеможении,  спят,  — кто где,  — на полу, на столах, под столами! А потом, — словно только что вспомнила Гертруда — все же это произошло  во  время операции! Когда я была без сознания, под наркозом!!

— Да  знаю  я!  — запищала Манона и захлопала без всякой для себя выгоды крыльями.

— А ты помолодела, — вглядываясь в подругу, произнесла Гертруда.

— Помолодеешь здесь! Еле из морга сбежала, вылетела, — призналась Манона,  — страсть моя меня и спасла,  потому что не только там, между ног, она была у меня посеяна, а вот здесь, страсть к жизни! — постучала себя по груди Манона.  — Ну что будем делать? — спросила она и сама же — узнаю тебя,  Манона!  — безотлагательным тоном постановила: «Надо срочно искать мне тело!!»

С тех самых неожиданных пор каждую ночь подруги проводили вместе: Лахесис, причудливо принявшая облик диковинной птицы, — скорбной сирены, мечтавшей о новом роскошном теле, и Гертруда, которая обещала ей в этом помочь,  но на самом деле не знала, как это сделать. Думала-гадала, и опять сбивалась на дорогие ее сердцу мысли, — о Женечке, пасынке своем,  и в своем томлении забывалась,  и это,  конечно, не оставалось незамеченным для проницательной Маноны.

В ту роковую ночь ничто не предвещало каких-либо изменений в жизни Гертруды — гости спали, как обычно, рассыпанные, как горох, по всему дому,  Герман,  ассистент ее мужа, только что покинул ее, не добившись своего,  а точнее, был ею позорно изгнан. Гертруда, поглядывая на часы,  поджидала Манону, и опять по своему обыкновению глубоко задумалась,  а подруга появилась как всегда неожиданно, — как всегда ниоткуда,  и пытливым взглядом успела поймать на ее лице  темную  печаль  и, приземлившись на стол,  сразу же начала говорить:  «Знаю,  о чем грустишь, и по кому убиваешься! Пасынок?»

— Да, — задышала Гертруда, даже не удивилась проницательности Маноны.

— Ты пойми,  что так жить больше нельзя, — говорила Манона, — мне без тела, а тебе — без пасынка! Вот, послушай, — у меня есть план…

Гертруда замерла,  она почему-то заранее знала,  что то,  что  ей скажет Манона,  будет исполнено, и даже боялась этой неотвратимости, и даже пыталась ее остановить, — жестом!- но  нет, бесполезно, Манону не остановишь, Манона, пламенея от страсти, уже горячо ей говорила:      «Я давно поняла, в чем дело, и давно хотела тебе предложить, но я видела,  — ты была не готова.  А сейчас скажу: во-первых, я здесь, я —  вернулась, ты знаешь, почему?»

Гертруда вяло пожала плечами.

«Я вернулась отомстить этому трубадуру-хирургу за то,  что он отнял у меня драгоценное!»

«Ну а как же он поступил бы по-другому?»  —  вяло  запротестовала Гертруда, защищая профессора.

«Не смей меня перебивать!  — стукнула кулачком Манона по столу, — и запомни,  здесь жалость твоя неуместна!  Мы убьем твоего супруга, он этого заслужил… А потом ты выйдешь замуж за своего Германа, чем тебе не новый мертвый муж? — самое настоящее прирученное животное, — лишнего не говорит, никогда не спорит и все исполняет… Ведь так??»

— Так, так, — подтверждала Гертруда.

— Я знаю все твои мысли заранее,  — пристально глядела ей в глаза Манона, — я просто их за тебя говорю. А из пасынка мы сделаем для тебя любовника!  Слышишь? Все будет рядом, в доме, — чего еще желать? А потом, ты посмотри, — годы идут, и мы с тобой уже не те, и требуется покой, или потребуется очень скоро. Ты согласна?

— Да, Манона, — как-то по-новому улыбнулась Гертруда, и хотела ей что-то сказать,  но не смогла, а лишь закачала головой, на все заранее соглашаясь, потому что все, что было в ее мыслях, Манона на самом деле проговаривала.

— А потом мы подберем мне красивое тело, — и все станет как прежде,  я и ты, Гертруда, — м ы, свободные хозяйки мира. Здорово я придумала?

— Да, здорово, — согласилась Гертруда, и уже с волнением задышала в ожидании летевшего ей навстречу будущего, и сказала, — А Герман сделает для тебя такую же операцию,  которую совершил когда-то Павел Сергеевич!

И добавила: » Бедненький…»

Умертвить незадачливого Пигмалиона было несложно,  потому  как  к тому моменту профессор пил непрестанно,  и, быть может, так прощался со своими надеждами, — опускался, забывал, кто-когда-и-где он, пребывая в ином своем — темном и мутном — времени. Дом стоял в запустении, гости, уже какие-то проходимцы, — все как один, никому неизвестные люди, приходили и уходили в любой час,  напившись и наевшись, — самый настоящий проходной двор,  а бедный Женечка прятался от всех, и Гертруда видела, в каком ужасе он пребывал, и жалела его, и плакала, и потому неустанно тормошила Германа поскорей решиться на свой самый важный мужской  поступок, — ну, Герман, прочь последние сомнения, наступило время нанести профессору последний и спасительный для него укол!

Ууухх! — шаги в коридоре,  длинном-долгом коридоре, гулкие, как в трубе, Манона, где сейчас твой божественный Йозеф? шаг за шагом, двери распахивались,  одна  за другой,  — се  трубопроходчик грядет!  — двери хлопали, ветер, сквозняк, вот и последняя дверь, шаги на мгновенье замерли,  — причесаться и надушиться, сделать игривый взгляд, легкость в глазах,  губы в полуулыбке, и опять надушиться, чтобы не пахло от тебя убийцей,  разве убийцы пахнут? пахнут, еще как…

— Здравствуйте,  профессор,  благородно спивающийся Павел Сергеевич,  я  от вашей супруги Гертруды,  с приветом и письмом в руке,  — в привете привет,  а в письме шприц,  а в шприце — золотистый столбик, в столбике, между прочим, ваша смерть, вы недовольны? — ха! — ничего тут не поделаешь,  если бы вы тогда на престол Бога не замахивались, складывая из двух расколотых женщин — одну, может быть, все бы повернулось для вас по-другому,  но Бог ведь сложения никому не прощает,  а Дьявол просто хихикает,  — да, я понимаю, все дело в вашей дурацкой поэзии, — конечно,  чистой воды,  но кому она нужна — кроме вас  самих,  поэтов, дрянных,  в петлях лживых грез? так что принимайте свой дар со смирением, а смирение с даром, ведь каждому Пигмалиону или Автору его же произведение готовит смерть, и — Бог не прощает, а Дьявол хихикает, — так что профессор…  я был от Гертруды,  с последним приветом и посланием от нее,  в послании был шприц, а в шприце — золотистый столбик, теперь

пустота, а в пустоте — ваша, чистой воды поэзия, — разве вы не об этом мечтали? итак прощайте, профессор, прощайте навсегда!

Бах!! — хлопали окна, ставни и двери, колыхались занавески, в раме ветер,  сквозняк,  и — клубилась новая пустота,  гости были окончательно изгнаны,  Герман,  Женечка и Гертруда,  и — больше никого, а по ночам — о!  — по ночам веселилась Манона,  хлопала крыльями, уже ни от кого не скрываясь,  летала по всему дому,  хохоча, почти — дело за телом!  — счастливая, жужжала, кружила вокруг Гертруды, стоявшей посреди дома в траурном платке,  — улыбалась ей, вот нам и дом вдобавок, Гертруда,  — твой и мой, и мы отныне соседки, никуда от меня ты не денешься,  все возвращается на круги свои, — ведь мой-то дом твой дурак спалил,  это ж надо додуматься, — бросить окурок в комнату, полную тротила, в музей моего лучезарного Йозефа, — никогда ему этого не прощу!

— Да, все, наверное, и к лучшему, — рассеянно отвечала ей Гертруда и,  конечно,  думала о своем, — дом теперь наш,  и дело за Женечкой, надо как-то и срочно приблизить его к себе…

— Дура неблагодарная!! — крыльями хлопала Манона, — в первую очередь тело,  чужое тело для моей страсти, я же не собираюсь здесь совой или вороном, ласточкой или воробьем, до конца дней своих обитать!

— Да,  конечно, тело, — соглашалась Гертруда, и, ежась, почему-то оглядывала дом,  — знаешь,  я как-то в этих стенах себя неуютно  чувствую, такая тяжелая память, так много грехов, — за мною, дух здесь тяжел, хотя и сквозняк, давай уедем, Манона, на время отсюда,- все вместе в ветре другом поживем…

— В ветре?  А мне-то зачем проветриваться?  —  возражала  Манона, птица свободная, не знающая земных границ.

Манона видела, что Гертруда действительно в этом доме чувствовала себя неуютно,  — заболевала,  и понимала, что в поездке ей будет легче привести себя в порядок, и, может, приблизить к себе юношу. К примеру, так:  поезд,  как замкнутый мир,  обещая цель, движется куда-то, — и в поезде пасынок,  в этом  самом  мире  замкнутом,  никуда  не  денется, все-таки иллюзия, больше чем ничего, — да, ее пасынок, о котором она в последнее время только и говорила,  и ни о чем другом, кажется, думать не могла.

Ладно поедем,  надо Гертруду выручать,  — наконец решила  Манона, понимая, что она как всегда хозяйка положения, и через две недели после похорон профессора,  с фальшивым диагнозом покоившегося под землей, все трое — Гертруда,  Герман и Женечка — крепко держась за руки,  торжественно сели в поезд,  — ап,  Женечка,  не спотыкнись! — впрочем, мы уже об этом знаем, а Манона обещала их догнать где-нибудь по пути.

Да, иллюзия больше чем ничего,  — соглашалась с Маноной Гертруда, вывозя с собой пасынка,  надеялась в первую очередь как-то его успокоить,  может быть,  даже с помощью лекарств и уколов, — Герман знает, — поскольку  бедный  мальчик  действительно  пребывал в последние годы в состоянии отчаяния,  — от того, что происходило в их доме, особенно по ночам,  да и понятно, слава Богу, что не сошел с ума. С другой стороны и главной она намеревалась немедленно за время их поездки сделать  его своим любовником, мечту свою претворив в жизнь, потому что ей, суеверной,  теперь неотвязно казалось, что если он не станет таковым в поезде, то — там, за его пределами, в ужасном, как их дом, полном скорби и измен, мире,  Женечка уже никогда ей не подчинится.

— Ну что ты мучаешься?  — тормошила ее Манона, догнавшая их через несколько дней пути, порхала по купе, с места на место перелетая, глубокой ночью,  когда Герман спал, до сих пор не подозревая о ее существовании, и значит, совершенно не зная истинного прошлого своей будущей супруги Гертруды.

— Мальчик,  — говорила Манона, — в любом случае должен стать мужчиной, конечно, не через тебя, дабы не вспугнуть его раз и навсегда. А через какую-нибудь девку,  как это часто бывает:  мать в таких случаях подкладывает  сыну  девку,  закрывает  за ними дверь,  а сама стоит за дверью, мучается, томится и надеется.

— Мучается и томится, — повторила Гертруда, — ну а что девка? Переспит с ней,  но ближе ко мне не станет, ох, разве что мне самой лечь под него, — сра-зу-же, перед этим уколов его чем-нибудь успокаивающим, — Герман знает — чтобы,  ни дай Бог, он не стал сопротивляться, а если станет, я этого просто не вынесу!

— Ладно,  не реви,  — строго успокаивала ее Манона,  — а есть  ли девка?

— Есть тут одна,- ответила Гертруда,  — вагонная,  зовут Анечкой. Давай дождемся до утра,  и ты на нее поглядишь…  Но, правда, что это изменит? — вздохнула опять грустно Гертруда и легла спать.

Утром же, когда проснулась, Маноны, конечно, в купе не оказалось, — скрывалась от посторонних глаз,  ночью Гертруда  еле  дождалась  ее, только в ночное окно взглянула,  и тут же та влетела в него, на полном ходу поезда, приземлилась на стол, крылышки аккуратно сложила.

— Видела я ее,  — сказала и почему-то улыбнулась, — вполне подходящая девка…

— Ну и что дальше? Что из этого?

— А вот что!  — решительно начала Манона,  — мы берем к себе  эту девку,  не знаю,  как, пусть Герман думает, — выкупим, к примеру, ее у этого,  как я заметила,  полоумного проводника,  и совершим  операцию, эксперимент…

— Какой еще эксперимент?

— Ха! Сейчас ты взорвешься от радости! — воскликнула Манона, торжественно, — замерла и длила паузу.

— Ну, не тяни же! Господи, что же ты молчишь?

Манона расплывалась в улыбке.

— Представь,  у  меня остался тот рецепт!  Той,  как ты говорила, тротиловой гадости!  Которую вкладывал в меня — бессрочным  вкладом  — мой по-небесному и житейски мудрый Йозеф! Ну, каково известие??

— Черт побери!  — заволновалась, еще ничего не понимая, Гертруда. — Рецепт той волшебной гадости?

— Да!  Той волшебной!  Мы вложим в эту девку наше снадобье, и она через трое суток,  когда страсть в нее прорастет, возьмет нашего мальчика,  и будет брать его,  чистого и юного, как осатанелая, пока мы не остановим ее…  Ты понимаешь меня?  Во-первых,  он станет мужчиной, а во-вторых,  ты воплотишь свою месть, которую хотела в свое время обрушить на Кириллова, но только не ради его, мальчика, уничтожения, а ради его и с п у г а,  ведь,  поверь мне, твой сладкий так напугается, — да, так мы его напугаем! — что ничего ему не останется, как — двигаться по жизни в обратную сторону, — погружаясь в подпол, в минус человеческой жизни,  — двигаться по направлению к тебе — к матери и любовнице, к утробе бездонной!

— Так я все это понимаю,  потому что тот мир, который мы вложим в эту самую Анечку,  отвратит его от себя навсегда,  потому что на самом деле нет ничего ужаснее того мира! Тогда только ты, как «светлое» пятно в его хрупкой жизни,  предстанешь перед ним,  как мать,  и возьмешь его охранно за плечи,  жалкого и перепуганного,  и поскольку ужасу его не будет предела,  только ты и сможешь удерживать его рядом с собой и, значит,  станешь для него абсолютной женщиной, — матерью и любовницей, — и так твоя месть укрепит тебя и сделает тебя окончательно сильной!

— Манона… ты гениальна!! И все это с твоего позволения я расскажу Герману, чтобы он после действовал, но, конечно, от своего имени! — воскликнула Гертруда,  и вся тяжесть земных сомнений вдруг свалилась с ее плеч, и — взгляд в окно — поезд уже летел по воздуху, вокруг люди и облака, все пребывало в невесомости, — все, что было позади и будет, — летело ей навстречу ее счастливо сиявшим будущим.

— Рассказывай!  Не  жалко!  — прервала на мгновение ее счастливый полет Манона,  — Но не забудь! Все это я делаю для тебя только с одним условием: тело этой девки после ты отдашь мне!

— Ко-не-чно!  — застонала Гертруда, — тело,  много тел,  миллионы тел!  О, Манона, ты не понимаешь, как мы теперь с тобой заживем… моя пустота и твое нетерпение страсти, — моя чистая и пустая комната и твой чудовищный овод, проникающий жалом в чужие тела, — полых мужчин, которые будут ходить в пустой комнате по кругу, как пленники, руки за спину,  — звеня кандалами томления, — кого помиловать, а кого убить! А? А — Женечка,  сладкий мой юноша, будет стоять среди них, в самом центре, как Бог,  и узники,  те,  что останутся, согласно твоему выбору, слыша твое жужжание,  глупые,  будут думать,  что страсть эта проистекает от них,  и — пусть так думают!  — а на самом деле от нас,  только ты и я, мой холод и твое нетерпение,  которым не будет преград, и так мы с тобой завоюем весь мир,  Манона, — ведь нет ничего могущественнее в этом мире кроме сказочной пустоты и безумного овода, вонзающего свое стальное жало в бумажные тела людей!

— Да,  Страсть и Пустота,  — подтвердила Манона и — поезд  плавно опустился на рельсы:  степи,  озера и леса вновь замелькали за окнами, люди приземлялись на платформы,  никто из них и не  заметил  мгновения невесомости,  —  и поезд как ни в чем не бывало двигался в назначенном направлении,  послушно вагон к вагону примыкал,  стуча колесами,  и  — между прочим… глава, шелестя страницами, уже примыкала к главе, и мы в главе,  — вы помните?  — в самом ее начале,  а что до этого было?  — другая  глава:  Гертруда поймав в туалете вагонную девку Аню вложила в нее то самое снадобье, разодрала ее, а после стала ждать!  —  да,  ждать Манона велела строго-настрого,  и ничего без нее не делать,  но ждать, о, ждать, было невыносимо, и Гертруда не выдержала, ночью глухой, пока Герман спал,  все-таки вышла поглядеть на Анечку,  в коридор, замерла, нервно оглядываясь по сторонам, самое главное — не напороться на Манону,  два шага ползком,  два шага бегом,  вот отворила дверь, и вошла в купе, и тут же, конечно, — напоролась на Манону, невозможную и невероятную, любовно оглядывавшую свое будущее тело, — можно сказать, его на себя уже примеривала,  — Манона зашипела угрожающе: я же тебе приказала! ждать и сидеть! и даже в гневе своем закричала, но тут же ладошкой прикрыла рот.

— Кажется, началось!

— Да?  — затрепетала Гертруда, к Ане приблизилась, вместе с Маноной заглянула ей в лицо.

Аня открыла глаза,  словно по их приказу:  я — голем, робот, роботесса,  — гадость тротиловая начинала в ней действовать, — Аня глядела в ночь,  но ничего вокруг себя не видела,  не слышала и  не  замечала, вдруг резко — лунатически — поднялась…  — быстро! — прошептала Манона, — уходим! — вместе с Гертрудой бросились к выходу, чтобы не вспугнуть свое произведение, — Аня сидела на кровати и не могла понять, где она,  с кем, как сюда попала, хлопала ресницами, — хлоп-хлоп! – обвела глазами палату, опять ничего не увидела, кругом одна тьма, и вдруг почувствовала,  как кто-то в о ш е л в нее,  — ай! — без стука и предупреждения, ужас объял ее, ужас застлал глаза, опять оглядела палату, но уже ничего не видела,  даже тьмы,  а видела: степь заснеженную и почему-то себя — гадость тротиловая, значит, уже работала, — солдаткой шагающей в шинели, розовощекой, руки в мозолях, — натружены, винтовка за спиной,  а на поясе нож,  — солдатка отчего-то похохатывала, остановилась,  и папиросу продув закурила,  и опять пошла,  а впереди нее  шел юноша,  Аня пригляделась, где же она его видела, так и не узнала, где, — солдатка между тем грубо в спину его толкала, сняла винтовку и прикладом над ним,  как опахалом,  помахивала, ты, — говорила она, пленник мой,  знаешь ли, что веду тебя на расстрел, пленник молчал, а солдатка продолжала дальше:  правда,  есть у тебя один шанс,  откажись от своей любви, и я тебя отпущу, конечно, тобою попользовавшись, а иначе никак, — все друг другом пользуются, ты же совсем молодой, разве тебе жить не хочется? — сладкий как сахар, бел лицом и румян, статен, хорош собой,- даже причмокнула,  а он вдруг повернулся к ней,  — брови черной дугой, ужас в черных зрачках, от чего мне, солдатка, отказываться? нет у меня никакой любви,  я же юн пока,  все впереди у меня,- впереди? — оскалилась вдруг солдатка Аня,  и захохотала,  а точнее, кто-то в ней, — так ты знаешь,  что за «впереди» — дважды расстрел,  так что, пленник мой, сладкий и глупый,  подумай,  пока идем,  хорошенько подумай,  что тебя ждет впереди, — нет, не могу, — подумав, пленник ей ответил, не могу я отказываться от того,  что впереди, от чего угодно откажусь, только не от этого,  да и как, скажи, солдатка, можно отказываться от своего будущего,  — значит, никак? тихо свирепела солдатка, и толкала прикладом его в спину, — последний раз говорю, думай, дурак, другого шанса у тебя не будет! раз, два, три… нет, вздохнула его спина, даже не повернулся,  значит,  ты — мертвец, сладкий мертвец, — Аня сказала, то есть кто-то в ней,  перепугалась сама, никогда от себя таких слов не слышала, вдруг кто-то ее за волосы — бумс! — о спину упрямого пленника, и — вновь солдатка,  ладно, стой! — захрипела солдатка, сам ты выбрал себе исход, остановился, и — боже! — не женским ударом повалила его наземь, и прикладом по лицу,  чтобы бежать не вздумал,  а потом жадно набросилась,  шинель  с юбкой вверх задрала,  ноги триумфальной аркой над ним расставила, и, разрывая на нем одежды, с силой воткнула себя в него, — ох! — а потом запрыгала, дико и раскатисто хохоча: страсть моя, где ты? приди ко мне!  — гулким эхом по степи разлетелось,  никто не ответил, только волки в темных лесах завыли в ответ,  ветер подул, ветер страсти, волосы на окровавленном лице уже пересчитывал, — юноши, на котором прыгала солдатка,  — зря от своего будущего не отказался! вот твое будущее,  — я!  а за мной вторая,  а за нею третья,  и… прыгала — о! — застонала,  страсть наконец ворвалась в нее,  — небо и звезды! как мне вас мало!  о!  — себя уже не помнила, и вдруг выхватила нож, в страсти темной своей,  кривой и острый,  Аня содрогнулась, — я ли это? ты, конечно,  ты! — и с криком в горло ему — ах! — нож вонзила, кровь заклокотала,  горлом пошла,  бурая, на снег выплеснулась, — чтобы не было у тебя никакого будущего,  кроме меня, — вот тебе! вот! никакой любви! — руки,  шинель,  лицо кровью его забрызгала, а потом долго, как завороженная,  на эту кровь смотрела, встала, юбку подобрала, шинель застегнула,  и вдруг не выдержала,  и опять набросилась на него, в последний раз,  пока жив еще, между жизнью и смертью, впрочем, — вы когда-нибудь сливались с мертвым?  вам бы там побывать!  — с мертвым тоже сладко…Мертвым?  Нет! — Аня вздрогнула, глазам своим поверить не могла, разве это она? разве…? — верхом на юноше с белым лицом без кровинки, кровь в снег ушла,  а снег в подпол, снежной перхотью вниз, — под вагон, под колеса, ветром кровавый снег разносило, — разве это она? Аня? — верхом на юноше? да, она! то есть ты! — прошипел кто-то сбоку, Аня в сумерках вгляделась и увидела,  в ужасе,  да!  — солдатка краснощекая,  сидела, вместе с ней на мертвом, вырастала — сиамской сестрой! — прямо из нее, словно на мертвом коне сидели,  и не понимала,  как это может быть, на  одном седле — нет! — на самом деле из одного лона, — ужас!

     «Где я? — застонала Анна, голос впервые подала. — Где?!»

     — Ты со мной!  — захохотала солдатка,  волосы все еще на ветру. — Ты это я!

     — А ты это кто?  — Анна,  не понимая,  то на нее глядела,  то  на бледного юношу, без кровинки, — весь в буром снегу.

     — Я твоя сестра,  — тянулась уже к ней солдатка, за руки хватала, к себе  притягивала,  губами обветренными тянулась к ее губам,  — а ты моя…

     Анна, пока еще получалось, в сторону отстранялась. Туго. — Нет, у меня есть сестра!  А другой мне не надо!  — вспомнила наконец о  своей сестре,  — что с ней и где?  — и глаза закрыла,  бросилась вспоминать, вдруг увидела:  коридор…  и они с сестрой…  бегут по коридору… в комнату белую,  окно открыто,  отвернулась и — нет сестры!- вылетела в окно,  а потом кто-то ворвался,  схватил Аню,  вонзил ножи пальцев  ей между ног,  кровь на белые стены брызнула,  — пятна! — кровь по белому медленно стекала… — Где моя сестра? И — если даже нет ее, есть у меня сестра! Есть! — повторяла Анна упорно.

     — Так как же ее зовут?  — перестала хохотать солдатка, насторожилась, словно ей уже поверила.

     — Заня, — застонала Аня, помнила в эту глухую ночь только ее имя, уже повторяла его как заклинание. — Заня… Заня… Заня…

     — За-ня? — повторила за ней солдатка и опять, как безумная, захохотала,  а потом вдруг замерла,  — и, по-мужски протягивая ей руку для знакомства, постановила.

     — Значит, я буду Заня 2!!

 

 

* * *

 

 

VII

 

Между прочим,  ночные гости,  ворвавшись к Норе,  вели себя очень тихо: в сумерках легли на пол, и замерли, ожидая, что же в ответ на их вторжение произойдет,  но — ничего, ровным счетом ничего не происходило:  тишина мутным кубом покоилась в комнате,  а там, за дверью, почти такая же тишина,  правда,  через несколько мгновений раздался странный стук,  словно кто-то упал, но в тот же момент лейтенант Рэмбо знаком — тссс… велел всем сохранять спокойствие, и — конспирацию, а после шепотом подал команду расползаться по углам.

То, что никакого запаха соли в комнате не было,  Рэмбо  знал  уже наверняка,  значит, опасности в темных углах для него не предвиделось. Ловко,  ползком,  он перемещался вдоль стен, как учили его когда-то на боевых  учениях — в степях по обнаружению преступников в норах степных сусликов,  и такое бывает? — удивлялся после Ахав, когда лейтенант ему о своей жизни рассказывал,  и не только такое,  отвечал ему бывалый, — вот дополз наконец до своего угла,  как ему подсказывала его милицейская интуиция,  но оказалось,  все-таки чужого, потому как тут же наткнулся на кого-то,  и на всякий случай ударил невидимого кулаком, и попал  по  лицу Ахаву,  странным образом оказавшегося в этом углу раньше него.

Крик! — Ахав  застонал  от  боли,  но лейтенант тут же заткнул ему рот,  но все равно было поздно,  потому как  внезапно  зажегся  ночной свет,  и все трое — вместе с Тюлькиным в дальнем углу — замерли.

Нора проснулась,  приподнялась,  в сумерки стала вглядываться,  и увидела вдруг трех странных людей:  двое в одном углу,  а один, весьма перепуганный,  в другом, — все напряженно, как пойманные воры, глядели на нее. Нора почему-то совсем их не испугалась, и опять легла,- голову на подушку,  волосы черным веером рассыпались,  может быть,  подумала, что все это ей снилось,  так решил почтальон Тюлькин,  а на самом деле нет,  — Нора не спала, Нора только что вышла из своей болезни, сделала свой первый и последний шаг,  точно шла по тоннелю, скользкому тоннелю, и не видела ни зги,  и вот наконец: выход, и за спиной никакой прежней тяжести, -да! — прошлого, никакой, чистая, как первый снег, — никакого страха, никаких темных пятен, потому, быть может, Нора этих людей совсем не боялась,  и лежала,  и думала,  — простая человеческая мысль! — как хорошо проснуться сейчас посреди ночи и увидеть каких-то чудаков в своей спальне! — двое в одном углу, третий в другом, — смотрят на нее, словно она на сцене… И лежать — ночью на спине, лицом кверху, свежий воздух ночной вдыхать,  как хорошо,  Боже,  — как  хорошо  оказывается жить!

Тюлькин между тем совсем расхрабрился,  несмотря на зловещий, остерегавший его,  шепот лейтенанта, пополз к этой женщине, причудливо — пантерой ночной — выгибая спину, и, так и стоя на четвереньках, заглянул ей в лицо,  и тогда Нора привстала, и совершенно спокойным голосом спросила: «Что — вам?»

Тюлькин так обрадовался этому ласковому человеческому «Что вам?», что даже с пола поднялся,  и, улыбаясь, начал простодушно отряхиваться от пыли земной, бедный земной почтальон, привыкший к одним земным служебным крикам вроде «Пшел воон!  И с письмами!» Он  от  радости  своей бесхитростной даже присел на стул рядом с Норой,  а после зашевелились и другие,  и каждый из них старался вести себя достойно в  присутствии этой женщины, сообразно своим представлениям о манерах в приличном обществе…

— Вы и есть Нора?  — тихо спросил Тюлькин, быть может, мечтавший, пока он полз к своему углу,  задать этот вопрос, и увидеть своими глазами эту чудесную женщину,  над чьими письмами он так самозабвенно рыдал, — изо дня в день, пока постылый его начальник не  обрушил на него свою прокурорскую длань.

— Я Нора,  — ответила,  вздыхая, Нора. — Я, кажется, Нора, я, кажется, долго болела, и вот сейчас я наконец могу сказать, что я благополучно выздоровела… — И потом, подумав, добавила.- А вы, кстати говоря, кто?

К слову сказать,  женщина,  как после утверждал лейтенант  Рэмбо, вела себя в эти минуты очень мудро,  это он знал по своей криминальной практике,  — ведь если жертва ведет себя перед насильниками совершенно спокойно,  то такое ее поведение непременно застает насильников врасплох,  хотя, конечно, никакие они не насильники, а она — тем более – не жертва,  жертвой скорей в этот момент был сантехник Ахав,  которому во время боевых ночных операций случайно разбил нос  сержант  Рэмбо,  а второй — конечно, был Тюлькин, — жертвой чужой любви.

Тюлькин говорил с волнением,  путаясь и запинаясь:  «Я принес вам письма,  — письма, которые я спас от уничтожения! Там, на кухне, целый мешок,  не только ваши,  но и других,  — столь же несчастных,  но ваши письма, — говорил как эксперт Тюлькин, — ваши письма — самые искренние и несчастные, я никогда не читал в своей жизни таких писем!»

— Письма? — Нора все-таки удивилась, хотя ее, полную тихой радости, в этот момент, казалось, ничто не могло удивить.

— Да-да,  письма,  —  радостно подхватил Тюлькин,  — сейчас я вам принесу!

— Только,  — наконец вступил в разговор Рэмбо, все еще руководивший своим боевым отрядом, — Ползком, отсюда на кухню, нигде не останавливаться,  и  ни с кем не вступать в разговоры,  — маскировочным змеем ползти,  для конспирации, мало ли что, а если вдруг опасность, — говорил  он шепотом,  — то замереть подобно камню и дождаться,  пока опасность пройдет…

Тюлькин без  слов послушно опустился на четвереньки,  и — пополз, тихо из комнаты, мимо наружной двери, за которой все еще мерещился ему его почтовый начальник Ирод, — Ирот Тимофеевич Пак. Между прочим, подле закрытой двери уже никого не было, вероятно, Саша, очнувшись и проверив  замок  двери,  за которой ему так мерещилось свое:  его Верховный-и-Ужасный,  пережив такую  ночь,  полную  чудес  темных,  удалился спать,  и во сне своем,  быть может, видел улыбку Верховного, — черной складкой зловещей небытия.

Тюлькин же гадом земным полз,  как приказал ему участковый Рэмбо, когда-то слагавший стихи,  до работы милиции, и на самом деле называвшийся Рембо,  интересно, думал Тюлькин, вспоминая рассказ лейтенанта о его степных учениях,  о которых — здесь что-то со временем!  — тот  на самом деле еще им не рассказывал, — можно ли слагать стихи в уме, ползая по степи в поисках темных нор сусликов?  Можно,  — подумал  Рэмбо, уловив  его  мысль на расстоянии,  так он и делал во время милицейских учений, — заглядывал в нору, черную как смертный человечий грех, и давал стихом автоматную очередь. Таким, к примеру:

 

     …О, дыра, твой черный зев,

     я, стихом своим презрев,

     меж рассветом и закатом,

     буду потчевать гранатой!

 

Тюлькин между тем в думах праздных своих наконец добрался до мешка с письмами,  и позволил себе встать на ноги, поскольку все-таки являлся посланцем мира двуногого и человеческого,  — умевшим если уж  не любить, то восторгаться чужими чувствами. Он отобрал двенадцать писем, написанных Норой,  и — тронулся обратно, Нора же в ожидании слабо улыбалась двум друзьям почтальона, которые, глядя на нее, не уставали поражаться ее божественной красотой,  — о,  Царица!  — и даже теряли дар речи.

Рэмбо, расхаживая по комнате, через каждый шаг, отвешивал ей поклоны, и добавлял многозначительное: «Вот», а сантехник и вовсе никаких звуков не издавал,  только почесывал макушку и робко ей, краснея, улыбался.

— Вот,  — произнес Рэмбо  в очередной раз,  и в тот же  момент  в комнату  вполз почтальон Тюлькин:  «Вот!» — вскочил на ноги и протянул Норе письма.

Нора, с усилием вспоминая,  рассматривала конверты,  наконец извлекла из одного из них письмо,  стала читать,  и вдруг вся побледнела, замерла,  и даже расплакалась,  и непонятно было, от чего: от горя или от счастья…

Да, действительно,  эти  письма  были  написаны ее рукой,  и Нора вспомнила,  что писала их своей дочери в глухие и темные  ночи,  после того, как выяснилось, что Нину невозможно найти, — после того, как они с Сашей окончательно вернулись со своих безуспешных  поисков,  и  Саша стал пропадать в этом доме то с электриком Сириным, то у ее матери Розы,  — да,  Нора, словно впервые вспомнила об этих письмах, как она их писала,  и как хотела она,  лежа ночью на животе,  плача в подушку,  — найти свою дочь и вернуть Нине ее блаженного любовника…

— Я  читал ваши письма,  — восторженно и с придыханиями заговорил тут Тюлькин,  — поверьте, никогда, никогда прежде я не читал таких историй любви!  Я мечтал,  пробираясь к вам,  под сенью деревьев темных, глядя на звезду,  светившую прямо над вашим домом,  прячась от  Ирода, нашего начальника почты, взглянуть на вас хоть краешком глаза! И наконец, — торжественно заключил Тюлькин. — я воплотил свою мечту! Я увидел вас, а до этого Сашу, вашего возлюбленного!

— Сашу? — с явным непониманием переспросила его заплаканная Нора, наставила на ночных гостей свои огромные голубые глаза, полные печали: кап-кап,  — слезы капали, стекали по щекам, она действительно никак не могла понять,  к чему эти люди, и для чего эта ночь и зачем — о, Боже! — это имя Саша!  Имя,  вдруг расставившее для нее все на свои места: и ее болезнь,  и ее излечение, о котором никто в этом мире пока не догадывался,  даже Саша,  — значит,  вот в чем заключалась ее болезнь, — в мучительном и долгом освобождении от него, и от страсти своей, от своей греховности, а эти письма — значит, все очень вовремя? – напоминали ей о той,  прежней, жизни, в которой она с этим Сашей расстаться никак не могла.

— Да, это мои письма, — призналась наконец Нора, — когда-то я любила этого  молодого человека…

— Когда…  то? — испуганно переспросил ее Тюлькин. — Значит, вы уже не любите его?

— Я люблю другого, — с неожиданной твердостью в голосе произнесла Нора и — легко отложила письма в сторону,  сама от себя,  быть  может, этой  твердости  не ожидала,  словно эти слова говорила не она,  а какой-то неизвестный ей доктор, излечивший ее от болезни.

— Как другого? — воскликнул Тюлькин, так уставший разочаровываться в этой жизни.  — Значит, вы возвращаете Сашу Нине, — ведь так зовут вашу дочь? — только потому, что вы его разлюбили?

— Господи!  — застонала Нора, вдруг впервые возмутившаяся появлением  этих ночных гостей,  — что они в конце концов в ее спальне делали??

— Вам ли об этом говорить,  о моей любви,  о моей страсти,  — вам ли, соглядатаю и чтецу чужих писем,  меня судить, вам ли обвинять меня в том, что я распрощалась с Сашей навсегда?!

— Нет,  не ему!  — немедленно согласился с ней лейтенант Рэмбо  и дал Тюлькину подзатыльник,  чтобы больше не высовывался, а Ахав в свою очередь дал подзатыльник лейтенанту,  чтобы тот не мнил себя властителем чужих душ, правда, тихо, украдкой, чтобы участковый Рэмбо, пока не романтик Рембо, на него сильно не разозлился.

— Конечно,  не мне!  — заволновался Тюлькин, — но я думал…я думал… что правда ваша заключалась совсем в другом! И потупился, и замолчал,  и все вслед за ним, и наступила та самая пауза, когда гостям, тем более непрошеным, пора было уходить.

Нора же  нервно  стала перебирать письма,  — одно за другим,  она вдруг подумала о том,  что свое решение,  а точнее,  новость  о  своем счастливом выздоровлении она никому еще не сообщала, — конечно, а когда, если только что, час назад, она и выбралась из своего темного тоннеля,  — спасибо вам, доктор, не знаю вашего имени и где вас искать! — и уже желала с кем-нибудь этой новостью поделиться, потому и попросила гостей остаться и выслушать ее, поскольку эти трое уже потихоньку пробирались к выходу.

— Да,  вы правы! — говорила Нора Тюлькину, да и всем, располагавшимся вокруг нее, во все глаза на нее глядевшим, — Я писала эти письма в твердом своем желании вернуть Сашу своей дочери,  и я любила его, о, как я любила его!  Но… успею ли я рассказать, — вздохнул вдруг она и взглянула в окно,  за которым уже светало,  — успею ли я,  пока ночь в нашем доме,  пока тишина,  и никто кроме нас, четверых, в этом мире не бодрствует,  — успею ли я вам до утра рассказать о том,  что со мной в эти ночи и дни случилось, и — от какой я болезни ушла?

— Успеете!  — воскликнул Тюлькин,  и вдруг поднялся, и подошел к настенным часам,  отнимавшим у них такое драгоценное для Норы время, и повернул  стрелку  часов  назад,  на несколько делений,  и к всеобщему изумлению за окном мгновенно стемнело,  и звезды опять мерцали на бархатном небосклоне, а месяц опять виновато глядел в окно…

— Ну, хорошо, — успокоилась Нора, и замерла.

— Тук-тук, — отбивали послушно часы новое время, Тюлькин же обмотал платком ладонь,  — кровоточившую, потому как, останавливая время и — тем более — возвращая его вспять, о стрелку часов поранился, вот такая была,  значит, стрелка, острая как нож, а иначе никак — время ведь не прощает никого, кто пытается с ним бороться…

— Когда я писала эти письма,  — говорила Нора спокойным и  ровным голосом,  зная,  что теперь ей не за чем спешить, — я так любила Сашу, что и не думала, и не гадала, что смогу когда-нибудь с ним расстаться, но вопреки всему я хотела вернуть его дочери, потому что никто не имеет право обращать вино в воду,  а небо в землю,  а звезды  в  тлен,  а жизнь моей дочери в муку…  и потому я написала эти двенадцать писем, и отправила их без адреса в мир,  надеясь на то,  что когда-нибудь она их получит,  и — ждала,  я действительно верила в то, что Нина получит мои письма,  и прочтет их, и все-все поймет, и, конечно, простит меня, раз и навсегда… А потом после похорон Розы, моей матери, Саша неожиданно исчез,  и я осталась в доме одна,  вы понимаете,  что значит остаться  одной,  мне,  в моем положении,  — когда нет с тобой рядом той женщины,  которую ты смертельно ранила, и того мужчины, ради которого ты эту рану ей нанесла,  — вы понимаете, что значит остаться одной? Но я ждала,  ждала своего Сашу, и — о, как я его ждала… если бы вы знали, так ждать невозможно, и я в своем ожидании уже не могла оторваться от пола,  — лежала подле двери, через которую должен был войти мой Саша, и так прошло несколько дней и ночей, а может, недель, может, месяцев,  лет и веков,  — так долго я его ждала, ползая по полу, в рубашке  ночной, сотканной из отчаяния, и когда я уже ждать не могла, совсем не могла, ко мне вдруг явился Саша, но — поймите, какой-то другой Саша, — д р у г о й,  который никуда от меня не ушел бы, если бы я в него, такого другого и нового, однажды поверила!

— Он пришел ко мне в первый раз, и обнял меня, и согрел, и сказал мне,  что всегда будет приходить ко мне по первому моему зову,  если я научусь этому зову,  и когда я окончательно научусь, он придет и останется со мной навсегда… Да, это были чудесные мгновения, которые одни  только и озаряют теперь мою жизнь,  но той ночью,  распрощавшись с тем Сашей,  до конца в него не поверив,  я опять стала ждать  земного, или того,  кого по началу и ждала, — и в конце концов я его дождалась, и в этом и заключалась моя ошибка,  которой я тогда не понимала,  да и не могла, наверное, понять…

— Постойте-постойте,  — поспешил прервать ее всегда  друживший  с логикой Ахав. — Так, что, их было двое?

— Я прошу вас, не перебивайте меня! — продолжала взволнованно Нора, горячо, всей грудью, дышала, а волосы ее черным солнцем были разбросаны по подушке, — И когда вернулся Саша, тот, который покинул меня, когда он снова был со мной рядом, меня никак не оставляло одно проклятое сомнение в том, т о г о ли человека я ждала,  т а к ждала,  как я вам рассказывала, хотя об этом, о том, как я ждала, невозможно рассказывать!  Я понимала, что это он, мой Саша, я гладила его волосы, я как прежде заглядывала ему в глаза,  я журила его за легкомыслие, я сердилась на него,  но когда оставалась одна, на меня опять наплывало тяжелое подозрение, что не он, — понимаете? — не того я ждала, и не он был достоин моего ожидания, потому как, если бы о н, то чего же тогда стоит в этом мире женское ожидание?!  — ведь нельзя же так просто уйти от любимого человека,  — взять и уйти, а потом вернуться, словно вышел ты на  балкон,  в домашних тапочках,  — выкурить одну земную сигарету,  а после вновь делать вид,  что за время разлуки ничего с нами обоими  не случилось!

— А потом вернулась Нина,  — каким-то сухим, бумажным голосом продолжала Нора, — и я все поняла, я поняла все окончательно, я поняла, — да и увы мне! — что я на самом деле ждала совершенно другого человека, который и явился ко мне, ползавшей по полу, в смирительной рубахе ожидания, и согрел меня, и высвободил мою душу из этой рубашки, — я поняла,  в чем заключалась моя ошибка,  я поняла,  как я обманулась в этом земном призраке, ушедшем от меня, а потом вернувшемся, я поняла, как я в тот момент земной встречи была слаба!

— Так кого же вы ждали?  — воскликнул нетерпеливо лейтенант милиции Рэмбо, не любивший в силу своей профессии никаких двусмысленностей. — Кто ушел от вас, а кто вернулся?

— Я  вам все сказала,  — устало вздохнула Нора,  — и не задавайте мне больше глупых вопросов. Лучше я задам вам свой…

— Знаете ли вы,  мужчины,  как умеют ждать женщины?  — улыбнулась Нора и взглянула на гостей,  а те, переглядываясь друг с другом украдкой, кивали ей в знак согласия, и — особенно Рэмбо, прекрасно знавший, как ждет его сейчас, — сжав кулаки и белея от ярости! — его лохматая и постылая,  его алчная и хвастливая жена, пославшая его на ночной милицейский промысел.

 — Нет,  вы  не знаете этого,  — сама же и ответила Нора.  — Вы не знаете,  что если однажды и впервые мужчина по каким-то земным  причинам,  не важно, каким, покидает женщину, а она, бедная, не зная, что с ним, и когда он вернется, ждет его, ждет, — во что бы то ни стало, и — вот!  — вдруг он возвращается,  и снова он рядом с ней,  и она ему уже все простила,  то все-таки,  оставаясь в ночные минуты одна,  рядом со своим любимым,  она вдруг понимает,  что все равно ждет его,  находясь рядом с ним,  — ждет-не-дождется, не может уже не ждать, — и  вдруг  с ужасом обнаруживает, что ждет не того, кто покинул ее, а потом вернулся,  а сейчас рядом спит,  и уютно прижался к ней,  а кого-то другого, единственного  своего  возлюбленного,  и  не важно,  рядом ли с ней ее друг,  наличный, земной, или совсем ушел из дома, — на службу или войну,  — она понимает, что этот человек, которого она когда-то так ждала и так любила, никакого отношения к ней у ж е не имеет…

     — У ж е!  Вы только задумайтесь,  какое это страшное и счастливое слово!  Страшное, быть может, для него, но счастливое, быть может, для нее,  ведь теперь она у ж е понимает,  что никто, — ни тот, ее названный,  ни кто-либо из грядущих ее,  назначенных ей по велению слепой  и глухой судьбы,  не сравнится с тем ее единственным возлюбленным, кто в мучительные часы ожидания, минуты скорби и отчаяния, в мгновения ярости и безумия,  когда от тебя уже ничего не остается, кроме пыли твоего ожидания,  — кто прорастает вдруг в сердце твоем и остается в нем навсегда!

— Вы хотите сказать,  — тихо произнес Тюлькин в наступившей тишине,  — что для того Саши, который нас принял, как лучших друзей, который лежит,  быть может, сейчас на полу, сраженный ночным неземным гостем, а может, наоборот счастливо плывет по волнам своего сна, — вы хотите сказать, что для этого Саши нет обратной дороги к вашему сердцу?

Нора сияла и словно не слышала его,  излечившаяся от своей болезни,  раскачивалась как-то плавно из стороны в сторону,  точно маятник, отбивавший ход своего нового времени,  вместо прежнего, в котором жило сейчас все ночное человечество.

— А что же тогда делать всем этим несчастным?!  — вдруг  вырвался стон из груди Тюлькина.  — Всем этим влюбленным,  пишущим и получающим письма, которые я полным мешком принес в ваш дом? Что же им можно сказать?!

— Что им сказать?  — замерла Нора,  а потом улыбнулась грустно. — Скажите  им всю правду,  скажите,  если их все-таки настигнет эта несчастная любовь,  а ведь всех в этом мире она  настигает,  скажите  им, чтобы они не ждали от Бога,  от неба и звезд,  от луны и солнца,  — не ждали другого и счастливого исхода,  чтобы они смогли понять и принять эту правду — отказаться от своих земных возлюбленных, что нельзя вымаливать у Бога любви,  вы скажите им об этом,  и, конечно же, сразу они не поймут этой правды,  потому как молоды и слабы, и сердца их еще упруги от надежд,  но,  быть может,  не сразу,  но когда-нибудь,  пройдя сквозь  строй  измен-расставаний-обид-перемен-взаимных  прощений-новых  сладких надежд-и новых измен-и новых страшных разлук,  —  когда-нибудь они поймут и поймут непременно,  что никто на этой земле, увы, не достоин их любви,  и, поняв в полной мере эту горькую истину, я знаю, они провалятся в бездну отчаяния, и вот тогда, на краю своей жизни, как им будет казаться,  — к ним и явятся их истинные возлюбленные,  — мертвые для всех, но — я знаю, я это знаю! — нежные и пылкие только для них!

— Понятно,  — вытер рукой пот со лба сержант Рэмбо, пока не Рембо, и вдруг улыбнулся,  и торжественно произнес. — Теперь нам ясно, о, божественная женщина,  открывшая нам все тайны мира,  — теперь  нам ясно, как  нам жить,  и чем наполнить наше,  еще несколько минут назад столь бессмысленное, существование!

— А  что  тебе ясно?!  — грубо прервал его сантехник Ахав,  робко поглядывая на грустно улыбавшуюся Нору,  — что тебе может  быть  ясно, ничтожный соглядатай ночных вокзалов, фазенд и забегаловок??

— Нам все ясно!  — радостно подпрыгнул со стула Тюлькин,  отвечая за  Рэмбо,  пока  тот не успел обидеться,  — Мы скажем всю правду всем несчастным мира,  чьи письма томятся в этом мешке,  — мы сообщим им  о том,  чтобы они поскорей отказывались от своих земных возлюбленных,  и готовили свои сердца для настоящих,  которые,  быть может, уже где-то, пока  еще  неведомые  и невидимые,  приближают своими шагами мгновенья этих сказочных встреч!

— Тащи мешок!  — воскликнул Ахав, и все вдруг тронулось, — задвигалось,  и задышало,  зашелестело:  Тюлькин,  никого уже не опасаясь в этом странном доме,  тащил по коридору мешок,  а Ахав выдвинул стол на середину комнаты, а Рэмбо аккуратно, чтобы, вслед за Тюлькиным, не порезаться,  передвинул стрелку настенных часов обратно,  на глазок, и — попал,  потому как за окном тут же наступило утро:  солнце сияло, и от звезд ни следа,  птицы щебетали,  и город уже жил своей шумной, беспокойной жизнью,  гулко сигналил гудками нетерпеливых машин, и, быть может, так благодарил лейтенанта за восстановленный временной порядок.

Нора же вышла из комнаты,  понимая,  что ей не стоит мешать  этим беспокойным юношам, да, все они почему-то казались ей юношами. Она уже думала о том,  что если дорога ее светла, широка и бесконечна, и ведет ее  напрямик  к ее единственному и бессмертному возлюбленному,  то для того,  чтобы тронуться наконец к нему,  — со своим дыханием,  со своим горением сердца в груди, ей следовало бы, отказавшись от Саши, сделать последнее и самое важное: отказаться от самой себя, то есть пройти через самоотречение, и для этого ей, излечившейся от своей болезни, стоило начать все с самого начала, перечеркивая все, что происходило в их доме,  с тех пор как в нем поселился странный молодой человек по имени Саша.

Не беда, что дочь ее Нина лежала в постели и болела какой-то своей отдельной болезнью, Нора немедленно принялась за ее излечение, нужны  ли были ей лекарства,  Нора не знала,  она лечила ее без лекарств. Она проводила руками над ее слабым телом,  и так пыталась передать  ей силу,  свое новое знание, свою новую память, чистую как снег, как родниковая вода, — передавала ей своей могучее желание начать всю историю их дома с самого начала.

То и дело ей в доме попадался Саша,  который,  единственный среди всех,  не понимал, что случилось той памятной ночью с ним и его новыми друзьями, все свое время теперь проводившими в спальне Норы при закрытых дверях и в горячих дискуссиях, и главное — что в конце концов произошло с Норой, которая вела себя с ним, как совершенно чужая ему женщина.

— Между прочим,  я — мать Нины, — строго объявляла ему Нора в ответ на его попытки вернуть все на былые места,  — я мать девушки, ради которой,  если помните,  вы поселились в нашем доме!  Нора, ты шутишь? Ты … издеваешься надо мной??  — ярость и шум,  шум и ярость, как бы не сойти с ума, Саша каждый раз бросался к ней, не давал ей прохода, тряс ее за плечи,  благо, в таких случаях Нору выручал Рэмбо, в прошлом поэт,  затем сержант милиции, а теперь занимавшийся письмами всех несчастных от любви, — выручал, уводя ее для консультаций в штаб, так теперь они с друзьями называли Норину комнату.

Нора с некоторым интересом наблюдала за своими новыми приятелями, — не приятелями, — горячо поправлял ее Рэмбо, — а последователями, если хотите,  миссионерами вашей новой религии любви! Вот, послушайте, о чем мы спорим!  — активно вводил он ее в курс дела, — мы спорим о том, как писать всем несчастным от любви об их земных возлюбленных?

— И нечего тут спорить! — перебивал его Ахав. — Будем писать согласно четырем пунктам!

1. Ваш любимый(ая) отбыл(а) в неизвестном направлении.

2. Ваш любимый(ая) погиб(ла) на фронте никому неизвестной войны.

3. Ваш любимый(ая) неожиданно женился (вышла замуж).

4. Ваш любимый(ая) погиб(ла) при невыясненных обстоятельствах.

— Может, последний пункт вычеркнем? — робко предлагал письмоноша Тюлькин,  —  А то звучит слишком зловеще…  Но остальные двое дружным голосованием вынуждали его расстаться и с этими последними сомнениями.

Нора в  свою очередь с ними также не спорила,  потому как не была уверена,  правильно ли ее понимали ее первые последователи,  — так ли, как  она хотела?  И если не так,  она верила,  что они когда-нибудь ее поймут,  потому что сразу же понять ее правду было очень сложно,  ведь она  сама не сразу свою правду поняла и на все четыре пункта давала им молчаливым кивком свое согласие. Пусть ее в прошлом любимый, думала, а точнее,  мечтала она, — земной любимый, в таком случае согласно одному из этих пунктов — женится на моей дочери,  и молодые  простят  наконец друг друга и,  может быть, когда-нибудь и меня, и, дай Бог, я бы очень этого хотела, обретут свое счастье вместе так же, как и новую память и новый покой.

Но пока все складывалось не так благополучно,  потому как Саша то и дело врывался в ее комнату,  вызывая ее на разговор, и если бы не ее последователи,  неизвестно,  что бы он сделал с ней в своем  отчаянии, потому как и по ночам он искал ее,  — искал, точно на пустынной улице, и,  бывало,  вел себя, как темный насильник, которого даже Нора, столь полная  светлой мудрости,  в мгновения слабости боялась и даже просила Рэмбо для охраны повсюду следовать за ней.

С другой стороны,  она понимала, что ничто не остановит обезумевшего Сашу, и одной ей со своим революционным решением изменить всю историю  их любовного треугольника,  — было не справиться,  потому она и позвонила своей подруге Соне, которая, если вспомнить с начала всю эту историю, и привела Сашу впервые в ее дом.

— Что случилось, Нора? — Соня в телефонную трубку кричала, — Ты же раньше никогда нам не звонила?  Как там Саша? Нина? Ты…? Господи! Мы с Ваней так скучаем без вас.  Да,  я, конечно, понимаю! — в общем, сама спрашивала, сама и отвечала, слыша на том конце провода подруги молчание, и, конечно, ничего понять не могла, что там у них в доме происходило,  и конечно, приняла ее приглашение, и Нора не без легкой тревоги уже дожидалась назначенной ею встречи.

На будущее  появление в доме Сони и Вани Саша отреагировал весьма вяло,  словно он совсем забыл о существовании людей,  в чьем чулане он когда-то так долго томился, и, между прочим, с чьей нелегкой руки он и познакомился с Ниной,  а после и с Норой, страсть к которой, как казалось ему, уже губила его.

— Саша, выйди и встреть их на улице, — холодно и твердо произнесла Нора за полчаса до их появления,  и Саша,  радуясь теперь любым  ее словам  как  знакам внимания,  немедленно отправился ее просьбу выполнять.

Нина между тем медленно поправлялась,  значит, сила рук ее нового доктора,  когда-то  ее  чуть не погубившего,  делала свое дело.  Самое странное,  что появлениям матери в своей спальне Нина совсем не противилась,  а Нора,  принимая это как добрый знак,  уже была уверена в ее скорейшем выздоровлении.

Нора, мудрая и для всех теперь загадочная,  не зря отправила Сашу встречать своих друзей,  ведь историю, которую она хотела начать с самого начала, — она знала — следовало начинать, восстанавливая мельчайшие подробности,  — как и было раньше, когда они втроем — Соня, Ваня и Саша — это ваш родственник?  — впервые появились в ее доме. И если все по-настоящему и заново,  то,  конечно, требовалась математическая точность,  очень важная для нее, и когда наконец все трое вошли в ее дом, Нора, обретая в себе силы для предстоящего вечера, бросилась их встречать так, словно те посетили ее впервые.

— Здравствуйте,  милые Соня и Ваня,  а…  это ваш родственник? — Соня и Ваня переглянулись,  и пока не могли включиться в ее игру,  но, правда,  особенно ей не сопротивлялись.  Если Саша, думала Соня, здесь впервые,  то пусть, Нора, впервые, пусть все будет, как ты хочешь, хотя,  конечно, ничего мне пока не ясно, что у вас здесь происходит, или произошло, ну а Ване — Ване как всегда на все наплевать!

Гости вошли, Нора предупредила, что дочь ее Нина, слава Богу, все у нее сейчас хорошо,  — выздоравливает,  ветром продуло,  после одного неожиданного путешествия,  в которое Нина отправилась по ее вине.  Так за  разговором гости обошли ее квартиру,  стараясь следовать принятому среди земных обитателей этикету,  — мило щебетать, делиться новостями, и  ничему  не удивляться,  лишь изредка друг с другом переглядываться, тщательно скрывая свои настоящие чувства,  и снова не удивляться ничему, чтобы ни происходило в этом доме.

… Вот,  к примеру, в комнате: трое странных мужчин, а один даже в погонах, о чем-то живо спорили вокруг огромного холщового мешка, и в споре своем гостей совсем не замечали.  Как они мило спорят!- вставила Соня и глупо захихикала, — если люди так спорят, значит, жизнь в вашем доме,  Нора,  бьет через край! Не так ли? Да, так, — радостно согласилась с ней Нора, и опять повела их по дому, — между прочим, помнившему обо всем, что здесь когда-то происходило: темные страсти и грех, светлая любовь и горе, и если бы стены умели говорить, то у Норы ничего бы в ее странной игре не вышло.  Но — не важно,  потому как Нора в  своем счастливом излечении была так воодушевлена, и так во всем, что делала, уверена, что никакие стены и окна этой уверенности в ней поколебать не могли.  Впрочем, вечер только начинался, значит, все неожиданности для нее были еще впереди,  и когда гости расселись за стол, Соня, уже отяжелевшая от чужих загадок, наконец обратилась к подруге. Строго: «Нора, милая моя, а теперь говори, что у вас здесь случилось? Я же в конце  концов отвечаю за Сашу,  которую привела в твой дом.» И видя,  что Нора по-прежнему не собирается ничего ей открывать, добавила решительно: «Может, он что-нибудь у вас натворил?»

Главный вопрос наконец был в доме произнесен,  —  тихо,  но  было слышно  для всех,  и даже в дальней комнате трое пылких последователей Норы одновременно прекратили свою работу,  не понимая, что же могло их от этой работы оторвать. Нина в соседней также что-то почувствовала, и открыла глаза,  и замигала ресницами — быстро-быстро,  словно бабочка крыльями,  а  Нора все держала паузу,  а после обратила свой взгляд на Сашу.

— Да, Саша здесь что-то натворил!

— Что??  — Ваня рявкнул,  словно проснулся.  — Что  этот  негодяй здесь мог натворить?

— Ваня,  спокойно!  — Соня знала крутой нрав своего мужа, который проявлялся время от времени, правда, без всякой логики.

Нора — ух! —  глубоко  вздохнула,  словно  для ответа ей не хватало воздуха:  «Как бы вам сказать,  Соня и Ваня…?  В общем, с появлением — я подчеркиваю — вашего Саши что-то в нашем доме стало необратимо меняться!»

Более чем туманно.

— Что? Что?? — Соня и Ваня с двух сторон на нее набросились.

— Время, Соня, — твердо произнесла Нора, все наконец про себя решив, — Время и Пространство. Все, Соня, стало расслаиваться, трескаться и — проваливаться в эти трещины. Что? К примеру, память моя и мое сознание.  Как? Я, к примеру, стал забывать себя, а Саша — в свою очередь себя,  и все, кто попадал в этот дом, все забывали себя, становились  какими-то странными,  словно вылезали из этих трещин,  но не то, чтобы гады подземные,  а какие-то над-треснутые люди,  родом, в общем, из трещин,  одержимые какими-то целями,  каких просто не бывает в мире покоя и целых форм!  Да,  Соня, все это стало происходить с появлением Саши,  весьма  уникальное  явление,  которое я до сих пор не могу себе объяснить!

— Не могу!  Не могу…  — как заведенная, повторяла Нора, глядя в одну точку,  а на самом деле в свою, уже расползавшуюся трещину, снова проваливалась в нее,  — аах! — провалилась, даже она, мудрая, сильная, излечившаяся от своей болезни,  не выдерживала поворота времени, задуманного ею же, — начать все с начала, и вдруг расплакалась…

— Нора!  — воскликнул Соня, взяла  ее за руку, вывела, Ваня хотел было что-то сказать Саше по-мужски или ударить,  но  тут  же  раздался строгий голос жены: «Ваня, иди к нам!»

Саша остался один, он, признаться, так до сих пор ничего и не понял,  — не понимал ни Норы, ни тех странных людей в ее комнате, писавших кому-то письма, ни того, что происходило сейчас за столом, и зачем рядом с ним сидели Соня и Ваня,  о которых,  казалось, он так благополучно забыл,  ни того наконец,  почему весь мир,  словно высохший панцирь,  на его глазах покрывался змеевидными трещинами,  и  в  бессилии своем наполнялся яростью и сжимал свой бокал в руке.  Бахс! — и стекло треснуло,  — правильно,  ведь бокал был тоже частью этого мира,  а сам  Саша вдруг стал проваливаться в свою именную трещину,  потому что увидел то, чему поверить никак не мог…

Соня и Ваня торжественно вплыли в комнату,  в треуголках и черных судейских мантиях, остановились, а за ними Нора, бледная и подтянутая, в строгом костюме, покорно присела на стул. Соня как хозяйка положения и, быть может, всего разваливавшегося на глазах у всех мира, постучала молоточком по бокалу и властным голосом произнесла: «Суд идет!»

— Что? — Саша не мог опомниться.

Ваня вслед за ней произнес каким-то не своим,  писклявым голосом:

— Обвинительница, зачитайте свое обвинение!

Нора как-то нервно захохотала,  — никогда такой раньше ее Саша не видел — извлекла из кармана листок бумаги и фальшиво стала читать.

— Вы, гражданин чуланов Саша Чуланов, обвиняетесь в расколе мира, а точнее, в том, что, проживая в этом доме и коварно приняв благопристойный с виду вид, по ночам путали комнату своей невесты с комнатой ее матери. И очевидно, преднамеренно. Вот!

Саша, бледный,  кажется, и не пытался понять уже, что вокруг происходит.

Нора же, хохотнув, продолжала.

— Далее, я как ваша обвинительница предполагаю, что вы больны лунатической болезнью и по этой самой причине имеете свойство теряться в пространстве, выбирая неверное направление для своего движения, от чего и страдают женщины, окружающие вас…

— Хо-хо! — зловеще хохотнул Иван вслед за обвинительницей. — Значит, вы,  обвиняемый,  лунатик?  И вторгаетесь в жизнь окружающих  вас здоровых людей??

— Позвольте-позвольте!  —  Нора  с  сумасшедшим  блеском в глазах подскочила к Соне,  и, пока та не начала говорить, сорвала с ее головы треуголку, и надела себе на голову, — значит, она судья теперь. — Выслушаем свидетельницу Соню!

Соня слегка растерялась,  но потом собралась и всем поклонилась.

— Я об этом уже не раз рассказывала… Да,  я встретила этого юношу раньше всех…- Ваня  заелозил  на стуле,  стукнул  кулаком  по столу,  — чашки и блюдца,  ложки и вилки, дружно зазвенели.

— Уверенней, свидетельница!

— Я, — робко продолжала свидетельница, — встретила этого юношу на вокзале,  и — помнится до сих пор!  — он стоял на перроне,  был робок, застенчив и нежен,  и, судя по виду его, не знал, куда ему дальше двигаться,  словно до этого он никогда никуда не двигался, и, быть может, вообще двигаться не умел!  И я в тот же момент была очарована этим его нежным неведением, и, чтобы как-то помочь ему, взяла его за руку…

— И привела его в мой дом! — яростно воскликнул Иван.

Вопрос Норы: «А знали ли вы, свидетельница, кто он и откуда?»

— Нет! — испуганно произнесла Соня. — Господи, я даже не удосужилась это у него узнать. Хотя бы какие-нибудь документы…

— Ага! — зловеще воскликнула Нора — так как вы посмели привести в свой, а потом и в мой дом этого человека ино-земного происхождения?  А может, он чем-то болен и опасен для жизни земных людей, что, кстати, и подтверждается,  а может,  попросту говоря,  он с Луны свалился, или откуда-нибудь еще, — как вы посмели, говорите, свидетельница, принести в мой дом эту заразу?!

— Постойте-постойте! — теперь Иван стучал вилкой по бокалу, — Давайте все же выясним, в чем заключается наше обвинение?

— Я предлагаю, — твердо произнесла Нора,  — постановить,  что наш обвиняемый обвиняется в… этимологической и этнической туманности!

— А может быть, мутности? — поправил Иван.

— А может, прозрачности? — улыбнулась вдруг Соня.

— Никакой прозрачности!  — перебил Иван,  прокурор и вдобавок муж Сони, и вдруг вспомнил: А у нас-то в суде палачи есть?

— Целых трое, — невозмутимо ответила Нора, глядя сквозь Сашу: ледяной  взгляд.  —  В данный момент палачи готовятся к исполнению своих служебных обязанностей,  но поскольку у нас нет стенографистов, они же и  записывают ход нашего суда и тут же отправляют сообщения всему миру обо всем,  что происходит в этом судебном зале,  ведь  наш  обвиняемый представляет  опасность  для всего человечества,  и вполне может быть, таких как он немало, и имя им — легион…

— А как же записывается ход нашего суда, — усомнился подозрительный Иван, — если палачи-стенографисты находятся в другом зале?

— Не беспокойтесь,  мои палачи обладают телепатической силой! – с  гордостью произнесла  Нора и даже улыбнулась,  — Я их этому целую ночь учила.

— Тогда хорошо,  — успокоился наконец Иван.  —  Давайте  все-таки уточним наше обвинение.

— Нет-нет!  Лучше дадим слово обвиняемому!  — предложила  Соня  и сорвала с головы Норы треуголку, быстро натянула ее на себя, поскольку ей так надоело быть свидетельницей, и, конечно, решение судьи уже никто не смел оспаривать.

— О, да! Пусть он скажет что-нибудь себе в оправдание!- неожиданно поддержала ее Нора. — И из его, я знаю заведомо, путаной и бессвязной речи,  я надеюсь, мы все-таки поймем, каким будет наше обвинение и каким — приговор!

— А ну говори,  чудо инопланетное!  — Ваня воскликнул в ярости  — мужа и прокурора,  и даже схватил Сашу за грудки.  — Говори,  лишенец, откуда ты… появился??

— Хорошо, — вдруг мужественно согласился Саша, почему-то отчетливо слыша,  как его палачи,  а в прошлом его собутыльники, — сантехник, почтальон и бывший поэт, а ныне участковый милиции, — стуча по столу в шесть рук, телеграфировали всему миру о начале его речи.

— Хорошо,  — согласился Саша,  потому что то,  о чем он собирался рассказать, он не рассказывал нигде, никогда и никому.

— Хорошо,  —  наконец согласился Саша,  потому что вопреки всему, что происходило сейчас с ним,  он любил, беззаветно любил свою обвинительницу.

Я мечтал стать ветром,  — начал наконец Саша.  — Да!  И если вы все еще помните, в том лесу, где мы и познакомились с пострадавшей Ниной, — так ее теперь положено называть? — я бежал за ней, мечтая стать ветром,  через лес, а потом по желтому полю, я бежал и расправлял свои руки как крылья, я бежал, и все во мне пело и пело вокруг, — трава, деревья, небо само, я бежал, но не  вышло  у меня стать ветром,  хотя в этом и заключалась моя детская мечта, потому что когда я уже летел как ветер, я вдруг вспомнил о своих  родителях,  от которых я в свое время и убежал,  мечтая стать ветром…

— Родителях? — с интересом перебил его Иван, — мы ничего не знаем о ваших родителях… Расскажите, обвиняемый!

     — Я мечтал стать ветром еще с самого детства, когда в белом домике с темными пятнами или темном с бледными,  далеко-далеко отсюда, я и жил со своими родителями,  как все дети живут, и с малых лет удивлялся их… странному внешнему виду и внутреннему содержанию, потому как они весьма часто пугали меня собой,  разве могут,  скажите, родители ежедневно пугать своего ребенка? — получается, могут, да и как тут было не напугаться,  когда каждое утро ты видел,  как т в о и мать и отец… с шорохом отслаивались от ветхих стен штукатуркой, колыхались скорбно на ветру,  потому что в доме всегда гулял сквозняк, — колыхались и шелестели, говорили мне своими скрипучими голосами о том, что в доме сквозняк,  и надо что-то делать с этим домом,  а что я мог, мальчишка, сделать с домом и с тем,  что они принимали вид штукатурки, чтобы их ветром не снесло, они говорили, что когда я вырасту, я стану для них стеной…  и они обопрутся об меня как о стену, и тогда наступит уют и порядок  в доме,  ведь они как мои родители имели полное право вырастить из меня стену, а пока учись, учись быть стеной, говорили они, и я, конечно,  во всем с ними соглашался,  — ибо спорить с ними было бессмысленно,  на этом их нравоучения заканчивались, и они удалялись к себе в комнату,  а я, движимый страхом и любопытством, бывало, подглядывал за ними в замочную скважину,  и видел, как они, сидя ко мне спиной, затаенно шептались,  вероятно,  о том, как я стану стеной, — гладкой, безмолвной и непоколебимой,  а я не хотел — не хотел быть стеной, тем более, оштукатуренной, я хотел быть всегда свободным как ветер, — ветер, способный сносить все на своем пути,  — всю пыль мира и всю  штукатурку…  А однажды в наш дом постучались, и я пошел открывать, только я, а больше никто, всегда открывал в нашем доме двери, и открыв, я замер, потому что увидел огромные ноги…

— Ноги?!  — с ужасом застонали женщины,  а Иван почему-то захихикал.

     — Да,  ноги!  Нет,  ноги в проеме двери! Огромные ноги в грязных ржавых ботинках.

— Ужас какой! — прошептала Соня.

— Продолжайте, продолжайте, — сказал Иван, — ноги это всегда интересно!

Эти огромные ноги в проеме двери,  — продолжал Саша, сам содрогаясь от ужаса,  бумерангом вернувшегося к нему из прошлого, — сказали мне:  «Ну-ка, мальчик, иди и позови своих родителей. Мы хотим поглядеть на них,  живы ли они, и если живы, то что они из себя представляют?» и я,  конечно,  безропотно,  ни  слова  не проронив,  побежал по длинному-длинному коридору,  прыгал и отталкивался от пыльных  досок  своими наивными мальчишескими ногами,  никогда и не видевший прежде таких огромных ног, причем в ржавых пыльных ботинках, я вбежал в комнату:  старики как обычно сидели спиной ко мне,  — два кресла и две спины,  и два затылка рядом,  — верно, глядя в окно, они мечтали в тот момент вместо окон и дверей иметь одну глухую стену кругом,  я подошел  к матери и сказал ей:  «Мама, к вам пришли ноги, которые хотят узнать, как  вы  живете и живете ли вы вообще?» И дотронулся до ее плеча…  — Саша замер вдруг, не в силах продолжать.

— Так,  дотронулся,  — повторил, внимательно следя за его рассказом, Иван. — И что дальше?

— Я дотронулся до ее плеча,  — продолжал Саша через силу,  — и ее плечо…  провалилось, — облачко пыли, а за ним и спина, а потом голова,  — все остальное,  и тогда я увидел — о, Боже! — палку, на которой все это строение,  называвшееся моей матерью,  держалось,  я помню,  я закричал от ужаса, я хотел было побежать обратно, но почему-то остался на месте,  и,  зная уже,  что ждет меня дальше, все-таки приблизился к спине  отца,  и все повторилось заново,  только там была палка побольше…  В тот момент я услышал голос пришедших к нам  ног,  словно  они стояли  за моей спиной,  где-то совсем рядом,  голос ног повторил свою  беспощадную просьбу: «Ну, гадкий мальчишка, где твои родители? Я жду!»  И  тогда  я  перегнулся  через кресло матери и увидел на сидении кучку песка,  я взял, сколько мог, из этой кучки, а другой ладонью зачерпнул из кучки отца,  и — пошел обратно, к своей погибели, так мне тогда казалось,  потому что я знал, я был уверен, что наш гость не простит мне таких родителей,  — этих кучек песка, которые вдобавок еще просыпались сквозь пальцы, но все-таки я что-то донес в своих ладонях, да, я, совсем  не  гадкий,  донес честно своих отца и мать,  я дошел до дверного проема, и, не поднимая глаз, тихо сказал: «Вот мои родители! Вот…»

— И что было дальше? — осторожно спросил Иван.

     — Дальше?  Дальше я не услышал ничего в ответ,  я думал,  что эти ноги в огромных ржавых ботинках будут долго смеяться надо мной,  смеяться и притоптывать, например, танцуя чечетку, ну а что, скажите, еще можно делать,  глядя на две ничтожнейшие кучки песка заместо твоих родителей,  но стояла какая-то мертвая тишина, и когда я все-таки поднял глаза, я увидел, что на пороге никого уже не было…

      — Я заплакал и упал,  и катался по полу,  я кричал и  разбрасывал своих  родителей в стороны,  а потом я снова вскакивал и топтал их… этот песок!  Лучше бы этот страшный гость оставался  в  своем  дверном проеме и,  к примеру,  издевался бы надо мной, хоть какой-то, согласитесь,  знак внимания,  ко мне и к моим — таким вот — родителям,  но  и этого даже не было, и тогда я понял, что мы не стоим в этом мире ничего — ничьего внимания, и тогда я пошел обратно по длинному-темному коридору,  по пыльным доскам,  сквозь которые струился песок,  я вошел в комнату,  и — жаркий колючий ветер подул мне в лицо,  и увидел я,  как  из-за кресел выглядывали мои родители,  оказывается, никуда и не выходившие из своей комнаты.  И знаете,  что они делали? Они хихикали надо мной и показывали на меня своими кривыми, корявыми пальцами,  а я стоял как вкопанный, уже не в силах двигаться — ни к ним,  ни обратно, потому что мне некуда, совершенно некуда было двигаться,  я стоял и ждал,  что же будет дальше,  а дальше мать выскочила вдруг из-за кресла и той самой палкой, которую я еще  несколько минут назад обнаружил вместо нее,  ударила меня со всей силы,  и я словно очнулся от ее удара и побежал  по  длинному-длинному коридору обратно, и они уже гнались за мной, и также премерзко хихикали,  и били меня палками по спине,  для них пока не стене, — мы научим  тебя уважать своих родителей!  — я бежал и сгибался, и даже не мог оглянуться назад, и наконец я выбежал из дома, и бежал уже по степи, мимо нашего поселка, в который когда-то и выбросили таких людей, сделанных из песка, да, я тогда в точности это понял, что из песка, — пробегая  мимо  их  песочных домов с темными пятнами,  я бежал и уже мечтал стать ветром, я прощался с этим поселком под названием БЕ*, ведь его и назвали так те чиновники в ржавых ботинках,  потому что когда они высадили песочных людей в степь,  они сами,  обводя своими  взорами  эти пустоши, ничего не могли сказать, кроме как исторгнуть звук один из себя,  полный отвращения:  «Бе!» И с тех пор наш поселок так и называется…

— Вот мое происхождение! — кажется, закончил Саша свою речь и поднял глаза.

Пауза, женщины замерли и не произносили ни слова, может быть, думали, верить или нет, только Ваня быстро очнулся и — предложил.

— Хорошо! Суду все ясно! Предлагаю остановиться на обвинении в… этимологической замусоренности обвиняемого,  по крайней мере в этом определении есть что-то от песка.

— Стойте!  — Саша вскочил со стула. — Я еще не все вам рассказал. Я прошу суд выслушать меня до конца!

— Дайте ему слово, — как-то скорбно произнесла Нора.

— А еще я мечтал стать водой…

— Водой? — застонал Иван, хватаясь за голову.

Да, водой, — взволнованно говорил Саша, — потому что когда-то в нашем Богом забытом поселке протекала река, — плавная, нежная и красивая,  и мы с сестрой — ведь вы не знаете,  у меня была и есть  сестра, чудесная сестренка! — часто сидели на берегу этой реки, и, как все дети,  строили из мокрого песка красивые замки, мечтая, что когда-нибудь и мы будем жить в таких замках,  — мечтали,  глядя на серебристую кожу реки,  и на белое солнце,  целовавшее ее кожу, а потом приходило время обеда,  и мы делали из мокрого песка пироги, и угощали ими друг друга, и сестра протягивала мне на ладошке свой пирог,  а я — свой,  и  перед тем  как отдать ей свое угощение,  я каждый раз наслаждался прохладной влажностью песка, и — это самое главное! — я верил тогда, что жизнь на самом деле не такая сухая,  как песок,  и не такая сыпучая,  я верил в это,  и верю до сих пор,  что если и есть что в этой жизни, так только ее влажность,  ее вода,  ее прохлада или тепло, если солнце вдруг приласкает эту воду,  а что касается песка,  так это все ложь и преграды, которыми окружают себя люди,  думая,  что так они защищают свою жизнь, не понимая,  конечно,  по глупости,  как прекрасна эта влага в жизни и как прекрасна жизнь в своей влажности,  и если бы они это знали, то не носили бы в своих руках и душах,  как в земных поклажах, эту пыль — о! — не жили бы никогда в своих пыльных селениях,  — это я говорю вам перед судом,  затеянным вами, между прочим, вам особенно должно быть понятно,  что такое песок, вам — из века в век — живущим среди стен песчаных, в которых если кто когда-либо и томился, так только мечтавшие о воде,  как томился и я, господин прокурор и госпожа судья, в вашем чулане, — ведь томясь в нем, я еще неистовее чем в детстве думал о воде, и  о том,  как однажды надо мной зазвенят серебристые реки — много чудесных рек,  зазвенят и обрушатся разом на все стены мира,  и тогда из темниц  своих  высвободятся  наконец все заключенные,  так мечтавшие о любви,  и не станет в мире больше стен и песчаных людей, и повсюду миром будет править вода и любовь, — впрочем, это одно и то же…

Саша поднял  глаза,  полные слез,  и увидел перед собой прокурора Ваню,  спавшего за столом,  — напившегося воды,  пока он объяснял свое неземное происхождение,  вероятно, так долго, что тот успел заснуть за столом, а женщин и в помине не было, только были слышны их звонкие голоса  на балконе, значит, толком никто ничего не узнал о его происхождении, и о том,  почему он хотел стать ветром и водой.

Ваня вдруг поднял голову,  полную мутной воды,  и сказал: «Мы уже объявили тебе приговор.  И тебе придется повторить свой земной путь  в этом доме заново.» — А после опять уткнулся лицом в стол, и, еле ворочая языком, добавил: «Обжалованию не подлежит.»

Соню и  Ваню провожали в полном молчании:  стояли в кабинке лифта все вчетвером, — судья, прокурор, обвинительница и обвиняемый, — и почему-то  старались  не глядеть друг другу в глаза,  и особенно в глаза Саше,  сообщившему всем о своем происхождении,  видно, что-то все-таки поразило их, но, скажите, разве не этого вы, мои судьи, желали? Вы хотели узнать,  из какого вещества я состою,  думал Саша,  глядя на них, вот и знайте, хотел бы я теперь в свою очередь знать, откуда вы происходите,  да и хватит ли вам мужества когда-нибудь сообщить друг  другу об этом?

Лифт между тем монотонно гудел и,  казалось, издеваясь над всеми, совсем не торопился опускаться на первый этаж,  — до подъезда и улицы, на которой, наверное, тут же все разбежались бы в разные стороны: Ваня и Соня в одну, Нора в другую, а Саша в непонятно какую… И вот, остановка,  зря Соня обрадовалась,  промежуточная,  — двери раскрылись, на пороге стоял какой-то огромный и несчастный человек,  без слов, с глубоким стоном,  ввалился в кабину,  рухнул на пол с ужасным  стуком,  и никто этому не удивился,  время не удивляться ничему. Лифт лениво закрылся, и поехал дальше, и, конечно, на первом этаже, преодолев последнее препятствие в виде упавшего,  по ступенькам — прыг-скок! — до двери и  на улицу:  все стали быстро и судорожно  прощаться  друг  с  другом  и по-прежнему не глядели друг другу в глаза.

Ваня и Соня бросились по мостовой, без оглядки: такси! такси! Нора и Саша глядели им вслед, и когда им глядеть уже было не на что, Нора тихо сказала: «Здравствуй, Саша!»

Саша никак не ответил на ее приветствие, да и странно было бы ему отвечать, и зачем-то побежал в лифт, из которого торчали ноги лежавшего в нем человека.  Двери астматически кашляли, — закрывались и открывались.  Саша,  вскочив в кабинку лифта,  вдруг подумал, что зря в нее вошел,  потому  как дороги наверх для него уже не было,  бросился было обратно, но Нора уже преграждала ему путь и как-то печально ему в глаза глядела.

— Мы не можем с тобой подняться наверх,  — сказала она и положила руку  ему  на плечо,  — но с другой стороны я точно знаю,  нам следует все-таки как-то подняться,  — то ли в ад, то ли в рай… Я сама уже не знаю,  куда.  Но сделать это, Саша, надо как-то по-новому, не так, как мы делали это с тобой раньше,  и ты знаешь,  почему,  — потому что там Нина.

Двери со стоном открывались и закрывались,  а Нора с Сашей теперь смотрели на лежавшего и не знали,  как им подняться — то ли в рай,  то ли в ад, и стояли так, казалось, целую вечность.

— А  давай  проветримся,  — улыбнулась вдруг Нора,  — тем более у нас труп в трюме…

— Я не труп, — неожиданно исторг этот огромный человек и заворочался,  но все же оставался лежать лицом вниз, а Нора вдруг взяла руку Саши и нажала его пальцем себе на левую грудь,  поверх сердца,  словно там у нее была какая-то потайная кнопочка,  и странно,  лифт тронулся, но не наверх или вниз, а, к удивлению Саши, в сторону, прямо на выход, вместе с трупом-не-трупом в кабине, по ступенькам — прыг-бух! – выплыл из подъезда и поплыл дальше по улице…

Саша еще успевал замечать, как стремительно в проеме дверном сменяли друг друга дома,  вот и набережная, — кабинка на мгновение замерла, а потом по лестнице, к воде, и в тот же момент огромный человек на полу ловко подобрал ноги,  чтобы не замочиться. Двери хлопнули и стены вдруг разом сложились,  и кабинка превратилась в  маленький  кораблик, или катер,  или гондолу, даже с перилами, о которые Нора уже облокачивалась, и любовалась открывавшейся вечерней панорамой, а может, только делала вид…

Так они и плыли,  облокотившись о перила, глядя на набережную, на дома,  в домах окна,  а в окнах люди, свет и жесты: кто-то ссорился, а кто-то мирился,  — вот,  к примеру,  одно окно:  вечер, стол и красный абажур,  мальчик за столом надкусывает полоску сыра,  девочка напротив смотрит на него с изумлением, потому как это не полоска сыра, а листок бумаги, на котором она писала мальчику свое первое любовное признание, а он,  дурак и негодяй, вместо того, чтобы прочитать… — да, мимо окна!  — Саша молчал и Нора молчала, а позади них храпел тот несчастный, — упавший скалою в лифт, и кажется, никто уже о нем не вспоминал.

— Саша,  — вдруг Нора вздохнула,  сделала паузу, видно, не знала, как ей поймать ноту грядущего,  — милый мой Саша,  я хочу тебе сказать очень важное, только послушай меня и попытайся не перебивать…

В этот  момент катер выплыл в залив,  в море,  за пределы города, где-то вдали белела полоска берега,  и пальмы стояли, хотя в этих местах пальм никогда раньше не было.

— Саша,  — продолжила Нора, — ты пойми, что для нашей любви нас с тобой слишком мало, — слишком нас недостаточно…

Человек за их спинами вдруг заворочался,  застучал ногами, отчего катер набок накренился,  но не опасно, слава Богу, — лодочка снова выровнялась, и Нора, пережив легкий испуг, продолжала дальше…

     — Саша, милый, я поняла только одно: когда чувство охватывает людей,  ты пойми, — о н о накрывает их с головой, и никто в этом мире не в  силах  с  ним справиться,  это только людские и тщетные объяснения, когда говорят о своей любви,  — своей любви не бывает на  этом  свете, страсть обрушивается на людей как дождь,  как град и ураган, Саша, как стихийное бедствие, и человек, увы, лишь песчинка в этом урагане, — о! — нас так мало, тебя и меня, для этого чувства, которое мы называем нашим,  Саша,  нас никогда не хватит для нашей любви, и поэтому мы, да и все  люди на этом свете,  никогда не смогут любить на этой земле,  они смогут любить только там, понимаешь? — и Нора протянула руку к далекому  берегу  с диковинными пальмами,  очевидно,  возникшему именно ради  этих ее слов.

— Ты готов любить меня там?  — вдруг спросила Нора,  и  слова  ее прозвучали как приговор,  настоящий приговор для обвиняемого Саши. – Я лишь несколько ночей назад поняла, что я, Саша, — я уже сильная и способна  любить  тебя там,  — находя тебя на том далеком и так волнующем меня берегу,  и пусть сейчас все это кажется нам миражом,  мне,  Саша, это уже совершенно не важно…

— Ну так скажи мне последнее слово себе в оправдание!

Нора смотрела не на него,  а вдаль, на тот волшебный берег, и волосы ее развевались на ветру, а Саша — напротив — отвернулся от ветра, и слезы текли по его щекам,  — то ли от ветра,  то ли от ее признания. Он ухватился за перила и прижался к ним лицом,  и, как маленький мальчик, стал грызть эти перила, точно это был орех, в котором заключалась какая-то волшебная для него сила.

Ух! — плеск воды,  Саша вздрогнул,  — о, горе! — на палубе никого уже не было,  крик из воды: «Прощай, Саша!» и жест последний, и начала взмах, Нора,  так и не дождавшись от него последнего слова,  поплыла к своему берегу,  к  своему миражу,  а на самом деле, к своему чудесному возлюбленному.

Саша кричал и звал ее,  но тщетно,  — ветер упруго отбрасывал его слова,  обратно в лицо, как брызги. Саша медленно на пол осел, не было сил,  он  замер,  —  мог ли он любить ее там?  Он мог любить ее только здесь, — о, да! — но Норе этого было мало.

— Уже ушла?  — вдруг голос раздался,  и Саша увидел, что человек, все это время пролежавший ниц на полу,  наконец присел, словно очнулся от дурного сна, и взглянул тяжелым взглядом на Сашу и вдруг с какой-то неуместной бодростью хлопнул его по плечу.

— Да, странная у тебя подружка, — произнес восставший. — Впрочем, ничего тут странного, все они неземные или… косят под них!

Саша молчал,  никакого  желания разговаривать с этим типом у него не было,  а тому,  кажется, его участия и не нужно было. Между тем, он собрался с собой окончательно, и, усевшись напротив Саши, протянул ему руку для знакомства:

— Тромб меня зовут.  Никогда обо мне не слышал?… Да ты не грусти! — произнес развязно,  совсем не обижаясь на молчание Саши.  —  Все вернется, и, если хочешь знать, вот также я расстался с одной девушкой в юности.  И бросила она меня,  не в пример твоему случаю,  совершенно подло!… Кстати говоря,  хочешь расскажу?  — Тромб хмуро уставился на Сашу, и, вероятно, действительно хотел получить от него согласие.

Саша сидел, подобрав под себя ноги, глядел на этого странного человека, не удивляясь уже ничему,  — ни ему, ни океану, по которому они по-прежнему плыли,  ни встречному ветру,  ни тому, что произошло с Норой, очевидно, уже приближавшейся к своим — другим берегам.

— Любил я,  значит, одну девушку, — начал свой рассказ Тромб, вероятно, получивший от Саши требуемое согласие, — нежил и холил ее, души в ней не чаял,  водил ее,  куда она захочет,  гулял с ней, в общем, всю  свою юную жизнь ей отдавал.  И однажды провожал ее домой,  шел по тенистой алее,  и, помню как сейчас, рассказывал ей, как в школе влюбился в учительницу, и так же ее, эту учительницу, провожал, робко шел за ней,  все хотел ее за руку взять, но робел, а она хохотала, и вдруг муж ее выбежал,  непонятно откуда,  схватил меня за ухо — больно!  — и даже ударил меня по лицу, стал отчитывать, а учительница все хохотала, а  потом взяла его за руку и пошла и даже со мной не попрощалась…  В  общем, обо всем этом я своей девушке рассказывал, на той тенистой аллее,  и все бодрился и сам хохотал,  специально раньше нее,  чтобы она вдруг первой не захохотала, — относитесь к фактам своей биографии иронично!  —  и в своей иронии не заметил,  как путь нам преградили трое. Такие темные и огромные,  казалось,  без лиц,  вместо лиц затылки… Я вперед  бросился,  встал перед девушкой,  грудью любимую закрыл,  но — прямо без слов!  — сбоку удар,  слева, а потом справа, а потом прямо в лицо,  вот сюда,  — уточнил Тромб, показал себе пальцем на лоб, на лбу его действительно была вмятина или рог, в сумерках Саша не разобрал, — и я тут же упал,  ногами не били, хоть на этом спасибо, в общем, с кем не бывает, драка и все, а точнее, заурядное избиение… Но знаешь, что больше всего поразило меня — там,  на тенистой аллее, что эти темные, один из них,  верно,  их предводитель,  взял мою девушку молчаливо под руку и повел,  и она — ты только представь себе, юноша! — так же хохотала,  как и та учительница,  о которой я ей и рассказывал,  и даже не оглянулась на меня… Вот это да! А? Вот это случай! Не в пример твоему! А? Ты представляешь?… Остальные двое взяли меня за руки и за ноги,  и,  весело, с песнями раскачав, выбросили меня на обочину дороги, как какой-то мусор,  и я провалялся всю ночь на земле,  — о, ты представь себе, как мне жить не хотелось!… Я лежал и смотрел на звезды, и  не понимал,  почему звезды сияют,  почему небо о землю не разбилось, — почему  все так,  как и прежде,  если такое со мной произошло,  почему земля не разверзлась под ногами моих обидчиков и той девушки,  которую я  так нежно любил?!  А потом что-то со мной произошло,  — ты послушай меня,  юноша,  для тебя это очень важно, — прижимаясь виском к влажной темной земле,  я почувствовал,  как какая-то столь же темная и влажная сила проникает в меня,  и я даже не мог ей противиться,  да и  как  я, растерзанный,  мог чему-либо противиться,  я был в полном плену е е, и более того, я был уже счастлив, отдаваясь этому темному плену…

— С того самого момента я начал новую жизнь.  Каждый вечер я приходил на эту аллею и,  скрываясь в тени деревьев,  поджидал различных, незнакомых  мне девушек,  а потом,  убедившись,  что рядом никого нет, набрасывался на них,  и волок их тела на обочину дороги,  к той  самой темной влажной земле, так счастливо излечившей меня от горя.

— Хо-хо-хо!  — захохотал вдруг раскатисто Тромб.  — Так я и  стал насильником, или, как глупые люди обычно говорят, маньяком, да, я стал маньяком Тромбом! Каждый вечер я набрасывался на одиноких женщин. Если надо, бил их сразу же вот сюда, — показал Тромб пальцем на лоб, — чтобы они не успели оказать мне какое-либо  сопротивление.  И  оттаскивал их, беззвучных и покорных, к деревьям, и жадно брал их на влажной земле…

— А  особенно мне нравилось набрасываться на тех,  кто спешил без оглядки на свидание! Со временем я научился их безошибочно определять, — по походке и по блеску глаз. Цок-цок, спешили они к своим любимым, и — о,  как сладки были эти «цок-цок»,  приходившие в сознание только  в моих объятиях!  Ужас в их огромных глазах,  ты представить себе не можешь,  как они были хороши в своем ужасе!  И глядя на них, я прекрасно понимал  уже  одно,  что в этом мире,  в котором со мной поступили так жестоко,  надо жить только по их земным правилам, — насильников и жестоких людей, и, конечно, что там говорить, в каждой своей жертве я видел свою любимую,  которая так подло предала меня в тот  памятный  мне вечер.

— Ну что ты скажешь? — торжественно произнес весьма довольный собой Тромб.

— Значит, ты мстил своей любимой? — тихо спросил Саша.

— Нет,  ты заблуждаешься, юноша, я не мстил, а наоборот, — благодарил свою возлюбленную!  Ведь после расставания с ней я увидел мир, в котором пребывал,  полный иллюзий,  таким, каким и должно было мне его увидеть…  Теперь я понимаю,  что любить женщину можно только так,  — набрасываясь на нее, одним ловким ударом отключая ее сознание! Сначала жестокость, а потом любовь, и никак иначе, ведь ни одна из женщин, моих жертв,  ты пойми, спешивших на свидание, никогда и не мечтала получить от своего любовника ту бездну нежности,  в которую мог  ввергнуть их только я, насильник Тромб, потому что любая женщина, ожидая ласки и нежности,  никогда ее в нужной мере не получает,  ибо все ее  ожидания  всегда превосходят любые мужские возможности!

— Вот о чем твердила твоя любимая,  покинувшая тебя!  А разве  ты этого до сих пор не понял?

— А причем здесь твое насилие тогда?

— Как причем?  Повторяю специально для тебя, юноша! Когда я избивал своих женщин, спешивших к кому-то на свидание, они, бедные, трепетавшие в моих объятиях,  даже и не наделись на то,  что могут получить от меня какую-либо нежность.  Они просто умирали от страха и  ужаса  в моих объятиях,  и потому у них не было того самого подлого и разрушающего любую мужскую власть ожидания… Ведь каждая женщина всегда б о л ь ш е облака твоей нежности, а если неожиданно, как я, на грязной земле, и с диким хохотом, и с устрашающими гримасами, и под угрозой смерти,  — ведь кто, скажи мне, додумается требовать от насильника нежности? — то это и становится для земных бедняжек истинным чудом!

— Ведь все мои жертвы,  если хочешь знать, всегда возвращались ко мне обратно,  и зная, что где-то там, в тени деревьев, прячется от людей их самый пылкий любовник,  мои лукавые проказницы уже насвистывали мне и всяческими ухищрениями приближали к себе мои небывалые поцелуи и ласки…  И  после,  —  после  темной влажности земли,  отряхивая свои платья от пыли и моих прикосновений,  они и трогались, как ни в чем не бывало,  к своим официальным возлюбленным, окутанные невидимым облаком моей страсти.  И где бы они со своими спутниками ни были,  в каких  бы райских местах, в кафе и укромных подъездах, в постели наконец, я, могучий маньяк Тромб,  всегда был с ними рядом, — в складках их чувств и объятий,  и простыней, ведь всё и вся в этом мире, юноша, имеет свои горькие корни!

— А теперь встань и посмотри,  доплыла ли твоя возлюбленная до волшебного берега!

И Саша встал, подчиняясь воле этого одинокого человека, нашедшего ключ ко всем тайнам мира,  и руку приложил козырьком к глазам, и выглянул в окно,  но… никакого окна уже не было, кругом одна глухая стена с кнопками.  О,  Боже! — сколько времени прошло, если за разговором он даже не заметил, как катер их — через море по реке — вернулся на сушу, с набережной по улице в подъезд, и кабинкой лифта — никто и не заметил его исчезновения! — встал в колодец шахты.

— Нет, не видно берега, — доложил он Тромбу.

— Нет,  видно!  — настойчиво произнес Тромб и выглянул из кабинки лифта, задирая голову вверх, — твоя возлюбленная вернулась к своим берегам! Поверь,  я  умею смотреть сквозь этажи и стены,  ведь я работаю сейчас насильником в вашем подъезде.  Я и ввалился к вам в лифт,  если помнишь, устав от своей работы… Слишком много у вас заказов!

— Так ты теперь… здесь? — изумленно произнес Саша.

— Осень,  дождь, наступили холода, — вздохнул Тромб, — да и аллея моя заледенела,  деревья обронили листву.  Так что пока  подъезд,  мой друг,  а там посмотрим…  А теперь,  позволь, я довезу тебя до твоего дома,  — предложил Тромб,  нажимая на кнопку лифта,  — и пока мы будем подниматься,  я объясню тебе,  что тебе надо сделать со своей любимой, чтобы вернуть ее к себе навсегда…

Саша вышел  на своем этаже и тепло попрощался со своим новым другом.  Тот виновато пожал плечами,  мол, работа, встретимся в следующий раз,  правда,  не уточнил, когда, а потом вдруг замер, прислушиваясь к ночным песням подъезда. И — действительно: сквозь этажи уже пробивался волнующий  стук  женских  туфелек,  и Тромб счастливо улыбнулся ему на прощание,  и — поехал вниз навстречу незнакомке. Саша же вошел в квартиру, в которой  стояла непоколебимая тишина,  и даже голосов их новых постояльцев не было слышно,  и уселся в углу,  выбрав самый  укромный, где никто бы его не заметил, и стал терпеливо ждать.

К середине ночи из спальни вышла Нора,  бессонная, никак не могла заснуть после всего,  что в прошедший день произошло,  — и суд над Сашей,  и ее волшебное плавание,  и, конечно, томилась по своему возлюбленному, ожидавшему ее на волшебном берегу, но где, она пока не знала, и в своем томлении уже искала его, двигаясь по коридору мелкими шажками.

Саша — вот, наконец дождался!- тихо тронулся за ней, на цыпочках, как старательно учил его Тромб в лифте.  Нора, что-то почувствовав, на мгновение замерла,  — повернуться или нет?  — но не успела решить, как Саша набросился на нее,  но ударить все-таки не посмел,  молча повалил ее наземь,  и — сорвал с нее одежду. Нора, мудрая, даже не сопротивлялась ему,  все заранее несчастному прощая, и  покорно  отдавалась  его толчкам, задрав голову, — о! — впустила в себя, и опять стала думать о своем,  о другом Саше,  и — молила его поскорей  прийти  к  ней.

Саша яростный,  заразившись темной влажностью Тромба,  вонзался в нее без устали,  в свою Нору, так ему казалось, а она, зажмурившись от боли,  ни единого крика не издавала, и в таком монотонном мучении, и в такой удушливой близости чужого ей тела,  вдруг увидела своего любимого,  и вся сжалась в комок, как могла, и вот, наконец получилось: вырвалась сама из себя,  полетела, свободная, ему навстречу. О н поджидал ее в углу в облаке своего неземного сияния.  Милый! — задышала свободная Нора, и прижалась к нему, обдавая его своим дыханием…

Все хорошо,  ты со мной,  — прошептал он ей, мертвый для всех, но столь нежный для нее,  прижимался лицом к ее лицу, и она понемногу успокаивалась,  и уже в его охранных объятиях с горечью глядела на того, кого только что покинула, — мучившегося с ее бесполезным телом.

— Нора…! Нора! — не способный достучаться до нее, Саша звал ее, расплескивая свою нежность, ничего не получая взамен, — лишь улыбку, а на самом деле, оскал… все еще боролся с ее телом, и порой в бессилии своем по полу катался,  на себя наматывая всю темень дома, может быть, и мира, и — опять бросался к ней, слиться с любимой наконец! — а потом вдруг замер и с испугом отстранился от нее,  как от им же — вдребезги! — разбитой драгоценной вазы, уже слыша там, за дверью, в колодце подъезда,  гулкий  хохот своего сумасшедшего приятеля,  расправлявшегося в этот момент с очередной своей жертвой.

 

 

*  *  *

 

 

     * Бе — окончание названия поселка Уштобе,  в который,  наряду и с прочими,  были депортированы в 37-м году советские корейцы с  Дальнего Востока.  Находится под Алма-Атой и существует до сих пор как сельский центр корейского населения. (А. К.)

 

 

 

VIII

 

Конечно, радости  Гертруды  и  Маноны не было предела:  Аня всего лишь за ночь превратилась в заложницу страсти,  от Женечки уже не отставала,  и,  конечно,  без устали, брала его всякий раз… О, ты бы видела,  как она его берет!  — восклицала Манона, которую частенько по ночам запускала в их купе Гертруда:  залетит,  плавно и бесшумно опустится на верхнюю полку,  и подглядывает,  а потом делится  с  подругой впечатлениями. А какое у нее тело, Гертруда! — я порой, когда наши любовники в объятиях сливаются, ничего не замечая вокруг, закрываю глаза и примериваю на себя ее тугое тело, — представляю, что я богиня страсти, а рядом со мною юноша по имени Женя, и уже сжимаю его, душу в своих объятиях…  Но-но-но! — останавливала ее поспешно Гертруда, — юношу ты не трогай!  И вообще,  странно ты шутишь, Манона! Да это я к слову, Гертруда,  — поправлялась подруга,  — к слову о теле, о прекрасном совершенном теле,  которое скоро будет моим…  А потом у них  наступают минуты затишья, оба, словно неживые, неподвижно смотрят друг на друга, и не верят, неужели все, что было с нами, сотворили мы?

— Именно, мы! — отвечала Гертруда, — Я и Женя, ну а девка  — просто кукла в моих руках,  которую я дергаю за невидимые ниточки… Да, Манона, ты была права,  все у нас с тобой — я о теле,  конечно, — складывается как нельзя лучше, вот пройдет эксперимент, я отдам тебе эту девку навсегда,  ну а Женя,  Женечка, милый мой, сладкий мой мальчик, еще долго будет с ужасом озирать весь этот мир,  полный призраков женских,  куда ни  глянь,  — только и останется ему что вжаться в темный угол,  спрятаться от всех,  я,  конечно,  буду петь ему колыбельные,  как  родная мать,  лишь рука моя,  проказница, выдавая меня, легким ветерком будет  обвевать его бедра, — его тугие и послушные бедра!

О! —  стонала Манона,  думая о своем,  так и сидели по ночам друг против друга.  Купе качается и ночь за окном,  и луна,  и все  плывет, словно по волнам океана,  — и так они могли молчать часами, каждая вздыхая о своем,  но Манона всегда первой приходила в себя,  вспоминала  о Германе,  который,  конечно,  по ночам,  во время их тайных встреч,  — крепко спал,  а может, Гертруда поила его перед сном снотворным, чтобы не мешал двум старым боевым подругам томиться в своем счастливом ожидании,  тем более он до сих пор не был знаком с Маноной Офелиевной Лахесис,  еще рано ему с тобой знакомиться, говорила Гертруда и после ухода-исчезновения Маноны поднимала супруга на ночной дозор.

Сонный Герман всегда вяло при этом ругался, долго не мог прийти в себя, но все же вставал, выходил из купе, — начинал сторожить их больничную палату,  как и наставляла его Гертруда: бди!! — а сама ложилась спать.  Герман же исправно ходил по коридору,  туда-сюда,  и, конечно, думал о своем — об Анечке, о том, что когда эксперимент закончится, он под видом медицинского обследования наконец расправится с этой девкой, а в ее лице, значит, со своей первой супругой Лолой Эвтерповной Финис, так подло обманувшей его в свое время, и уже представлял себе, как все это  будет происходить,  и — кровожадно улыбался,  конечно,  не зная о планах неведомой ему супружней подруги Маноны.  И вот на этой улыбочке   чаще всего его и заставал бессонный проводник Захарченко,  другой, получалось,  бедняга, связанный, можно сказать, кровными узами — с некоторых пор даже называл себя ее отцом! — с Анной, и значит, с тем, что с ней в палате происходило…  Вот как,  оказывается, всем эта девка была нужна!

— Господин,  доктор!  Ну как моя Анечка? — обращался Захарченко к Герману,  и так волновался, что по началу ни слова не мог вымолвить, и понятно,  ведь бедный Захарченко до сих пор не знал,  что с его  Анной происходит, а в палату доктор его не пускал. Не положено! — говорил, — вы,  проводник Захарченко,  зря беспокоитесь,  все идет своим чередом! Что,  позвольте, идет своим чередом? — волновался Захарченко. Как что?  — ее излечение,  я же вам обещал, получите свою девочку целой и невредимой,  и здоровой,  конечно: минус ее мечтательность, не забыли? Ведь от этого мы ее и лечим,  и наше лечение проходит в два  этапа:  сейчас первый, а потом второй, нет, конечно, если вы вдруг передумали, — блефовал многоопытный Герман Вольбонович,  то забирайте свою девочку хоть сейчас,  но за последствия я не отвечаю! — и зловеще так глядел на Захарченко.

— Нет-нет-нет! Ни в коем случае! — тут же сдавался проводник и, не зная, как унять свою тревогу, ковылял обратно к себе, шел походкой разбитого ожиданием человека, все еще чувствуя похлопывание доктора по плечу, по правому:  терпение и спокойствие,  господин Захарченко!  — нес его как погон,  — рука хлопала правым погоном, и Захарченко входил в свое служебное купе,  и опять оставался один на один со своим  отчаянием.  Да, отчаянием!  Потому как ничего не может быть мучительнее ожидания,  это Захарченко испытал уже на себе,  думая о своей мечте — о домике на окраине  мира,  о том,  как он будет жить в этом доме со своей Анечкой и каждую ночь жаловаться ей,  — только он один только ей одной, и только  ради этой мечты он и не вмешивался в процесс ее лечения,  не зная, что с его Анной там, за вечно закрытыми дверьми, происходило.

Хотя, надо признаться,  порою, в минуты слабости, он жалел о том, что так легко согласился на ее операцию,  — жили бы с ней, как и прежде,  она помогала бы ему посильно в его вагонном хозяйстве,  и  в конце концов он сам,  быть может,  приручил бы к себе Анечку,  отучил бы  ее глазеть по сторонам,  когда бы он ей жаловался, — с этими тяжелыми думами он обыкновенно и засыпал, и уже во сне опять повторял свои проходы по коридору, — к палате, у палаты доктор: доктор, как здоровье моей Анечки?  — все идет своим чередом,  хлопал его по плечу, по правому, и Захарченко во сне,  как и наяву,  разбитый по-прежнему ожиданием,  шел обратно к себе, неся на своем правом плече руку доктора. А потом в купе рука,  по локоть,  вдруг слетала с его плеча,  — начинала летать по купе белой летучей мышью, биться о стены и об окно, а Захарченко ловил ее,  эту руку,  — вдруг окно разобьет или кто увидит, — скорей вернуть ее на место,  на плечо,  но рука ловко увертывалась,  и  кричала  уже пронзительно чайкой,  и даже пыталась его укусить,  и когда Захарченко прекращал свою бесполезную охоту,  эта ужасная рука, выбрав верный момент, камнем откуда-то сверху обрушивалась на проводника и – впивалась ему в горло…

О! — просыпался Захарченко,  весь в поту,  — никакой руки, только ночь за окном, тьма, огни, стук колес, и опять его ожидание, ждать было просто невыносимо, для чего же такой удел предписан человеку, Боже?  Но забрать Анечку,  прерывая курс лечения, было боязно, думал Захарченко, перебирая в уме все свои возможности, — неизвестно, кого бы он получил  обратно,  —  куклу,  может,  ничего  не  помнящую,  глазками  — хлоп-хлоп! Аня!… А она его — бумс!- головой прямо по носу, и, конечно, из носа кровь, — вот тебе и Анна, Анна с деревянной головой… минус,  конечно, ее мечтательность, — жуткий хохот доктора, нет, показалось,  прислушивался к песням вагонной тишины Захарченко,  и  опять  в  своем невыносимом положении тихо плакал,  глядя в ночь за окном.  Хоть бы краешком глаза на нее взглянуть,  — думал-гадал,  и  однажды  ночью глубокой не выдержал, — да и кто, скажите, такое выдержит: отдать свою возлюбленную в чужие, пусть и докторские, руки, видеть ее издали, лишь урывками, ближе не подпускали, и — опять ждать?

Захарченко вышел из купе, ночь стояла глухая и черная, в коридоре никого,  Захарченко,  крадучись,  на цыпочках, тронулся по коридору, к заветному купе,  — рядом купе доктора, полуоткрыто, Захарченко на всякий случай вовнутрь заглянул,  — чья-то рука, белая, то ли доктора, то ли ее супруги,  безжизненно покачивалась в воздухе,  — глубокий сон  и глухая ночь,  может,  это знак того, что он на верном пути? Захарченко все еще пребывал в тяжелых сомнениях,  — и вот все-таки подошел к купе Анечки и,  нащупав в кармане ключ,  встал к двери спиной, и – глубокий вдох! — набрал в легкие воздуху…

О! — стал молиться Богу,- Боже, пусть на плечи мои снизойдет твоя Благодать! — тихо, оставаясь незамеченным, войти в купе, и – взглянуть на свою возлюбленную, может, если будешь, Боже, щедрым, — переговорить с ней:  Аня, как ты здесь? — она, может, улыбнется, а потом также тихо выйти,  оставаясь  незамеченным,  убедившись в том,  что она здорова и светла,  вот и все,  о чем я тебя прошу, Боже… разве я, — тихо стонал Захарченко, так много грехов в своей жизни совершил? Да, может, и много,  но есть у меня и добрые дела, да, добрых дел немного, но все-таки есть, ты со мною, Боже, не будешь спорить!

Захарченко глядел в ночь за окном, и уже, словно Боже услышал его молитвы, в той ночи проплывали какие-то знакомые лица, — женщин, встречавшихся в его жизни,  им обманутых или обманувших его,  —  проплывали мимо и,  кажется, ему улыбались, а потом он увидел, как Станислав Вонсикович Ибсен, его сосед, с неизменной бутылкой, покойничек, — царство тебе  небесное! — помахал ему рукой приветливо и также мимо проплыл,  а за ним какая-то огромная женщина с желтыми глазами,  —  ощерилась,  но Захарченко принял ее оскал за улыбку, на мгновение прижалась к стеклу, а Захарченко и не знал, что сама Ишора собственной персоной соблаговолила на него взглянуть.  Экое диковинное существо!  — подумала она,  — слабо ей в ответ улыбалось и кивало головой,  и Ишора решила: придурок бессонный,  каких много обитает в поезде: слоняются без цели, пристают к ее девкам,  в общем, пыль и труха, и ничтожество, и — полетела дальше.  А потом вдруг совсем необычное: за стеклом медленно проплывал какой-то наголо выбритый человек,  причем в позе лотоса, торс перевязан бинтами,  сосредоточенно глядел себе на живот, голова опущена, и неожиданно глаза поднял,  и взглянул на проводника, и, как все остальные,  ему улыбнулся,  почему-то пальцем показывая себе на живот,  мол, заметь и запомни!  И — исчез,  как и все до него,  и Захарченко понял, что это второй — добрый — знак к его действиям:  прочь, последние сомнения! И тогда он резко повернулся и вставил ключ в замочную скважину.

— Крууыык…  Кррууык!  — ключ предательски заворчал,  Захарченко резко дверь отворил и вошел в купе,  — ух!  — тьма,  ничего не  видно, сделал шаг вперед,  огляделся,  налево-направо: «Анна… Анна!» и увидел:  кажется,  Анна… наклонился к ней, уже не в силах скрывать свою светившуюся  в темноте улыбку,  еще ближе к ней,  и вот ее белое лицо, волосы на лбу разметаны,  еще ближе и вдруг…  что-то шумно захлопало крыльями,  какая-то тварь,  с криком человечьим вонзилась зубами ему в нос.

— Ох!  Ох!  — закричал от боли Захарченко, как ошпаренный, вылетел из купе, а тварь, хлопая крыльями, шумно полетела по коридору, и прямо на  глазах  его  исчезла.  В тот же момент из соседнего купе выскочила Гертруда,  за ней доктор, Герман резко затворил дверь больничной палаты, а Захарченко, уже не помня себя, что-то им кричал про ту — с человечьим лицом — улетевшую тварь, и рукою придерживал окровавленный нос, словно вот-вот отвалится,  кричал и ревел, как мальчишка. Доктор с силой схватил его,  потащил его в тамбур,  — с глаз долой, от любопытных соседей, уже выскакивавших из купе. Перепуганные и любопытные, все хотели знать, что же здесь случилось.

Дверь захлопнулась,  в ледяном тамбуре Герман прижал Захарченко к стене, что-то ему строго и зло выговаривал, — сволочь и дурак! — а Захарченко не разбирал его слов, и скулил, и сквозь слезы твердил одно и то же,  — что его… его, значит, обманули, получалось, каждый говорил о своем,  другого не слыша.  А потом вдруг Захарченко замер с какой-то безумной улыбкой:  этот доктор, обманувший его, никакого права не имел нравоучать его сейчас, запустив в купе какую-то летучую тварь, которая одному дьяволу может присниться, и — со всей своей силы треснул его по лицу окровавленной рукой.  Ах ты подлец и негодяй!! Герман Вольбонович не растерялся и схватил Захарченко за грудки,  стал вбивать в него кулаки, как в подушку. Проводник был ростом мал и плечами не широк, увертывался, умудряясь вытирать, быть может, в отместку свое окровавленное лицо об его белоснежную рубашку,  — вот тебе!  — а потом вдруг оба упали,  покатились по полу, схватка и крики, — ярость большая разбивалась о меньшую…

И вдруг хохот раздался зловещий, но, кажется, никто из мужчин так смеяться не мог, — Ишора, прижимаясь к стеклу с той, своей ночной стороны наблюдала с интересом за двумя комками тел, беспомощными, и хохотала без устали над боровшимися в тамбуре, ей казалось, каждый пытался вытрясти из другого какую-то тайну… Хо-хо-хо! — она знала, что именно  у таких существ никогда никаких тайн не могло быть,  потому как не было в них специального места,  укромного, для этих тайн, нет и не будет никогда,  — потому как не женщины,  а глухие тела, кем-то вдобавок запертые!  Два мешка, набитые трухой, — хохотала Гертруда, — место которым одно: тамбур! Гей, обитатели тамбуров и клозетов, посмешите меня  еще!

Она знала по своим наблюдениям:  тамбур место для мужчин,  не исполненных тайн, только в поезд сядут, и сразу же в тамбур, и стоят там часами, и курят, с важным видом разговаривают, и опять до одури курят, потому как нет у них более достойного занятия на этом свете,  как  дымить друг другу в лицо,  и причмокивать: «Вот!» — глубокомысленно, или сначала напиться вина, а потом, в том же тамбуре друг друга тягать как мешки,  в  которых труха и пыль,  и вообще зачем же Бог сотворил таких бесхитростных?  — хохотала Гертруда,  и в своем  ненасытном  презрении вдруг плюнула смачно в окно,  но никто из мужчин этого не заметил, потому как занимались они очень важным,  как им казалось,  делом, — вытрясти друг из друга тайну,  — вот такую, к примеру: Кто подлец? Я подлец? Сам подлец!

А Ишора хохоча полетела дальше, не такая она идиотка, чтоб часами за ними наблюдать,  слава Богу,  на каждое окно бездарное  приходилось одно… дарное и любимое,  а то и больше, в которое — сладко гляди и гляди!  И каждую неделю Ишора выбирала себе новое, и, конечно, сейчас для нее это было окно Ани и Жени…

След той зловещей солдатки давно простыл,  — солдатки, ведшей юношу  Женю на расстрел,  — взявшей его прямо на снегу,  а потом вдруг нож в страсти темной своей к его горлу приставила, — кожа лопнула, кожура, горлом кровь пошла, тем конвой и разрешился… Но пришло другое: в Анну ворвалась кондукторша, ярость свою к телу Анны приставила, Анна лопнула,  и  ходила  ночами трамвайная кондукторша по вагонам,  злая и полна похоти, и искала в вагонах юношей чистых и робких, спешивших домой: чай под красным абажуром, рядом мама со светлым лицом, и — нашла, конечно,  Женю,  куда он в трамвае ехал, никому не известно, Женя даже не успел вытащить свой билет, кондукторша рявкнула: Мне билета не нужно!  На колени, щщяя-нок! И целуй, целуй меня… вот сюда! Твои губы и есть  твой билет!  А другого не нужно!  Но мальчик строптивый попался, вырвался, до конца вагона бежал, — ха! — и пришлось его кулаком по голове ударить, а потом и этот кошмар разрешился, сами знаете, как

В перерывах между этими кошмарами Анна и  Женя  глядели  друг  на друга  глазами,  полными ужаса,  то есть Женя глядел сквозь слезы:  за что?  — и ноги сжимал,  как маленький мальчик,  не зная,  что делать с тем,  что так ногами сжимал,  прикрывал ладошками это проклятое место, из-за которого эти кошмары на него и грянули. А Анна глядела на него с отчаянием,  твердила, как заклинание, это не я! Но — как же ему объяснишь,  что,  да,  не она это в самом деле,  что какая-то темная  сила, словно вино, — от ног до горла ее наполняет, а она всего лишь сосуд, и потом выливается из нее и она сама захлебывается,  и,  конечно, больше ничего  не помнит,  — только хруст в ушах от снега — от шагов уходящей  солдатки, или жуткий хохот ночной кондукторши…

Анна смотрела на Женю и пыталась обо всем этом ему рассказать,  — и про силу,  и про сосуд,  но если начинать все с начала, то следовало бы рассказать и о том, как она попала в этот поезд, — стояла на перроне,  словно с неба спустилась,  словно только начинала жить,  а  потом кто-то взял ее за руку и привел в вагон… Стоп! Рано еще в вагон!

Ибо до вагона у нее была другая жизнь,  —  другая,  но  столь  же скорбная,  все  еще видно сквозь туман,  — поселок песчаный и песчаный дом,  белый с темными пятнами или темный с бледными пятнами,  а в доме старики,  ее родители,  сухие и жесткие, тоже, кажется, из песка, то и дело прижимались к стенам, шуршали, дрожали на ветру, и скрипели своими голосами: Анна, выйди и принеси нам воды… Анна послушно выходила, не понимая,  зачем песку вода,  но — приносила,  Анна, а теперь затопи нам печь…  а зачем песку тепло? И она все — и то, и другое — беспрекословно выполняла, Анна! — вдруг — у тебя был паршивый брат! — и Анна тут же начинала плакать,  потому что не верила в это,  и на самом деле  любила своего брата,  потому что единственный,  кто в их  поселке  был сделан  не из песка,  был ее брат,  который не выдержал этих голосов и этих шуршаний,  и колыханий стен,  и убежал однажды из дома,  и если и обижаться на него,  так только на то,  что убежал без нее, да и на это уже не стоит обижаться,  потому что она сама в конце  концов  убежала, выйдя из дома,  чтоб принести воды,  и — не видела брата с тех пор, но все равно надеялась,  что найдет его в этом мире, полном пыли и песка, ведь должно же найтись где-то то единственное чистое и светлое место, в котором наверняка уже ждал ее брат!

Вот об этом,  обо всем она хотела рассказать Жене,  но терялась и путалась,  и срывалась на плач,  и порой сама уже не верила в то,  что когда-нибудь сможет рассказать о с е б е Жене,  после того,  что она с ним делала, — найти то единственно верное слово, которому Женя бы сразу поверил,  и от такого своего бессилия плакала,  ну а после наступал очередной кошмар.

Да, кошмар,  ничуть не страшнее прежних или грядущих!  Ишора сладострастно глядела в окно купе, а в купе…. уже шел урок, значит, это было не купе, а класс, — да, значит, школа, а в классе урок. Женя только вошел в этот класс,  опоздал как всегда,  потому как не  любил  именно этого  урока,  ведь урок этот был посвящен тайнам человеческого рождения,  и,  если честно,  Женя специально опаздывал на этот урок, стойко надеясь на то,  что войдет однажды в класс,  а за дверью, — футбольное поле, и — никаких в помине уроков.

В классе между тем его давно и с нетерпением поджидали:  учительница Анна Свирепая, причем не прозвище, а фамилия, а за дальней партой у  окна сидел ее любимчик,  мальчик-отличник с темным лицом по фамилии Дынечкин, и Женя боялся его и ненавидел.

     — Ученик Женя пришел, — ехидно Дынечкин произнес,  уже предвкушая что-то одному ему известное.

     — Женя!  — строго произнесла Анна Свирепая, — вы опять опаздываете?  Я даже не буду спрашивать,  почему. Входите и занимайте свое место!

     Женя послушно вошел и сел за парту,  подальше от Дынечкина, который,  наверняка,  уже  ответил свое домашнее задание,  но в отличие от других учеников предпочитал проводить все свое свободное время рядом с любимой учительницей.

      — Если вы надеетесь, — отчитывала Женю учительница, — когда-нибудь пропустить наш урок, то,  запомните, ничего у вас не выйдет! Мы всегда будем ждать вас в этом классе до ночи, нет, до следующего утра, — нет, я обещаю вам, до конца вашей жизни!

     Хохот: Дынечкин торжествовал и по-прежнему вырезал на парте перочинным ножиком свои любимые слова, а точнее, одно, Женя знал, какое, — по всей длине парты, от края до края его земли, так он считал, от края до края его жизни. Хуй-хуй-хуй…- курлыкали печально птицы Дынечкина, улетавшие в теплые края.

     — Женя,  —  говорила между тем учительница Анна,  — вы,  надеюсь, приготовили на этот раз доклад о тайнах своего рождения?

     Женя замер,  вот именно из-за этого вопроса он не любил приходить на этот урок, потому что не знал тайн своего рождения, потому что мать его давно бросила,  а отец Павел Сергеевич, хоть и доктор, хоть и лучший хирург в городе,  о тайнах его рождения никогда ему не рассказывал и унес с собой его тайны в гроб. И чтобы Женя себе не придумывал, все, абсолютно все для учительницы было плохо.

     — Я  долго  думал  об этом,  — неуверенно начал Женя,  ладони его вспотели, а ноги в коленках дрожали. — Может быть… меня аист принес?

     — Тьфу!  — с чувством стукнул по столу отличник Дынечкин с темным лицом, оскалился — белоснежная улыбка,  и больше ничего на лице,  — ни носа, ни глаз.  — Только ленивый не вспоминает об аисте!  Это уж слишком!

     — Правильно,  Дынечкин!  —  Свирепая нога на ногу положила,  юбку подтянула повыше:  волосы узелком на затылке,  и — очки,  в очках Женя отражался, — маленьким, Женя робко взглянул, почему-то только на ноги, тут же отвел глаза,  черная резинка из-под юбки торчала, белые ноги угрожающе покачивались, — одна на другой. — Скажите нам что-нибудь еще!

     Женя опять замер: А может быть, меня нашли в капусте?

     Дынечкин опять  захохотал,  а  Анна  Свирепая улыбнулась свирепо, так,  как только она и могла,  и ноги свои широко расставила.  —  Так, ученик Женя, придется вызывать ваших родителей!!

     Только не это!  — Женя, бледный, похолодел, руки еще сильней задрожали.  — У меня нет родителей!  Я прошу вас, не вызывайте родителей, которых у меня н е т…  Вы же знаете, если вызвать родителей, которых на этом свете нет,  то неизвестно,  кто может прийти к вам вместо моих родителей!

     Дынечкин улыбался и злорадно  переглядывался  с  учительницей,  а учительница с каким-то нараставшим интересом глядела то на него, то на Женю.

     Женя: немедленно заполнить эту страшную паузу!

     — Я думал… думал и решил поделиться с вами своими детскими впечатлениями:  у нас в доме всегда было много гостей,  каждый вечер  они ели, пили, разговаривали, танцевали, а ночью, когда я выходил из своей комнаты,  они друг с другом…  ну,  вы знаете, всегда одно и то же, и вот я решил, что я — и в этом, быть может, и заключается моя тайна…?

     — Да, Женя? — уже с вниманием слушала его учительница.

     — И вот я решил,  что я родился в темных складках и укромных впадинах… двух безымянных тел!

     — Ого-го!  Это что-то новенькое! — воскликнула Анна Свирепая, помахивая указкой. — Дынечкин, что вы думаете по этому поводу?

     Дынечкин с готовностью, вместо ответа или таков ответ, тут же под стол и пополз под столами к учительнице.  Женя, хоть и не первый урок, но никогда такого раньше не видел. Дынечкин дополз, нож в зубах, к ногам учительницы: ап! — не указка, а хлыст, а она укротительница, — ноги широко расставлены… дробь барабанов… и вот Дынечкин своим перочинным ножиком полез ей под юбку и стал что-то там  вычерчивать,  очевидно, свое любимое слово — много слов.

     — Ох! — застонала учительница и прикрыла глаза — Ох, Дынечкин, вы меня каждый раз удивляете? Ох!

     Женя судорожно, почему-то зная, что в этот момент надо чем-то заполнить паузу,  начал говорить, — говори, пока не началось нечто ужасное!

     — Я думаю, вот идут, к примеру, по широкой улице мужчина и женщина,  друг с другом не знакомы, мимолетный взгляд, и подходит мужчина к женщине,  говорит ей приветливо:  Как там у вас,  гражданочка,  насчет темных впадин укромных?  А она ему:  следуйте за мной,  за угол, я вам покажу…

     — Спасибо, Дынечкин! — сухо и неожиданно,  Анна ноги сомкнула,  и Дынечкин, красный и потный от усердия, тяжело развернулся и пополз обратно, и  на глазах у Жени вдруг исчез…

     Анна свирепая,  а теперь похотливая,  встала и тронулась к Жене — неотвратимо,  к двоечнику,  значит, в который раз не выполнившему свое домашнее задание: «Итак, ученик Женя, самое время переходить к практическим занятиям!» Подошла и за плечи взяла,  и двумя руками с силой на пол бросила.  Женя, покорный, замер, лежал на полу по стойке «смирно», а Анна Свирепая ноги над ним расставила, юбку задрала, и медленно, тазом покачивая,  стала опускаться, и в тот же момент из штанин Женечки, из ширинки, — щелк! — к ужасу его, ножик перочинный, кнопочный, — лезвие с готовностью уже навстречу ей было направлено.  И откуда этот ножик? Значит, чертов Дынечкин ловко подложил, а Женя и не заметил, когда и как, значит, Дынечкин для этого в классе и находился.

     — О!  — приземлялась Анна, — какой он у вас острый… О! Ну, говорите, говорите что-нибудь!

     — Что?  — с ужасом Женя исторг, задыхаясь под тяжестью учительницы. — Что?  И вдруг замер,  видя,  как по ее белой-белой ноге побежала змейка крови. — О, какой он у вас острый!…

— Ооо! — в ужасе вскрикнул Захарченко и — проснулся, рука доктора опять душила его,  а до этого тревожной ласточкой летала перед дождем, по  всему купе,  — раз ему клювом щелбан,  два и три,  а потом мертвой хваткой ему в горло  вцепилась.  Захарченко  осторожно  нос  ощупывать стал,  нос  надкушен той летучей тварью,  — с женским лицом,  так и не опознанной,  доктор в тамбуре ему ничего не рассказал,  кто это был, и схватка их завершилась для обоих безуспешно,  Гертруда еле их разняла, — нос опух, а кровь черной корочкой, точно усики. Захарченко застонал: лучше  не просыпаться совсем,  каждый раз оказываясь на этой земле,  а другой ведь нет?  — но и спать,  и видеть такие сны ничуть не лучше, — тупик!  Вышел из купе, покачиваясь, и побрел по коридору, вдали кто-то  стоял, доктор, верно, махал ему грозно и предупредительно, и Захарченко побрел на шум,  и вошел в купе,  а там его пассажиры, бывшие, между прочим, клиенты Анечки, — водку распивали, — о, друг Захарченко! Заходи! — в один голос заголосили, — присаживайся за наш стол!

Захарченко сразу же выпил целый стакан, а потом еще один, закурил и нахмурился,  и обвел всех взглядом скорбным,  — все  их  веселье,  и опять ему стало тошно,  за голову взялся,  в голове скрежетала тоска — колесами о шпалы,  и уже давила на него изнутри:  что же  мне  делать?  Стоп! И все за столом замерли, не зная, как ему помочь, поскольку знали уже о его беде.

— Да ты забери свою девку у этих мерзавцев! — кто-то в клубах табачного дыма выкрикнул.

— А этому доктору надобно рожу начистить!  — прокричал другой голос. — Хочешь, мы тебе в этом поможем? Запросто!

— О,  нет!  — застонал опять Захарченко,  обо всем передумав много-много раз — нет и нет! — и ждать невыносимо, и забирать ее страшно, а вдруг с ней что-то непоправимое случится?  — мука, тупик, одним словом, ни туда, ни сюда…

Тут третий голос: «А что же мы гадаем? У меня прошлой ночью поселился в купе мудрец,  самый настоящий!  Всю ночь афоризмами сыпал, извергал как вулкан, никому спать не давал… Может, мы его для консультаций пригласим?»

— В самом деле,  может, он тебе, Захарченко, что-нибудь посоветует?!

Захарченко тяжело поднялся,  оглядел всех с тоской, и все показались  ему  от простоты собственной безнадежно скучными,  и по странному совпадению он вдруг повторил мысли Ишоры: «И ничем вы мне не поможете, существа вы, бесполезно и безнаказанно выпуклые, потому как нет и не было в вас никакой тайны, места, подходящего для нее, и не будет никогда!» На том и вышел и побрел к себе, а те, кажется, на него обиделись.

Но через несколько минут к Захарченко постучались, и в купе вошел человек с наголо выбритой головой и обнаженным торсом, бинтами перевязанным, и Захарченко показалось, что где-то он его уже видел.

— Вы кто?

— Я пассажир,  сел к вам в вагон вчера ночью.  Меня вызвали к вам на помощь.  —  произнес полуголый человек и протянул ему руку для знакомства. — Хвощев меня зовут…

— Нет-нет-нет!  — опять застонал Захарченко,  словно надавили ему на старую рану,  — Ничем вы мне не поможете,  — ни вы,  ни ваши пьяные приятели,  которые  послали  вас сюда,  потому как нет в вас места для тайны, а нет, так и не найдется для моей тоски никакого выхода!

— Как же нет?  — вдруг оскорбился пассажир Хвощев, и сел нахально на койку, рядом с Захарченко. И стал разматывать бинты.

А Захарченко на него уже и не смотрел, глядел в ночь за окном, на свою лучшую — так получалось — и верную подругу,  а в стекле отражался могучий торс незнакомца,  разматывавшего свои бинты, — весьма долго, и тогда Захарченко,  глядя на это отражение, свирепо произнес: «Вы, что, здесь лазарет решили устроить?»

— Ни в коем случае! — с неуместной бодростью произнес незнакомец. — Вот,  наконец размотал, а теперь глядите сюда…

И Захарченко, повернувшись, увидел на теле этого человека большую страшную влажную рану,  которая,  кажется,  дышала, и беззвучно, сама с собой, разговаривала.

— Это моя любимая рана,  — гордо произнес Хвощев,  — а  рана  это мудрость. Так что говорите свою беду.  Посмотрим, что моя рана вам посоветует!

— К черту! Ничем вы мне не поможете! — выкрикнул Захарченко, совсем не удивившись такому предложению незнакомца,  и мотал  в  отчаянии головой: слева направо, справа налево. Как заведенный.

— Помогу…  помогу, — в свою очередь повторял упрямец по фамилии Хвощев и качал головой утвердительно,  — сверху вниз,  снизу вверх,  и поскольку  он качал головой дольше и упорнее,  Захарченко перестал мотать своей,  и,  неожиданно для самого себя,  начал рассказывать ему о своей беде.

— Ну,  хорошо, — торжественно произнес Хвощев, внимательно выслушав  его до конца,  и сел в позу лотоса,  и Захарченко в тот же момент вспомнил,  где он видел этого человека.  Да,  конечно,  там, за окном, когда собирался войти в купе к Анне,  — мудрецом, перед ним проплывавшим в ночи,  и тут же поверил ему,  заранее веря во все то, что скажет ему этот человек.

— Значит, сил у вас ждать больше нет? — вдруг спросил Хвощев, вероятно, приводя свои мысли в порядок, а Захарченко молчаливо согласился. — И верить этим проходимцам тоже нельзя? — утверждался дальше мудрец, — а вашу возлюбленную забирать от них все же опасно?  Да, да, да, — соглашался со всем Захарченко.

Наконец Хвощев опустил глаза и уставился на свою рану, и — замер, и Захарченко, глядя на эту рану, как утверждал незнакомец, — мудрости, тоже стал ждать какого-либо ответа от нее.

Ууу, — загудел поезд в ночи, огни — редко — то вспыхивали, то исчезали  за окном,  ночь сгустилась плотным черным комком и прижалась к стеклу с той, своей стороны, и уже следила вместе с Захарченко за мудрецом.

Хвощев вдруг начал говорить,  — монотонно, каким-то скрипучим неживым голосом, и, казалось, так говорили только мертвые.

— Рана говорит: если  ни один из упомянутых выше вариантов вам не подходит, то остается единственно возможное:  п о д г л я д е т ь, что там, в злополучном купе, происходит.

— Подглядеть? — изумился Захарченко и эту мысль великой раны сразу же понять не мог. — Как… подглядеть?

— Птицей свободной, ибо все птицы свободны, ибо только у птиц это свободно получается,  — подглядывать, да они, птицы, и не подглядывают никогда, они — в силу своего положения — просто смотрят на все, и, запомните,  гордо…  — пояснял Хвощев,  сидя в позе лотоса, а потом разомкнул свои ноги,  и опять уселся на койку, как обыкновенный человек, совсем не исполненный мудрости.

— Вы уж поверьте мне, человеку подглядывать гордо никогда не удается,  а если он это делает,  то всегда получается глупо и подло!  Вот однажды  я подглядывал в замочную скважину за женщиной,  в которую был влюблен, — за хозяйкой дома, то бишь, в котором ночевал и столовался. В крайнем волнении своем вышел я в коридор,  подошел, босой, к ее двери, присел и стал за ней подглядывать…  и так, за этим занятием меня муж ее и застал, — изверг пушистый! — воскликнул в сердцах Хвощев и в своих обнаженных чувствах был теперь похож на обыкновенное земное существо.

— И что он с вами сделал?

— О,  что  он  со мной сделал?  — горько воскликнул Хвощев,  — на скотном дворе,  где я на него работал,  и на хозяйку, значит, тоже, он наслал на меня своего любимого быка и вот, — показал Хвощев на рану, — осталась у меня от моей любви только эта рана,  и лишь намного позже я понял, какую неоценимую услугу мне этот мерзавец оказал, посвятив меня таким образом — через быка и через рану — в сан Мудрых Мира Сего!

— Хорошо,  —  заторопился  уже заинтригованный Захарченко,  вновь вспомнив о своей беде,  — так если подглядывать,  и если птицей,  то — что мне, скажите, для этого надобно сделать?

— Крылья вам нужны,  — легко и просто ответил Хвощев,  — будут  у вас  крылья,  мы  их смажем волшебным снадобьем,  и вы полетите птицею гордой, которая не умеет подглядывать, а всегда смотрит на все свысока и с достоинством,  и таким образом, пролетая мимо гнезда вашей возлюбленной, вы и увидите, что с ней на самом деле происходит!

— Вот оно что! — изумленно воскликнул Захарченко и вдруг замер. — У меня есть крылья!

Да, у него действительно были крылья, которые он надевал для маскировки,  когда собирался поймать темного насильника Анны, и — поймал, и насильником этим, если все еще помните, оказался доктор Герман Вольбонович,  которому он по наивности и отдал Анечку на излечение от мечтательности.  Вот оно что!  — восхищенно повторял Захарченко, уже видя свое спасение,  уже радуясь этой чудесной встрече и тому,  что у  него были крылья,  причем разные, — и орла, и ворона, и соловья, — ведь как никак в далеком прошлом, отработав театральным режиссером, он умудрился ловко унести с собой весь реквизит из театра.

Все остальное время и остаток ночи, и утро, и весь следующий день Захарченко, запершись в купе со своим новым другом, — а только так теперь он его называл, — готовился к чудесному полету. Хвощев после тщательного  осмотра  выбрал  из реквизита крылья орла,  самые большие по размаху, и тем более орел, как он не переставал приговаривать, — испокон веков слыл и являлся птицею гордой.

Отобрав крылья,  Хвощев начал сшивать их, особенно в местах, выеденных молью, а потом весь день и даже следующую ночь смазывал их – по мере накопления — волшебным снадобьем или собственной слюной мудрости.

К вечеру  крылья были готовы,  и теперь необходимо было сформировать группу поддержки,  как утверждал мудрец,  из трех человек,  чтобы они  ловили  Захарченко,  когда тот полетит по ветру — мимо окна своей возлюбленной,  — тем более ловить его придется много раз,  пока Захарченко не научится быть орлом, птицей полета высокого и нрава сложного.

— Да-да-да! — радостно соглашался с ним во всем Захарченко и привел Хвощеву трех крепких парней, с большим трудом выбрав из пассажиров максимально трезвых,  поскольку все остальные из-за долгой бесконечной езды по кругу их кольцевого маршрута,  пили,  не переставая,  и потому были неверны в своих мыслях и движениях. Хвощев провел с этими ребятами длительный инструктаж, — как ловить орла, летящего по ветру, и даже показал им несколько приемов,  походивших  скорей  на  борцовские,  и, окончательно  убедившись в их вполне удовлетворительной реакции и ловкости, назначил на следующее утро начало испытаний.

Утром Захарченко под видом хозяйских хлопот,  — для  всех  и  для доктора с его  супругой  в  первую очередь, прошел вместе с Хвощевым в дальний конец вагона и в тамбуре, заперев  на ключ дверь, надел на себя крылья,  а в другом конце его уже поджидала группа поддержки:  трое стояли у распахнутой настежь двери и,  выглядывая наружу,  внимательно следили за происходящим.

— Сначала проверим крылья на прочность!  — объявил Хвощев и, выглянув из вагона, помахал парням, чтобы те были наготове.

— Старайся не выпрыгивать далеко! — давал свои последние указания Хвощев, — иначе прощай, вагон и твоя любимая! Просто шагни вовне и тут же гордо расправь крылья, ветер подхватит тебя и ты полетишь вдоль самой стеночки, а там ребята тебя и поймают. Ну, как — не боишься?

— Нет!  — в самом деле, Захарченко нисколько не боялся, да и как, скажите,  в его положении можно было бояться, когда от встречи – пусть мимолетной! — с его возлюбленной зависела вся его жизнь.

— С Богом тогда!  — с доброй улыбкой произнес Хвощев и подтолкнул Захарченко, и тут же тугой поток воздуха подхватил летуна, и ветер уже дул ему в лицо, а Захарченко разевал рот, чтобы не задохнуться, и уже отчаянно  размахивал крыльями,  чтобы не упасть — ни дай Бог!  — вниз, под вагон,  под жуткие,  как ножи мясорубки,  колеса, и действительно, полетел вдоль стенки вагона.  Окна,  как зеркала,  засверкали, одно за другим,  — раз,  два, три, считал по началу Захарченко, а потом сбился со счету,  и, конечно, ничего в этих окнах не успел разглядеть, и, казалось, сразу же, через мгновение попал в объятия своих приятелей.

Так они с Хвощевым и группой поддержки проверяли крылья несколько раз, и когда Захарченко уже чувствовал себя в воздухе столь же уверенно, как и орел, Хвощев  стал обучать его следующей мудрости.

— Теперь ты, сын человеческий, умеешь летать и свободно управлять крыльями!  — Захарченко от гордости прямо засиял,  — но это все равно, что не уметь летать, — тут же отрезвил его Хвощев, — любой дурак может по ветру летать. Следующая твоя задача: вовремя остановиться возле необходимого окна, и замереть, могуче сопротивляясь коварному ветру. Вот это будет самое сложное!

— Ты должен запомнить,  тебе надо еще сильнее чем прежде размахивать крыльями:  сила твоя и будет держать тебя против ветра, и второе, самое главное:  тебе надо вовремя заулыбаться у искомого окна и,  пока ты будешь улыбаться, ничто не сможет сдвинуть тебя с места!

— А улыбаться-то зачем? — удивленно спросил Захарченко, опасаясь, что не справится сразу с обеими — такими трудными для него — задачами.

— Улыбаться, — сказал Хвощев, — в твоем деле самое важное, причем приветливо,  словно ты им чай в купе подносишь.  Ничего,  что с улицы, что с той стороны окна, не суть важно, откуда, ведь когда ты кому-либо улыбаешься, никто, поверь мне, и не додумается прогнать тебя, и отмахнуться, как от какой-то букашки!

— Даже ветер?

— Даже ветер! — подумав, ответил Хвощев, — Ведь улыбка вершит чудеса, и не важно, с кем и с чем, — с ветром или человеком! Или с обоими!

— Понятно,  —  произнес  Захарченко,  постигая эту новую и весьма сложную для него мудрость, — а по счету мне нужно третье окно.

— Третье так третье!  Можешь начать улыбаться заранее,  так будет вернее,  — сказал Хвощев и хлопнул его по плечу.  — Помни обо всем и с Богом!

Конечно же, второй этап операции был намного сложнее, и когда Захарченко  полетел,  изо  всех своих сил размахивая крыльями,  стараясь всему и всем — небу, солнцу, деревьям, телеграфным проводам, встречным воробушкам,  — улыбаться,  в первый раз он попал не на то окно, — значит,  и на самом деле так была сильна власть человеческой улыбки! – из которого выглядывал пассажир,  совершавший свою утреннюю трапезу. Увидев за окном проводника,  приветливо ему улыбавшегося и размахивавшего со  стрекозьей  ловкостью  крыльями,  он от изумления поперхнулся,  на мгновение — в испуге — отвел глаза от чудотворца, и когда взглянул обратно, в раме окна, конечно, никого уже не было. А в ответ на его бурное сообщение все соседи по купе почему-то дружно и вежливо  промолчали, лишь украдкой, многозначительно, переглядываясь друг с другом.

Во второй раз Захарченко попал на мальчика, мечтательно глядевшего в окно.  Мальчик,  между прочим,  совсем этому небесному явлению не поразился,  а стал строить ему рожицы и показывать язык,  и Захарченко от  такого  неожиданного приема вдруг забыл о своей улыбке,  и чуть не упал вниз — под те самые стальные и жуткие колеса.

Хвощев тем  временем явно нервничал и злился на Захарченко,  — за его неловкость, и в третий раз посоветовал ему изменить тактику, и начать  улыбаться чуть позже,  — после первого окна по крайней мере,  и, конечно, эти окна тщательно считать, чтобы не пропустить свое, третье. Может,  с этой попытки ему удастся остановиться у окна своей возлюбленной,  тем более время торопило,  и крылья, как сказал при осмотре Хвощев, уже изрядно поистрепались.

Захарченко, уже чувствуя свою орлиную силу в полете и привыкнув к крыльям,  как к своим рукам, перед самым прыжком снова помолился Богу, за одно — короткое — мгновение  пробегая  взглядом  всю  свою  прежнюю жизнь, полную грехов, но не до конца, и, вымаливая у Всевышнего помощи — добраться ему до окна своей Анечки, шагнул, уже как многоопытный парашютист,  в вихревое и неизвестное. Разворачивая под определенным углом, указанным Хвощевым, плоскости крыльев навстречу беспощадному ветру, он довольно медленно проплыл мимо первого окна, из которого на него глядели уже все обитатели купе,  и мимо второго,  где тот же  самый  мальчик  по-прежнему строил ему рожицы,  и наконец возле третьего,  со страшной силой улыбаясь, остановился.

К этому  моменту  в купе,  то есть в классе,  шел очередной,  сто двадцатый урок,  посвященный тайнам человеческого рождения,  а точнее, уже заканчивался, потому как Дынечкин, мальчик с темным лицом, как ему и положено,  сделал свое дело и исчез,  — подложив Жене в штаны вместо обычного перочинного ножика,  почему-то огромный и кухонный, вероятно, стащив его из дома,  а Анна Свирепая-и-Кровавая, выполняя практические занятия вместе с Женей, сидя на нем, тяжело покачивалась вверх и вниз, и, казалось, вот-вот, и она развалится на две равные половинки.

— Ой, Женечка, какой у вас сегодня кривой и острый!

Захарченко некоторое время продолжал еще по инерции улыбаться, но когда разглядел внимательно все,  что происходило в купе, конечно, тут же забыл о своей улыбке,  и в ужасе сложил крылья и немедленно стал падать вниз, но волна ветра или длань Божья — не зря ведь молился! — все-таки успела протащить его до конца вагона, где спасатели с трудом, но вытащили Захарченко почти из-под самых колес. Ужас! — все были изрядно перепуганы,  а Захарченко на несколько минут потерял сознание,  но не от того, что с ним могло произойти страшная смерть: тело на куски, жертва мясорубки, а от того, конечно, что он увидел в купе.

Можно представить,  отчаянию его не было предела, а Хвощев, узнав обо всем,  как человек, между прочим, чувствительный, загрустил от такого подлого обмана жизни,  но когда Захарченко глухой ночью, уже мысленно прощаясь с Анной, рвал на себе в исступлении волосы, мудрец стал быстро разматывать свои бинты.

— В минуты отчаяния,  — восклицал Хвощев,  — только рана способна дать нам новую надежду!  И наконец размотав бинты, принял позу лотоса, и в купе опять наступила неземная тишина.

— Ну, что тебе говорит твоя рана? — осторожно, выждав долгую мучительную паузу, спросил Захарченко.

— Рана думает,  — медленно произнес Хвощев,  казалось, превратившийся в камень.

— Ууу!  —  загудел паровоз,  а потом раздался чей-то крик,  то ли детский,  то ли женский, — кто-то, вероятно, заплакал, или проснулся в ночи от ночного кошмара, — может, мальчик, увидел во сне человека-птицу,  строившего уже ему жуткие рожицы,  а может,  Анна скорбила о том, что с Женей опять содеяла…

— Рана говорит,  — вдруг произнес Хвощев,  поднимая  свои  глаза, глубокие  как колодец,  на дне которых покоилась пока неведомая Захарченко мудрость,  — что тебе, проводник, следует немедленно идти за помощью к Правителю!

— К какому такому правителю? — удивленно исторг Захарченко.

— К правителю поезда,  по всей видимости,  — предположил Хвощев и замолчал, теперь уже надолго.

— К правителю?  — задумался Захарченко и вдруг посветлел. — К нашему машинисту,  значит, который по совместительству исполняет обязанности бригадира поезда!  Да как же я сразу не догадался?  — хлопнул он себя по голове. — Да, немедленно к Перепальному!

 

* * *

 

Если верить ране Хвощева, а кому же, с другой стороны, как не ей, великой,  верить,  то правителем поезда был действительно машинист  по фамилии Перепальный,  по совместительству бригадир поезда, и эта практика совмещения двух должностей стала вводиться с тех самых  пор,  как на железных дорогах начали появляться кольцевые маршруты,  вместо тех, линейных — от А до Б — пассажирские составы которых,  как всем было известно, стали пропадать и обнаруживаться в совершенно неожиданных местах,  — диковинных экзотических странах,  на других материках, отдаленных от родины поездов бескрайней поверхностью океана.

Если проводник Захарченко в свое время пытался себе как-то объяснить выгодное преимущество кольцевых маршрутов,  — ехать, чтобы ехать, не важно,  куда, то исчезновение поездов линейных маршрутов никто – ни Захарченко, ни другие проводники, ни машинисты, ни чиновники из Министерства,  ни,  кажется,  сам Верховный Главнокомандующий государства — объяснить никак не могли.  Все смиренно, без лишних вопросов, на которые все равно невозможно было найти ответа,  переходили на новые маршруты, а поскольку старые бригадиры, из тех, кто, конечно, остался после таинственных исчезновений, — все как один были отъявленными казнокрадами и пьяницами,  то машинисты по приказу свыше принимали и их полномочия, и Перепальный в том числе.

Перепальному, машинисту со стажем,  на самом деле было  абсолютно все  равно,  на каких поездах ездить,  — кольцевых или линейных — поскольку романтическая страсть его к путешествиям,  к далеким  сказочным городам, давно раздробилась в тряске вагонного движения, и если у него и был желанный пункт назначения,  то это,  конечно,  дом его, а в доме семья,  — светлая и покорная жена,  пять сыновей и две дочери,  и даже уже два розовощеких внука.

В каком-то  смысле  движение по кругу для него было и менее опасным.  Во-первых,  потому что возвращаться, согласитесь, в одно и то же место намного спокойнее и надежнее,  а во-вторых,  кольцо дороги с известных пор тщательно — до каждого метра — проверялось,  и после  нескольких рейсов Перепальный,  как опытный машинист, уже знал эту дорогу наизусть,  — где скачок,  а где подъем,  где следовало ехать потише, а где и побыстрее, и вообще, — выезжать из пункта А и возвращаться в него, что, скажите, может быть проще этого? — каждый раз думал машинист, завершая  свои девять кругов,  и — благополучно отправлялся домой,  до  следующего рейса.

Все было бы у машиниста Перепального ладно и спокойно, и вдобавок размеренно,  ведь что еще нужно водителю как не стабильность и отсутствие  в  пути происшествий,  если бы не одна странная вещь,  которую он стал замечать, уже освоив новый для себя маршрут и исполняя обязанности  бригадира.  Он заметил такую тревожную закономерность:  при его обходе после каждого круга, как и было, согласно инструкции положено, публика в вагонах  как-то  необратимо изменялась:  если в поезд по началу садились приличные с виду люди со светлыми,  добрыми лицами, и если даже встречался мерзавец,  то по одному на каждый вагон, — в сущности, самая малость, то после каждого круга количество таких невозможных типов почему-то  возрастало.  Конечно,  его впечатление от публики можно было бы назвать сугубо личным, даже с учетом того, что Перепальный был опытным психологом и физиогномистом, но к пятому, шестому кругу и далее, в поезде уже вовсю творились неугодные богу дела: чуть ли не в каждом купе пьянство, разврат, драки и изнасилования, и конечно, на все это невозможно было закрывать глаза.  Правда,  Перепальный успокаивал себя тем, что человеческая природа по сути такова,  что от езды долгой и чуть ли не бесконечной люди,  как скоропортящийся продукт,  темнеют, мрачнеют, скучнеют  и от скуки своей начинают творить недоброе.  И,  может быть, такое более чем общее объяснение его бы в  конце  концов  и  устроило, ведь в самом деле тут ничего не поделаешь,  — да и в конце концов, какая разница,  кого ты везешь?  — но однажды в резерве он встретился со своим сменщиком,  и тот, очень взволнованный, сказал Перепальному о том же: о негодяях и содомитах, заполнявших собою к концу рейса каждый вагон,  и  настолько  болезненно  переживал этот факт,  что никак не мог взять себя перед рейсом в руки.

— Да и Бог с ними! — попытался успокоить его тогда Перепальный, а коллега его вдруг побледнел и сказал ему шепотом очень странную  вещь, и эти слова на всю жизнь запомнились Перепальному.

— Как раз Бог не с ними! Мне, брат, кажется, что мы не по кругу ездим, а по кругам…

— По кругам?  — ничего не понимая, переспросил Перепальный, и тут же  из  динамика раздался голос начальника депо:  Кащенкин!  — так его звали. — Зайдите ко мне в кабинет!

Машинист Перепальный,  может  быть,  никогда бы и не придал в тот момент этим словам какого-либо значения,  если бы на следующий день не узнал от коллег — к своему ужасу!  — о том,  что Кащенкина прямо перед выездом сняли с рейса, и больше никто его не видел.

Как же не видел?! — никак не мог успокоиться Перепальный и, узнав его домашний адрес, отправился к нему прямо домой, но после этого посещения его подозрения еще более усугубились.  Дверь была полуоткрыта, а в доме Кащенкина царил страшный разгром,  и только двое  милиционеров  и один человек в штатском бродили по этому дому и что-то в нем выискивали,  а после долго и мрачно расспрашивали Перепального о хозяине квартиры.

В следующем своем рейсе Перепальный,  уже изрядно заинтригованный всем,  что случилось с ним в последнее время,  совершая круг, — все-таки круг!  думал и надеялся он, — сумрачным вечером, в лесу, темном и зловещем,  остановил  поезд  и  под видом — для своего помощника – проверки буксы,  быстро запрятал свою машинисткую фуражку у путевого столба под белый  камень и,  хорошо запомнив это место,  поехал дальше.  Совершая следующий круг,  он опять сделал остановку в том же лесу,  и вышел,  и пока  его  юный помощник носился по поляне,  обнаруживая на ней грибы, подошел к столбу и, отвернув белый камень, остолбенел: фуражки на месте не было!  Нет, он не мог ничего перепутать, и, совершая каждый последующий круг,  — все-таки круг! — стойко надеялся он, — останавливался  и выходил на том же самом месте, но фуражки своей найти не мог, а когда завершил рейс и вернулся в депо, — отдать свой маршрутный лист, неожиданно был вызван начальством.

В кабинете начальника,  которого почему-то не было,  сидел только один мужчина в сером костюме, и Перепальный тут же узнал его и содрогнулся от ужаса: именно этот человек встретился ему в квартире Кащенкина  и долго мучил его своими расспросами.  Незнакомец попросил его подойти поближе, а потом неожиданно вытащил из стола фуражку, мятую, еще в комьях земли, и протянул ее Перепальному, произнося только одну фразу: «Не советую вам больше забывать в рейсе казенное имущество!»

Перепальный молча вышел из кабинета и долго стоял в коридоре, наполняясь новым тяжелым и мутным знанием. Теперь он понимал, что Кащенкин был прав,  и что тот круг, по которому они, машинисты, ездили, был не круг, а… один из кругов, и в таком случае — о, ужас! — те негодяи и содомиты, набивавшиеся в вагоны на станциях, — откуда тогда они могли происходить? Страшная догадка охватила его, и он побежал вон из депо…  Дома несколько дней он практически ни с кем не разговаривал,  и все родные ходили перед ним на цыпочках, а он не мог теперь радоваться своему  семейному счастью,  и уже считал дни до следующего рейса,  как считает, быть может, заключенный время до собственной казни.

Самым мучительным для него было держать эту тайну в себе,  и ни с кем ею не делиться, да никто бы и не поверил ему. В то же время, зная, что по долгу службы он обязан следить за порядком в вагонах, Перепальный в своих обходах теперь уже яростно и как-то  беспощадно  наказывал нарушителей спокойствия и даже снимал их с поезда. Всех негодяев, прелюбодеев,  льстецов, воров, наркоманов, извращенцев и насильников, конечно, он выдворить не мог, но хотя бы нескольких из каждого вагона он с полным на то правом и даже уже каким-то наслаждением  вышвыривал  из  поезда вон — аду адово!  — приговаривая,  и этим, быть может, успокаивался,  но не надолго,  потому как после каждого рейса его  охватывала пронзительная и неизбывная тоска,  — из-за собственного бессилия перед темными силами этих кругов,  и даже его домочадцы уже начали забывать, когда он им в последний раз улыбался.

Тогда получалось так,  думал бессонными ночами машинист Перепальный, что эти круговые маршруты были введены — специально и свыше — самим Верховным Главнокомандующим, — ведь никто, как известно, не совершал  без  его ведома самовольных шагов в этом государстве,  — лишь для того,  чтобы все эти мерзавцы и содомиты, которых он еще совсем недавно,  пребывая в счастливом неведении, так мирно вез в поезде, а после, поняв,  в чем дело, вышвыривал после каждого своего обхода, неотступно заполняли собой город и всю страну. О, зловещий исход мира! Теперь Перепальный,  прогуливаясь по городу, по-особенному смотрел на прохожих,  и хотел сказать, — нет, крикнуть им всем, столь же наивным, как и когда-то он, о том, кто становился на самом деле хозяевами города! Но самое ужасное для него заключалось в том, что о н же это отребье в город и привозил.

О, где ты, бедный и несчастный Кащенкин, первым узнавший зловещую правду мира!  В каких подвалах и трущобах этого самого мира ты  теперь томишься, — или, Господи, тело твое?!

Когда Захарченко прибежал к Перепальному,  прямо к нему в кабину, и стал взахлеб,  сумбурно и путано, и даже рыдая, рассказывать о своей беде, и о своей девочке, чуть ли не дочери, в эту беду попавшей, Перепальный, выслушав его до конца, конечно, тут же остановил поезд и отправился вместе с Захарченко в злополучный вагон.

— Мерзавцы! — сквозь зубы цедил светлый и мужественный человек по фамилии Перепальный,  — негодяи…  Да-да,  они устроили там настоящий содом!  — вторил ему Захарченко,  то обгоняя его, то пропуская вперед, вспоминая о субординации…  Ничего, успокаивал сам себя этот большой человек,  если даже я один в этом мире,  то пусть я один буду бороться со всем его злом и нечистью!

В вагоне они сразу же направились к купе,  в котором  заключалась Анна, и громко постучали в дверь. На стук первой из соседнего купе выбежала Гертруда, а за ней и Герман.

— Здесь…  томятся несчастные жертвы содомитов?!  — грозно обратился Перепальный к Гертруде,  на которую указывал пальцем Захарченко, прячась за его спиной.

— Здесь, здесь, — шептал за спиной Захарченко.

Гертруда, конечно, сразу же все поняла и быстро взяла себя в руки.

— Позвольте,  — ответила она,  — Вы о чем?  Мы едем в этом вагоне семьей, — муж, сын и дочь, а то, что говорит вам ваш вечно пьяный подчиненный, — полный бред! Вы бы лучше с ним разобрались!

В то же время из своих купе повыскакивали чуть ли не все пассажиры, и окружая со всех сторон Перепального,  каждый на свой лад,  пытались комментировать происходящее.

— Посмотрим, — грозно произнес Перепальный и велел Захарченко отпирать злополучное купе.

Дверь открылась,  и Перепальный встал на пороге:  в купе на  двух койках  —  слева  и справа от него лежали юноша и девушка с бледными и какими-то безжизненными лицами, да, с виду самые настоящие жертвы.

— Это дети наши! — вдруг завопил за спиной Герман Вольбонович.

— Да!  — вторила ему Гертруда, — сын и дочь, родные, — и замерла, сама не зная, что будет дальше и — вскроется ли ее обман.

— Да какие дети!  — истерично выкрикнул Захарченко, — эту девочку я в свое время приютил в поезде!

— Да-да!  Приютил…-  слабо  поддержали собутыльники Захарченко, но, как назло, они все как один были совершенно пьяными.

— Постойте!  — прекращая гам, закричал Перепальный, поскольку все пассажиры уже в один голос голосили,  а точнее,  спорили,  — кто за, а кто против Захарченко, и последние вспоминали о нем какие-то небывалые вещи, как, к примеру, пьяный — ведь только в пьяном виде такое возможно! — Захарченко летал могучим орлом за купейными окнами на полном ходу поезда, и их рассказы казались вполне убедительными.

— Давайте спросим у  самих детей!  — в конце концов постановил Перепальный.

— Женя? — протискиваясь в купе, с напряжением произнесла  Гертруда.

Женя поднялся,  он только что — так совпало? — выдержал очередной урок о тайнах своего рождения,  он знал,  что этот урок повторится, и, глядя на Гертруду,  которая уже буквально пожирала его своими глазами, вдруг подумал,  что лучше мачеха Гертруда, чем та ужасная учительница, лежавшая справа от него,  и слабым голосом подтвердил, что, да! — это и есть его мать, а там, позади нее, стоит его отец.

— Мы этого и не отрицаем! — завопил тут же Захарченко. — А вы девушку спросите?!

— Анна? — следом произнесла Гертруда и сама же замерла, побледнела,  потому как не знала,  как поведет себя девушка, напичканная ею же тротиловой гадостью,  и если вдруг что-то не так, то как же ее с Маноной эксперимент? — и как тогда, Господи, Женечка? — не потеряет ли она его навсегда?  Гертруда беззвучно шевелила губами, то ли заклинала, то ли вымаливала даже она,  грешная,  у Бога счастливого для себя  исхода конфликта.

Анна медленно приподнялась и обвела всех невидящим взглядом.  Да, она только что была учительницей,  и опять брала Женю на голом полу,  а после снова хотела объяснить ему,  что не она,  не она это, — а кто-то во мне,  властвует мною изнутри, — хотела рассказать ему про себя, про всю свою не долгую,  но столь горькую жизнь,  но не могла  по-прежнему найти верного слова, не могла, но чувствовала, что с л о в о это к ней уже приближалось,  в ней  же  и  вызревая,  наливалось  светлой  своей плотью, и скоро, очень скоро она его обретет, и значит, вопреки всему, что с ней происходило, она должна была оставаться рядом с этим юношей.

И тогда Анна сказала: «Да, это есть мои родители!»

Ух! — Гертруда вздохнула,  но вздох свой,  конечно, ловко затаила от всех, люди в проходе засуетились, опять стали что-то говорить и уже по вечной своей слабости принимали ее,  Гертруды, сторону, а Перепальный стал медленно поворачиваться к уже исчезавшему на глазах Захарченко,  — провокатор,  значит,  сам содомит! И не успел последний сказать что-либо себе в оправдание,  — бедный,  не везет,  так не везет! – как Перепальный схватил его за грудки и страшно поднял в воздух.

— Ты,  что,  гаденыш, надсмехаться надо мной вздумал?! — в ярости тряс его над собой Перепальный.

— А  еще…- тут же заголосила Гертруда,  — он гнусно приставал к нашей девочке,  да и все эти негодяи вагонные,  господин бригадир, как вы,  честь вам и хвала,  вовремя! Если честно, нам очень трудно семьей добропорядочной путешествовать в таком окружении!

— Кто — они,  эти негодяи?!  — машинист свирепо обвел глазами всю публику,  выпуская из рук Захарченко,  — тот упал на пол мешком,  увы, совсем не орел уже,  и все еще разевал рот как рыба:  ложь… ложь…- от отчаяния и возмущения не в силах обрести свой голос.

— Все они!  — закричал Герман,  заполняя паузу, и показал пальцем на пассажиров. — Все они содомиты! Греховники! И женщины, и мужчины!

О да, и что тут началось! В несколько минут вагон был освобожден: Перепальный в ярости своей не жалел никого — ни женщин,  ни мужчин, ни стариков,  ни даже детей, — ха! — детей содомитов, — в ярости, вырвавшейся наконец наружу, все ему казались посланниками Ада, ловко притворявшимися до этого,  и даже мальчик, строивший когда-то рожицы человеку-птице,  также был выдворен вон, может, как раз за эту свою артистическую, сиречь дьявольскую способность,  а Захарченко, — все же проводник! — был оставлен и заперт в купе.

«Я еще  с тобой разберусь!» — гневно предупредил его Перепальный, и через несколько минут втолкнул, как в камеру для заключенных Хвощева, — единственного из пассажиров, кого бригадир после некоторых колебаний оставил в вагоне, потому как Хвощев сказался инвалидом последней степени и даже показал свои бинты,  и вдобавок, действительно на содомита ну никак не был похож…

Что было потом,  не трудно себе представить:  в совершенно пустом вагоне,  если не считать купе,  в котором томились Захарченко с Хвощевым, властвовала от края до края Гертруда, ловкая и мудрая, и, очевидно,  от роду волшебница,  если все так успешно для нее закончилось,  — ходила по коридору, заглядывала в каждое купе, как в комнату их нового дома,  который она сладостно собиралась обживать, и уже давала Герману указания:  прибраться,  здесь столько пыли… и чувствовала, уже чувствовала ту… сказочную пустоту,  о которой она так всю жизнь мечтала, но в то же время новое,  еще незнакомое ей, тревожное ощущение непозволительной…  выпуклости в окружавшей ее пустоте странно пугало ее и почему-то никак не оставляло в покое.

Этот сильный и мужественный, и в то же время наивный человек, каких  она  в своей жизни редко встречала,  все неотвязнее притягивал ее внимание.  Почему? Потому что, сделав свое дело, он сразу же удалился, даже и не взглянув на нее, но — оставался след от него, какое-то невидимое плотное тело, которое неодолимо теснило ее в ее роскошной пустоте.  Гертруда старалась успокоить себя:  нет,  ее совсем не притягивал этот полугрязный,  в масляных  пятнах,  машинист,  полный  благородной ярости, но что же тогда ее так тревожило? Она тщетно пыталась совпасть сама с собой,  уже оскорбленная чьим-то чужим и неведомым ей существованием,  —  столь выпуклым,  что этой выпуклости она простить ему да и никому в этом мире не могла!

— Герман! — позвала она вдруг супруга.

Герман, шедший по коридору с веником в руке,  остановился. — Что, милая?

— Нет,  ничего…  — он пошел дальше,  и опять:  Герман! Он опять обернулся, не зная, что ей нужно, — улыбнуться разве что, после всего, что так счастливо для них разрешилось?

— Нет, ничего, Герман, — Гертруда опять отпустила его, и уже когда он стоял на пороге купе,  вот-вот и с глаз исчезнет, она опять позвала его: Герман!

— Так я слушаю тебя, дорогая!

— Нет,  ничего,  — в последний раз махнула ему Гертруда,  все это время надеявшаяся на то, что он повернется к ней как-то так удивительно, что из него вдруг выплеснется какой-то другой человек, не то чтобы другой Герман,  а какой-то совершенно иной мужчина, столь же выпуклый, как и тот полугрязный машинист.

— Я скоро приду!  — вдруг решительно сказала ему Гертруда и пошла на выход.  Герман смотрел ей вслед, он чего-то не понимал, а, быть может,  слишком хорошо понимал ее и потому ее не останавливал, а Гертруда, только выйдя из вагона, в стыке грохочущем, замерла, а потом побежала,  вся уже в нетерпении и стремлении увидеть машиниста, и какая-то сила внезапно подхватила ее, подняла в воздух, и она, отрываясь от пола, уже не бежала, а летела, — мимо людей, — летела и чувствовала, что все  они слева-и-справа-позади-впереди были безобразно…  рваными,  — да,  это она отчетливо ощущала!  — не сравнимыми в своей  плотности  с тем,  к кому она так стремилась, пролетая вагоны один за другим, и вот — наконец дверь кабины, дверь открыла, а внутри: о н  и какой-то юноша, вероятно, его помощник.

— Вы позволите нам с машинистом поговорить наедине? – деловито к юноше обратилась,  юноша  поднялся и растерянно взглянул на нее,  а о н даже к ней и не повернулся, — вы позволите? Юноша смерил ее взглядом, и заметив вдруг,  что она — ведьма,  колдунья? — висит в воздухе, открыл рот от изумления.

— Ну, пшшел вонн! — тихо, сквозь зубы ему, точно сплюнула, и юноша испуганно мимо нее прошмыгнул.

Гертруда рядом  присела и,  сдерживая свое волнение,  стала перед ним рассыпаться в благодарностях,  — что-то про семью и про то, как он им  помог,  как  от  содомитов вагонных спас,  — и глядела на него уже страстно, а он — чурбан чурбаном, даже в ее сторону и не поворачивался и совсем ей не отвечал,  — этакая машина, гнавшая другую машину, поезд, хотя, понятно, поворачиваться к ней он не мог, — впереди дорога, и ночь, и густая тьма,  и свет прожекторов белым треугольником рассекал эту тьму, — я вам так благодарна!  — а в ответ ничего, ничего ей этот чурбан не отвечал, и она все глядела то на него, то вперед, — во тьму, и уже завороженная этим ночным зрелищем,  вдруг подумала — шальная мысль!  — если бы  она могла стать этой тьмой,  в которую так страстно врывался этот поезд, —  о, если бы я могла стать маткой этого мира!

Взгляд на машиниста,  который по счету,  — нет, это невыносимо! — при такой женщине,  как она, — он и она, как два тела, и никакой между ними влажности,  два камня, значит, но она никогда не хотела быть камнем, а хотела одного, — быть маткой мира, его утробой, губами, — да! — губами мира! Гертруда, вдруг хохоча, вцепилась пальцами ему в штанину, а потом прорезь нашла,  вскрыла, вспорола, и — в него, губами погружаясь, — уже прорастала, не оторвешь! — разрубая его на две половинки…

Ах! — дрогнул наконец Перепальный, — даже пирамиды хеопсовы, значит,  дрожат! — застонал, ужас в глазах, не знал, что делать, — рук от руля не мог оторвать,  и вдруг словно током его ударило, куда-то в затылок,  — не круг, а круги! — и увидел он сквозь пелену на глазах, как спускается с круг на круг,  — все глубже и глубже,  в саму  преисподнюю мира, а точнее, к его, мира, губам, а внизу, на коленях, уже уютно покачивался этой женщины отвратительный теплый затылок,  и тут же разорвало его на куски,  — последним взрывом,  и в последнем своем движении он успел еще нажать на тормоза,  второй раз за эту  ночь  останавливая поезд без веской причины.

Уууу, — эхо в лесу,  — чье это эхо? или ночь хохотала? — над ним? — или…  Гертруда наконец лицо свое подняла, взглянула на него, убеждаясь в том, что не было больше никакой выпуклости в ее пустоте, никакого больше ей — да! — оскорбления: рядом сидел мертвец, рот его полуоткрыт, а голова закинута, — хо-хо-хо! — в голове два стеклянных камня, словно фары поезда,  стоявшего в ночной тьме,  — и значит,  тьмой этой все-таки побежденного.

Тогда встала Гертруда победительницей,  оправилась и пошла, хлопнула дверью, — мимо помощника машиниста, — он, что, бедный, так и стоял за дверью все время?  — а потом побежала,  все быстрей и быстрей, — раз вагон,  и два,  и три, — и опять люди, столь же дырявые, как и тот машинист уже позади,  — ха! — хохотала на бегу, и люди ей вслед глядели,  друг у друга спрашивали, почему остановка, а Гертруда ухмылялась, потому что я — Гертруда, потому что я владею миром, захочу, остановлю, а захочу,  дальше двину… И вот вбежала наконец в свой — такой счастливо пустой!  — вагон:  Герман стоял в коридоре,  на том же месте, где она его и оставила, словно она и не уходила никуда, может, в самом деле, — ничего и не было?

— А теперь, Герман, — торжественно Гертруда объявила, — праздник, Герман,  танцы до упаду,  танцуй,  танцуй со мной, я хочу танцевать, я хочу веселиться!!

Герман схватил ее за плечи и послушно в танце ее повел под музыку тьмы ночной,  под музыку фар бесполезных, а она отстранилась от него и на пол упала, держи меня за ноги, — крепче! — и танцуй, танцуй, и бери меня во время танца,  — танцуй меня! — такую покорную! Гертруда спиной волочилась по полу,  ноги задрав, а Герман брал ее, прижимая рывками к себе ее белые ноги.  Ну еще!  — стонала Гертруда, и хохотала, и он все тыкался в нее,  как в куклу неживую,  да ты танцуй, да ты бери меня, я кукла сегодня неживая,  — делай со мной,  что хочешь! Герман старался, но  все же не мог так,  как ей хотелось,  и тогда Гертруда с силой оттолкнула его прочь: пшшел ввоонн!

Герман чуть не упал,  отполз, скрылся в купе, а она на полу лежала,  и,  расставив ноги,  двумя ладонями вонзилась в себя, и – закрыла глаза,  утоляя свое нетерпение,  охватившее ее еще там, в кабине машиниста,  — и вонзалась в себя яростно, как только могла, снова и снова, и вот — уже видела,  как шли по коридору,  — один за другим — какие-то незнакомые ей мужчины,  но, верно, все машинисты, — грубо брали ее, а потом бросали,  и топтали ее,  а она еще пуще им в лицо хохотала,  а они тогда хохот ее топтали, вот чего она требовала от Германа! – проходили сквозь нее,  но ей и этого было мало, — ну, что, кто там следующий?! — разве нет больше желающих? — и вдруг поезд увидела, шедший ей навстречу, — о, наконец дождалась! — поезд яростно мчался и гудел: уйди, шлю-

ха,  с дороги!  — нет, не уйду! — Гертруда ноги еще шире расставила: я отныне пещера,  я — тоннель,  я отныне тьма и матка мира!  Оооо…!

Поезд наконец вонзился в нее,  — стремительный,  жаркий и бесконечный, вагон за вагоном входили в нее, — еще и еще! — и от этой ярости машинной, от силы этой сокрушительной ее наконец разорвало,  — бах! — взрыв, ничего от нее не осталось,  — где же ты теперь, Гертруда? — только две ладони твои,  уже никому не нужные, на полу лежали, как перчатки бесхозные, в тряске вагонной, и в тряску погружалось все, словно в одежду, — и Женя твой,  — ты еще помнишь,  Гертруда? — и девка та вагонная, и полоумный проводник,  и все дырявые пассажиры,  и,  конечно, машинист, — качался безжизненно…- Перепальный,  что случилось с тобой? — помощник его то и  дело рукой толкал и вместо него поезд вел,  — Перепальный ни слова, точно мертвец, и качался в этой тряске вагонной, и руками зажимал свою дыру между ног, Перепальный, ты слышишь меня? — нет, не слышит, тряска всех затопляла, — как кровь, и по-прежнему две ладони на полу дрожали, а потом в этой тряске вдруг ожили,  значит,  тряска,  как кровь, в них уже проникала,  и тогда из ладоней руки,  как всходы, побежали! — а из рук, конечно, плечи, и — голова, после тело и ноги, широко раздвинутые кем-то в стороны,  — вот и поезд ушел, и Гертруда после взрыва наконец приземлилась,  и с трудом собралась по частям, вздохнула и огляделась, — нет никого,  и вдруг замерла, чей-то пронзительный взгляд пропустив, и вернулась, в купе заглянула обратно, — проглядела? кого? — да, проглядела, ведь там, в купе, за окном, ее Ишора давно поджидала, и ярости  полным взглядом пыталась сжечь ее дотла.

— Сссууукк-ка!

— Я сука?  — Гертруда оторвалась от пола и,  как к магниту, к ней поплыла, в купе, а потом к окну, — прямо лицом к лицу с Ишорой встала.

— Ну,  сука!  — зашипела Ишора, — что же ты с моим вагоном сделала?!?

Гертруда вместо  ответа ей с презрением улыбнулась,  и улыбка ее, как змея, извивалась и ползла. — Сама ты сука! А Ишора ей: Уйди с моего пути! Слышишь, пока не поздно! Гертруда же ей нахально в глаза глядела:  Поздно,  Ишора!  И свою улыбку закрепила,  глядеть так глядеть, значит, в гляделки на смерть играем, — кто кого, и взглядом ее сверлила,  ни в чем ей не уступала,  — так долго и так неистово,  что, казалось,  вот-вот стекло между ними лопнет, расплавится, и вспышка будет, — ярость,  катастрофа, взрыв! Глядела, словно к ней, Ишоре, уже приваренная,  так долго, всю оставшуюся ночь, что — с ней срастаться стала, с ее желтыми глазами, и, казалось уже, что это ее глаза и лицо, а точнее,  — всего лишь навсего — в зеркале ночи ее отражение, и только она — там и тут,  только она — отныне, а значит, если — она, то никогда никакой Ишоры на самом деле и не было.

 

 

*  *  *

     

 

IX

 

Пока Нора училась жить по-новому, так, как будто Саши рядом с ней никогда и не было, а точнее, был квартирант по имени Саша, незнакомец, которому негде было жить,  — а что делать? — приятели за него попросили,  а Саша — этот или тот?  — метался между Ниной и Норой,  имевшей к нему  неизменно холодный тон,  или делал вылазки в город,  — в поисках работы,  получалось, действительно квартирант, только что поселившийся и решивший устроиться в новом городе,  но тогда возникал вопрос, а как же он раньше жил в этом доме?  да,  по-слу-ша-йте! — он и не жил здесь никогда, спросите у меня, хозяйки, я его и знать не знаю, свалился мне  на голову,  а если что и случалось странного в этих  стенах:  какие-то неожиданные  происшествия с какими-то неожиданными людьми,  то все это  бред мой неземной, болезнь, больные мои фантазии, навеянные – странным образом! — этим малознакомым мне юношей, — ах, вот оно что? — так если неземной, и странным образом, то, — значит, ничего и не было? — конечно!  и закроем тему, – итак, пока домохозяйка терпела, скрепя сердце, своего квартиранта;  а в спальне ее допущенными фаворитами – сантехник Ахав, участковый Рэмбо и почтальон Тюлькин, писали письма без продыху, одно за другим,  — по двести штук на день,  с ответами всем несчастным от любви, а после отправляли их: Тюлькин по ночам выходил, чтобы никто не видел,  — до перекрестка, под фонарем висел на столбе в круге света почтовый ящик, бросал в ящик письма, и обратно, письма писать; а в соседней Нина, дочь хозяйки, пыталась вернуться в жизнь обратно, родиться заново,  ведь она, если помните, умерла, — утонула, был великий потоп,  и Нина,  будучи уже утопленницей,  вдруг пожелала превратиться в песчинку,  но не вышло — в песчинку,  не так уж это и просто,  тогда — обратно,  но как же это было мучительно вернуться обратно,  пребывая в реке,  младшей сестре потопа, которая вдобавок замерзла, и — лед, мутная плоскость забвения, невозможно взломать, но — все-таки взламывала, и вырывалась вовне, и, вырвавшись, обнаруживала себя совершенно голой, в смысле,  с нагой душой,  нагой так и плыла по квартире,  и, конечно, никто ее не замечал, — душу ее, а душа просила тепла, или, проще говоря, покрова, вот плыла Нина, и на вешалке висела чья-то одежда, может, остановишься и примеришь?  — нет! — душа просила какой-то другой одежды,  капризная,  между прочим,  у вас душа, и — мимо, а вот в прихожей стоят  чьи-то  тапочки,  мягкие,  желтые,  мехом отороченные,  и душа вдруг: а это по мне! мои тапочки! — нырк туда, в тапочки, опрометчиво, кстати,  вдруг  в  этих с виду приветливых тапочках…  мышь,  изнутри прогрызает тапочки,  ты представь только, Нина, — ужас! — мышь и душа: твоя душа в плену тапочек,  а мышь замирает и — зубками лязг!  — этого разве ты хотела,  рождаясь заново, вырвавшись из замерзшей реки?! — нет никаких мышей в моих тапочках,  только тепло и уют для моей души!  — и как только Нина эти тапочки надевала, все ее сразу и замечали, — и Нора, и Саша, и даже те странные трое, писавшие письма без продуху, — о,  Нина, зачем же ты вышла? ты еще так слаба! — в плен ее в тапочках душу брали, уносили в комнату и снова укладывали в постель, а на самом деле — в прорубь,  обратно,  под лед,  в темную воду, и — душа нагая опять, опять сирота,  опять склеп, никакого тебе рождения, — все придется начинать заново,  глупые люди, делавшие в который раз из меня утопленницу,  Боже, стынет и мерзнет моя Душа! – итак, пока в доме Норы О жизнь бурлила,  или,  как река, подо льдом текла, и казалось всем, ничего за стенами дома не происходит,  ничего — одна пустыня! — и никогда, письма,  отправлявшиеся всем несчастным влюбленным мира уже жили своей самостоятельной жизнью,  находили свой адрес, и представьте, какие случались драмы и страсти:  вот вскрывается конверт, а на листке внятными буквами:  ваш(а) возлюбленный(ая) трагически погиб(ла) на никому неизвестной войне,  — конечно,  реакция была самая разная,  слезы, запои и истерика,  но и сомнения:  может, все это ложь? ведь порой доходило до казусов,  неожиданные встречи в городе,  — ой,  но ты же  умер-умерла! я??? пошути получше! — в общем, полная неразбериха, а порой и похороны в сердце своем возлюбленного,  но все это было бы не так окончательно, ведь  можно  было  бы в конце концов решить,  что это дети балуются на почте,  дети почтальонов, — почему бы и нет? — пока их старомодные романтики-родители  странствуют по свету с дурацкими толстыми сумками на  плечах, балуются, играя в почтовую рулетку, и отправляют свои письма с таким содержанием:  умер-умерла, ведь дети всегда практичней своих родителей: зачем время тратить, кого-то искать? — да, все это было бы не так бесповоротно, если бы одно из писем не попало в руки женщине, – между прочим, уже появлявшейся в этой истории! – женщине по имени Теклимнестра.

Женщина по  имени  Теклимнестра  был женой полковника милиции и с виду вполне благополучная женщина, конечно, были у нее прежде, до последнего замужества, тревоги, — те самые темные и сырые: мужья, все как один,  неудачники,  а самый первый вообще оказался тихим  сумасшедшим, она лишь после свадьбы это поняла: приплыли… Он, правда, ее так преданно и беззаветно любил, и может, потому что и был сумасшедшим, и конечно,  с таким следовало бы и потерпеть, — любит, и что тебе еще нужно,  холит, лелеет, ну и что, что больной, но — ах, оставьте, оставьте в покое меня! — влюбилась вдруг Теклимнестра, и ночью поздней от своего сумасшедшего прямо из спальни сбежала,  в полной темноте,  пока он, неумелый,  — и в этом и заключался их с возлюбленным коварный замысел! — медленно электрические пробки чинил, — убежала прямо в ночной рубашке и босиком, навстречу любви своей, — раскрывай, милый, свои объятия, и он раскрыл…  И в новую жизнь понес, а она в честь своей новой жизни,  не долго думая,  переименовала себя из провинциальной Варвары,  — прочь,  убогое прошлое!  — я где-то читала, что царицыно имя, — в Теклимнестру,  кажется,  так…  и — здравствуй, настоящее! — то, что все мужья безумны,  каждый по-своему, окончательно поняла, когда вышла замуж за того,  к кому так безоглядно в подъезде бежала, — да, после месяца совместной жизни поняла:  приплыли… Тогда погоревала-подумала и опять  бросилась в бега,  опять этап за этапом,  но вот,  в самый раз, полковник Трусоцкий на пути ее встретился,  диагноз:  здоров  и  менее всех  безумен,  так можно было с полным правом о нем говорить,  потому  как работал целыми сутками, и своими странностями ее не пугал, да и не было у него никаких странностей,  в доме достаток,  порядок, — так чего тебе нужно еще,  Варвара, — тьфу, прости! — Теклимнестра? — и она, кажется,  стала   успокаиваться,  со своим полковником жить и добро наживать, очень быстро нажила, и однажды серым пасмурным утром вдруг спохватилась: вот достаток в доме есть, а любви по-прежнему нет! — спохватилась жить,  и влюбляться,  и уже заводила себе на стороне, или по ту сторону,  любовников,  чаще молодых,  полагалось,  покорных, сладких и светлых,  и любила, так любила их, что они в конце концов ее почему-то бросали,  может,  поздней страсти пугались ее,  впрочем, не она одна с  сопляками грешила,  вот, к примеру, рассказала ей однажды на улице соседка про женщину ее же лет, полюбила вот — кого, ты думаешь? – жениха своей дочери,  — Бог ты мой! — голову совсем потеряла и в конце концов отняла его у нее, а что дальше? — что дальше? — говорят, покаялась и с ума сошла,  — слава Богу,  не было детей у Теклимнестры,  значит, чаша сия не грозила ей,  и если бросал ее молодой любовник, то она находила следующего,  но почему-то ей попадались одни подлецы, вот, к примеру, один  из  них убежал от нее посреди ночи,  пока она неумело — а его не заставишь, черт, капризный был! — электрические пробки чинила, и когда появился свет,  в спальню вошла, сразу пропажи не заметив, а когда повернулась — ох!  — закричала в ужасе, — на подушке вместо головы любимого  чугунный горшок лежал,  причем старательно — глаза,  нос и рот — разрисованный,  вот такие претерпевала она от поганых мальчишек унижения, но в конце концов чудом встретился ей робкий и покорный, и вдобавок был хорош собой, и всегда, глядя на нее, вздыхал мечтательно, Теклимнестра,  словно  свою дистанцию наконец добежала,  после всех своих горьких утрат в него благополучно и влюбилась,  и жила с ним,  радовалась своему сладкому счастью,  пока полковник на службе своих горьких преступников ловил, и вот одним серым пасмурным утром она это страшное письмо (из дома Норы О) и получает, удивлена была, но конверт открыла, прочитала и замерла:  «Ваш бывший возлюбленный позавчера  женился.  Не  ищите  больше его! С приветом, его счастливая жена.» — значит, бедной согласно схеме Рэмбо пункт третий достался.

Теклимнестра, конечно,  по  началу в письмо это не поверила,  тем более,  со своим возлюбленным в минувший понедельник  только  встречалась,  — он еще у нее деньги занимал,  — но тем не менее собралась,  к милому домой побежала,  изо всех своих сил,  — значит,  новая для него открывалась дистанция? — и когда добралась и стучаться стала, никто ей за дверью не отвечал,  и пока она в нее  стучалась,  доброхоты-соседи, как водится, со всех сторон повыскакивали и, кружком собравшись, горячо споря друг с другом,  подтвердили,  да,  молодой человек  несколько дней дома не появлялся, но кто-то из них настойчиво утверждал, что это квартира съемная,  и тот, кого вы ищите, на днях совсем отсюда съехал, так что вряд ли он здесь когда-нибудь появится.  Господи, опять коварная измена?…  Теклимнестра домой вернулась,  все плыло в глазах, еле  добралась, стала вновь перечитывать эту страшную записку, вдруг вспомнились деньги, — неужели, поддонок, на свадьбу занимал? — перечитывала и мучилась,  гадала,  и все горькое вино пила,  бокал за бокалом, и плакала,  и слезы ее капали в бокал, коктейль скорби свой до дна выпивала,  и все прежние утраты враз непосильной тяжестью на плечи ей упали,  а к вечеру, когда было выпито все вино, а записка изорвана в мелкие  клочья,  Теклимнестра  из  аптечки пузырек со снотворным достала, растворила все его содержимое, и, не долго думая, в себя влила.

В это время служанка в квартире прибирала,  стук услышала, подозрительный и какой-то зловещий,  в комнату осторожно вошла и — конечно, вся трясясь,  завизжала: Теклимнестра с презренной улыбкой на весь мир глядела, правда, в странной позе, — вниз головой и из-под стола. Бедная  и  живая,  вызвала по телефону полковника Трусоцкого,  и конечно, врачей, скорую помощь, через полчаса дом заполонили люди в белых халатах,  а полковник по коридору ходил,  губы кусал, руки заламывал, весь белый от отчаяния, и хотя и был мужчиной мужественным, срывался и плакал,  как ребенок,  слезы по лицу растирал,  и,  догадываясь о причине случившегося,  вся клял и клял свою многотрудную и опасную службу, потому что в том, что случилось, винил только ее.

А работал он не где-нибудь, а в весьма почетном милицейском отряде особого назначения,  то есть этим отрядом и руководил, и в том, что Трусоцкий винил во всем свою службу,  была,  несомненно,  доля правды, если не вся…  но для того, чтобы выяснить, доля или вся, при очевидной ясности вопроса следовало бы все-таки разобраться,  в чем заключалась конкретно его работа.  Которая, на первый взгляд, была и есть очевидна каждому: милиция всегда существовала для того, чтобы вылавливать преступников,  а поскольку последних всегда была тьма тьмущая,  то для этого и существовал отряд особого назначения, но это с виду стражи порядка казались суровыми и храбрыми,  — для журналистов, к примеру, или для детей, а на самом деле, как практика и показывала, особой ненависти к нарушителям милиционеры не имели,  или не всегда имели, ну представьте себе сами:  поймал ты какого-нибудь негодяя,  и должен его  пугать,  наказывать, может, даже и бить, сажать в тюрьму, и, слава Богу, если в тот самый момент у тебя отвратительное настроение,  то  значит, твое с положенным совпало,  и ты можешь вытворять с ним все, что угодно,  а если нет у тебя необходимого настроения,  то — что тебе  именно этот негодяй сделал?  думай по существу,  да ничего он не сделал, да и вообще, какой он для тебя негодяй, или преступник? пока он что-то твое не преступил,  — не правда ли? — не залез тебе в карман, не обидел кого-либо из твоих родных,  — ведь так получается?  Именно так. И в этом  парадоксе и заключалось неуничтожимое противоречие для всех милиционеров, для кого неосознанное, а для кого — тщательно скрываемое, тем более,  что преступников им требовалось вылавливать каждый день, да причем — ?  — заведомо установленное количество, и когда они возвращались к  себе  домой,  усталые и нервные от бессмысленности своей работы,  и встречали своих жен,  которые прямо с порога и — белугой, мол, зачем ты так рано пришел,  или поздно,  или вообще пришел?! чем-нибудь вдобавок кинет,  дверью хлопнет и уйдет, это, она, родная-то, — то каждый из сотрудников милиции,  когда домой возвращался,  отчетливо понимал, что на общем фоне слишком общих для них преступников самым главным врагом для него являлась никто иная,  как его родная жена. И в этом и заключалась истинная правда мужей ОМОН!

А со  временем для каждого такого милиционера открывалась другая, и следующая правда,  что пока он, труженик темных улиц и вокзалов, всю эту  нечисть уголовную вылавливал,  жена его развлекалась со своим любовником,  — и кому, как ни полковнику Трусоцкому было об этом знать? — но поскольку жена есть враг непобедимый,  или,  научным языком говоря, онтологический,  то реальным врагом любого милиционера в  лучшем  случае мог стать только этот самый анонимный любовник.

С некоторых пор полковник Трусоцкий стал замечать явное  снижение показателей по поимке преступников и,  конечно, зная, мудрый, заранее, почему это происходит,  однажды собрал собрание для всего милицейского отряда.  Долго не могли в зале успокоиться, сержанты и лейтенанты ворчали,  мол,  что за повод такой, — итак ночами горбатишь, рыщешь и ловишь,  а  Трусоцкий,  будучи  человеком еще и хитрым,  после долгой вступительной речи, как водится, ни о чем, повернул ход собрания в совершенно неожиданную сторону.

— Если враг,  уважаемые коллеги, — говорил горячо Трусоцкий, — то есть преступник, вами не ловится, и я догадываюсь, почему, то давайте с вами попытаемся представить,  что это наш личный враг,  ведь  в  таком случае у нас появляется стимул,  но для этого нам необходимо выяснить, кто есть личный и общий враг каждого милиционера?

Тут все  как-то  одновременно и в полную грудь вздохнули,  как бы вдыхая и выдыхая наболевшее,  а затем стали по парам  малодушно  шушукаться, намеренно обманывая друг друга и себя, и может, так и не пришли бы к общему решению,  и кто-то даже встал и выкрикнул из зала,  что вопрос очень странный,  что значит общий и личный враг, у каждого есть как общий, так и личный, но понятия эти несовместимы!

— А вот и нет,  — настаивал на своем Трусоцкий, — пока мы, бедные и мужественные,  этих самых общих преступников вылавливаем,  наши жены со своими любовниками… А!? Разве не нам об этом знать?

Наступила напряженная пауза всеобщего изумления, недоверия, испуга,  кто-то в зале даже застонал,  но в конце концов победило здоровое милицейское начало.

— Нам!!  — наконец собравшись, дружно грянул зал, — да, полковник попал в самое яблочко.

— И что же из этого следует? — пошел в атаку на своих подчиненных полковник Трусоцкий,  но в зале стойко молчали, время от времени друг с другом переглядываясь, ведь слишком тяжела была для всех эта правда, и чуткий полковник,  понимая всю сложность ситуации,  предложил перенести собрание на следующий день.

На следующий день он вел собрание как Бог,  проговаривая, мужественный, ту тайну, которую никто из его коллег никогда бы и не осмелился выговорить,  и зал его внимательно и благодарно  слушал.  Трусоцкий говорил  уже с точки зрения доказанного факта о том,  что если поймать любовника жены милиционеру по возвращении домой практически  невозможно,  поскольку нет хитрее на этом свете наших жен, то уничтожать необходимо само явление, — зал напряженно молчал, не понимая, куда он клонит,  — и если вами не ловится преступник, то… превращайте его своим могучим воображением в любовника своей жены, ведь все равно, — полковник  сделал паузу и пронзительным взглядом из-под очков обвел свою аудиторию, — и давайте будем смотреть мужественно в глаза правде! — каждый  третий по секретной статистике нашего пресс-центра спал когда-нибудь с женой милиционера,  если не второй,  или вообще первый,  и если все так, — а это так! так! так! – то, я говорю вам, превращайте, преступника в любовника своей жены, и вот вам ярость и усердие, и так мы с вами убиваем двух зайцев, — поднимаем эффективность работы и отмщаем за себя, за друга, за того парня и за всех мужей ОМОН!

Наступила пауза,  а потом зал взорвался криками и аплодисментами, но были и те,  кто вскакивал и спорил с Трусоцким прямо из зала, правда, их было совсем немного по сравнению с теми, кто неистово рукоплескал или не стыдясь утирал слезы, и мудрый полковник, и ожидавший такую реакцию своих подчиненных, снова перенес заседание на следующий день.

На третий день милиционеров собралось великое множество,  даже из соседних отрядов понабежали,  и зал был набит битком: Трусоцкий, чувствуя себя профессором в студенческой аудитории,  долго ждал, когда все успокоятся, а потом начал свою заключительную речь.

— Вчера мы остановились с вами на том, — говорил Трусоцкий, — что нашим  главным  врагом  является любовник жены милиционера в принципе, которая,  не нам с вами говорить, как чума во время пира, развлекается с  этим гадом,  когда мы несем с вами нашу благородную и неблагодарную службу.  А теперь давайте выясним, что нам, скромным и честным милиционерам, по этой жизни требуется?… Нам требуется совсем немногое, чтобы в доме,  в который мы после тяжелой работы возвращаемся, всегда был уют,  порядок, забота, а жена всегда пребывала на должном месте, и никогда бы не смела,  даже в мыслях,  осквернять со своими чертями  наши домашние святыни!

Зал опять напряженно молчал,  казалось, готовый вот-вот взорваться.

— Если все так,  как я говорю,  — сурово обводя глазами зал, продолжал Трусоцкий,  — то давайте сейчас перейдем к разновидностям нашего врага или любовника…

— Что  значит разновидностям?  — вдруг не выдержал кто-то в зале, быть может, ожидая услышать нечто ужасное, и тогда полковник извлек из портфеля  скатанную в рулон схему,  которую он чертил всю прошлую ночь, поджидая, между прочим, свою Теклимнестру, как всегда запаздывавшую со своих любовных свиданий.

— Как видите,  — деловито говорил Трусоцкий,  водя по схеме указкой,  — на схеме любовник подразделяется на два вида.  Первый вид. Любовник животного мира…  — зал осторожно загудел,  — который  в  свою очередь подразделяется на два подвида. А. Попутчик случайный. Б. Спутник по жизни,  к которому смело можно причислить пресловутого  и  всем вам так известного друга семьи.

— Вид второй. Любовник духовного мира. Или тот, кто пользуется не телами, а душами наших жен. Этот вид по определению самый опасный.

Тут зал не выдержал и взорвался,  явно не понимая Трусоцкого: Как это — душами?!… А что ему, извращенцу, уже и тело женское не любо!?

— Совращая души наших жен, — с полным спокойствием продолжал Трусоцкий,  уже глядя правде, а не залу, в глаза, — любовник второго вида наиболее опасен,  потому что из-за него хозяйка  дома  может  покинуть свой семейный очаг навсегда.

— Что это значит!? — раздался чей-то истеричный крик из зала.

— Это значит, — продолжал свою мысль Трусоцкий, к которой он пришел перед самым приходом своей жены, — что лицо нашего общего и личного врага,  ведь первый вид, заметьте, в своих скоротечных интрижках не так опасен, может быть лицом любовника только второго вида!

Тут зал с недовольством загудел,  и какой-то совсем юный, но, вероятно,  уже познавший всю горечь семейной  жизни  лейтенант  попросил дать ему слова.

— Уважаемый господин полковник,  вы хотите  сказать,  что  мы  не должны превращать своим могучим воображением общественных преступников в любовников первого вида? Но ведь вы таким образом оскорбляете достоинство наших жен!

— Заткнись,  щенок! — легкомысленно пользуясь неформальными выражениям, вдруг прервал его с первого ряда, старый и седой подполковник, между прочим,  приятель и собутыльник Трусоцкого, — Твой вопрос наивен и глуп,  ибо женское… лукавство, увы, непобедимо! И значит, не стоит на этом зацикливаться!…  Трусик,  продолжай! — махнул он полковнику. Но зал волновался,  никто не хотел,  особенно из молодых,  смиряться с этой горькой правдой, — кто-то кричал, размахивая руками, а кто-то пытался даже уйти, — но мудрые и старые, познавшие вся коварную двусмысленность человеческой жизни,  в конце концов успокоили молодых и  дали Трусоцкому говорить дальше.

— Таким образом, — завершал свою речь полковник, — вернемся к самому началу нашего трехдневного заседания!  Если нами не ловятся преступники, до которых, и я прекрасно понимаю вас, нам дела никакого нет, ведь я сам через это прошел,  то я предлагаю вам,  не как своим подчиненным,  а как друзьям своим,  единомышленникам и соратникам,  в каждом преступнике  видеть только любовника своей жены,  пусть даже,  если вам так будет проще,  животного мира,  вы все равно со временем придете  к абсолютной истине…  И тогда — уже торжественно говорил Трусоцкий,  — показатели работы нашего отряда непременно повысятся,  и может, даже и превысят все возможные результаты…

Когда он закончил,  весь зал ему рукоплескал,  причем стоя, — так просто  и доходчиво разъяснившему суть и сущность истинного врага каждого милиционера,  и каждый из его подчиненных,  выходя из  зала,  уже мечтал  только об одном,  — поскорей приступить к своим служебным обязанностям, и — действительно, прямо на следующую ночь преступников было  поймано  на тридцать процентов больше обычного,  а после — день за днем, неделя за неделей,  преступники текли в тюремные  отделения  уже неостановимыми потоками.

Великая речь полковника Трусоцкого впоследствии была зафиксирована во всех хрониках новейшей государственной истории,  а слава его отряда мгновенно разлетелась по всей стране, и даже коллеги из зарубежья приезжали к великому полковнику делиться профессиональным опытом.

Революция в милицейском движении свершалась прямо  на  глазах  ее идеолога и лидера, и кто-то из заместителей Трусоцкого, пребывая в неизбывном восторге,  уже предлагал переименовать ОМОН в ОМОН как  Отряд Мужей Особого Назначения,  для этого, правда, не хватало особой статьи в уголовном кодексе:  «наказание за прелюбодеяние с женой милиционера, (тяжесть наказания в зависимости от чина пострадавшего)»,  — и, как ни странно, но после встречи всех начальников ОМОН с министром внутренних дел, статья эта немедленно появилась, — «Сам Верховный Главнокомандующий подписал!» — помнится, загадочно улыбался на следующей встрече пухленький министр, — и даже приравнивалась к самому наивысшему государственному наказанию — измене Родине.

Конечно, показатели  поимки  преступников,  которыми после выхода  знаменитой уголовной статьи в буквальном смысле становились  любовники  милицейских жен, и вообще жен, — и такого оборота дел не ожидал даже сам  Трусоцкий! — превысили все мыслимые результаты, и этот успех не прошел мимо ни одного ОМОНа страны,  а целая группа высоких чиновников, радуясь за своих подчиненных,  и, вероятно,  за себя,  пробила в парламенте указ о смене милицейской формы, и вместо серых и скучных мундиров каждому сотруднику ОМОН теперь выдавалась новая,  свежая и хрустящая, неизменно  радовавшая  глаз форма:  куртка и штаны с авангардными темно-синими продольными полосами.

В то  же  время  — перестройка так перестройка!  — в Министерстве внутренних дел стремительно изменялась и кадровая  политика,  отбор  в милицию  становился все более строгим,  — при общем требовании высокой морали и нравственности в ОМОН теперь брали только женатых людей,  а в СПЕЦНАЗ  —  только вдовцов или мужей безнаказанно брошенных,  и потому особенно свирепых,  которым уже совершенно нечего было терять,  и когда кто-то из преступников,  то есть любовников, попадался в их руки, даже их коллеги из других отрядов содрогались от ужаса, прекрасно зная, что с этими беднягами произойдет.

Правда, со всеми этими нововведениями отмечались случаи и  превышения власти, когда ловили и наказывали ни в чем неповинных людей, тех же самых добропорядочных отцов семейства, и, конечно, поступали жалобы от родственников пострадавших, и число их угрожающе росло.

Тогда во все отряды ОМОН были срочно разосланы  инструкции,  составленные  опять же самим Трусоцким,  в которых сообщалось о том,  как отличать от законопослушных граждан  любовников  духовного  мира,  уже считавшихся  с его легкой или нелегкой руки самыми опасными преступниками.  Требовалось,  умело прищурившись, узнавать их по глазам, потому как глаза у этих коварных существ были особенными,  — исполненными игривого лучезарного света,  и свет этот на самом  деле  соединял  глаза всех  любовников,  независимо  от их происхождения и места проживания, словно бы прозрачными золотистыми капиллярами,  — от одного к другому, и в этом бесконечном кольце,  между прочим, изначально пребывал и Саша, конечно, и не подозревавший о такой своей горькой избранности, продолжавший жить в чужом дом несчастным.  Каждый раз при встрече он глядел, значит, своими особенными глазами в глаза Норе, а та по-прежнему его не узнавала,  зато узнавала дочь Нина,  — Нина, пытавшаяся по-прежнему выпростаться из замерзшей реки: дыши, Саша, — просила она помощи у него через мутную кромку забвения,  — дыши, Саша, глазами, и он дышал, и не догадываясь о чудесной силе своих глаз, дышал и лед понемногу оттаивал,  и Нина вот-вот…  и обрела бы спасительно свою новую жизнь,  и пока он спасал ее,  медленно вытягивая ее из проруби, бойцы из СПЕЦНАЗа,  вдовцы  и мужья брошенные,  продолжали нещадно вылавливать таких,  как он, — любовников, и никто этих бедняг не видел больше никогда.

Теперь понятно,  почему Трусоцкий, переживая за супругу, так клял свою службу, ведь в том, что исчез ее любовник, — он знал это наверняка!  — могли быть повинны только его подчиненные,  и ничего еще,  если это был ОМОН,  а если СПЕЦНАЗ?  — о, ужас, сам содрогался полковник от такого  вполне вероятного исхода,  и конечно,  об этом Теклимнестре не говорил.  Теклимнестру же, отравившую себя огромной дозой снотворного, слава  Богу,  в конце концов откачали,  после чего Трусоцкий нанял еще одну служанку,  чтобы обе ухаживали за его женой, — кормили ее по расписанию, давали лекарства и гуляли с ней на свежем воздухе.

Не трудно было догадаться,  что если полковник показывал себя  на службе  непримиримым женоненавистником,  то на самом деле он безумно и пламенно любил свою жену, и, конечно, все ей заранее прощал, — всех ее прошлых,  настоящих и будущих любовников и каждый вечер, после работы, спешил домой, — поскорей отпустить служанок, чтобы остаться с супругой наедине.  Теклимнестра  же  после своей утраты видеть его почему-то не могла, запиралась в своей спальне, ни под каким предлогом не пускала к себе,  а по ночам непрестанно с кем-то разговаривала, и бедный Трусоцкий,  — о,  видели бы тебя сейчас твои подчиненные!  — без капли  сна, топчась, как самый настоящий подкаблучник,  в коридоре,  никак не мог понять,  с  к е м  она там была,  ведь каждый шкаф, подоконник и кровать в доме, — любое место, где мог скрываться его личный враг, — он проверял не раз и собственноручно.

— О,  милый мой,  мертвый! — басила своим хриплым голосом Теклимнестра, — Неужели ты опять ко мне пришел?  Я так тебя ждала!  Ну а теперь возьми, возьми меня! Я, как всегда, твоя до гроба!

Трусоцкий отчетливо слышал каждое ее слово,  сидя на голом полу у закрытой двери, думал-гадал, что там, в ее спальне, может происходить, однажды не выдержал,  и с разбегу выбил дверь, прямо посреди ночи, как раз когда Теклимнестра звонко  целовала  кого-то,  ворвался  и  увидел странную картину: Теклимнестра, словно в танце, видимо, так и не заметив шума,  наделанного им, покачивая бедрами, кого-то невидимого обнимала,  страстно прижималась к  н е м у, и когда он взглянул ей в глаза, он увидел,  что глаза ее сияли от счастья,  — «О,  мертвый мой! О, милый!» — хрипела она, плавно кружа в своем танце, затем медленно повернулась к нему,  готовая в своем нешуточном  сердечном  порыве  вот-вот прослезиться,  и вдруг разглядела его и с трубными воплями вытолкала вон.

Конечно, можно было бы предположить, что Теклимнестра после своей тяжелой утраты всего лишь навсего разговаривала в ночных грезах сама с собой, вспоминая о своем милом и сладком, — думал несчастный Трусоцкий по ночам,  — но с другой стороны,  она уже и днем, бывало, в окружении двух служанок — свидетельниц!  — неожиданно вырывалась и бежала к себе, запираясь на замок,  и прямо с порога начинала разговаривать  со  своим тайным другом, и что было самое ужасное, тот ей, кажется, отвечал, так по крайней мере утверждали служанки,  давая после полковнику свои свидетельские показания.  После нескольких таких вероломных ее пробежек с последующими посторонними голосами обе милые девицы,  а может, старушки,  бедный Трусоцкий уже ничего не помнил и не замечал, наотрез отказались работать в его доме,  и несмотря на долгие уговоры  полковника, получив расчет, не медля его покинули.

Ровно через шесть дней и ночей,  проведенных в пустом доме с Теклимнестрой, непрерывно басившей за стеной,  Трусоцкий с красными от бессонницы глазами с трудом добрался до места своей работы и  в  кабинете прямо в 9.00. устроил экстренное совещание.

— Господа!  — взволнованно обратился полковник к своим коллегами, офицерам высшего звена.  — В истории человечества случилось непоправимое! — перевел дыхание,  говорилось ему, конечно, с трудом. — В городе обнаружен новый вид любовника! — все напряженно молчали, — Вид мертвого любовника!… Только не спрашивайте меня, откуда мне это известно!

Офицеры были  людьми  воспитанными,  и,  конечно,  об этом его не спросили, но сразу же бросились обсуждать эту дикую новость, поскольку не верить своему великому Трусоцкому не могли.  Кто-то,  правда, осторожно глядя на полковника, все же высказал свое сомнение, мягко настаивая на том,  что все это чепуха, а кто-то, к вящему изумлению Трусоцкого,  сказал,  что слышал уже о появлении этих изощренных мерзавцев в домах законопослушных граждан,  но в силу невероятности самого явления данную информацию не проверил.  А подавляющее большинство  присутствовавших,  преданно веря своему начальнику, продолжало втайне, про себя,  надеяться на то, что это просто какая-то ошибка, ибо в таком случае получалось,  что их знаменитый на весь мир ОМОН выполнял не самую важную задачу для государства,  вылавливая любовников  духовного мира,  а выискивать и уничтожать невидимых-мертвых, извините, но такое в истории человечества не удавалось еще никому.

Неожиданно, в  самый разгар дискуссий полковника вызвали из кабинета,  и когда Трусоцкий вышел,  он увидел в приемной  новую  докторшу ОМОН,  только на днях поступившую к ним на работу,  — женщину, похожую на мужчину,  по фамилии Гарифуллина, которая с нетерпением протягивала ему срочную телеграмму.

Телеграмма? Простите,  откуда?… О, как же он мог забыть о телеграмме!

И действительно,  Трусоцкий в своих неотложных и  так  неожиданно навалившихся на него личных проблемах совсем забыл о том, что происходило в это время в его отряде и в городе, так, быть может, человек забывает о погоде, об огромной, к примеру, черной туче, вот уже несколько месяцев висевшей над его родным домом. А дело заключалось в следующем:  когда бойцы ОМОН и СПЕЦНАЗ рьяно принялись за очищение города, в спецприемники стали попадать какие-то  странные  типы,  каких  в  этой местности никто никогда прежде не видел.

Во-первых, все они были одеты в совершенно невероятные костюмы,  — кто в кимоно самурая, кто в генеральский  мундир  французской армии XVII века,  а кто вообще — в белой  тоге,  правда, изрядно помятой и в грязных пятнах, — казалось, это отребье сбежало из разорившегося цирка или театра,  но никто из работников культуры,  специально приглашенных для опознания,  этих людей даже под угрозой расправы не признавал. Во-вторых, весь этот сброд, который умножался день ото дня,  и заполнял собой все камеры тюремного отделения,  — причем,  зачастую они приходили сами, без конвоя, очевидно, им негде было жить,  — не был похож на любовников, то есть врагов, потому что глаза их, в отличие от последних, никаким светом вообще не излучались,  а были похоже скорей на этакие картонные масочки,  прикрывавшие собой  —  так  почему-то казалось — жуткие бездонные глазные дыры.  По приказу Трусоцкого этих странных людей,  вдобавок, не имевших документов,  из-за  нехватки места стали сгонять в годами пустовавший вольер, доставшийся в наследство отряду еще со страшных времен великого голода, когда первые милиционеры молодой страны держали и разводили в нем всевозможную уличную живность для последующего употребления.

Люди эти вели себя днем весьма смирно и скромно, совсем не требовали еды, — дадут так дадут, — и все почему-то сидели на корточках, и, кажется,  спали, а может, чему-то-кому-то молились, но как только наступала ночь, неожиданно и разом, как по команде, открывали свои жуткие глазища, свои глухие картонные масочки, к чему капитан Макажанов, назначенный следить за ними,  никак не мог привыкнуть,  и несмотря на все его приказы и окрики,  начинали о чем-то друг с другом горячо спорить, и даже драться,  причем так жестоко, что Макажанов никак не мог на них повлиять.

— Эй,  позорнейший из позорных!  — кричал кто-то из глубины вольера, — А ты помнишь,  как ты мне прямо в глаз из аркебузы  выстрелил?! Под Аустерлицем, гад?

— Я,  ничтожнейший из ничтожных, тебя знать не знаю! – откликался другой,  —  Я дальше Киото никуда в своей жизни не выезжал!  Какой еще Аустерлиц!?  А ну выходи на поединок, премерзкий лягушатник! — и вдруг вырастал  над  всеми  сидевшими бледным самураем и начинал размахивать свои огромным мечом.

Макажанов, мужчина не из трусливых,  приближался к этой  огромной клетке,  и, угрожая револьвером, даже делал предупредительные выстрелы, пытаясь этих типов успокоить. Успокаивал, но не надолго, потому как через несколько минут из другого угла доносился угрожающий крик.

— Эй, ты, душегуб, почем Жанну Д’ Арк загубил? Такая женщина была! А Марию Стюарт? Запомни, я никогда тебе этого не прощу!

— А не твое это дело!  — откликался кто-то из другого угла. — Я и до тебя сейчас доберусь! Вставай, поддонок!

Макажанов, уже  в  ярости,  бил специально выданной ему палкой по клеточным прутьям, и кричал, угрожал им, но те в пылу своих, очевидно, стародавних перебранок уже не обращали на него никакого внимания.

Через несколько дней капитан пришел прямо в кабинет к  Трусоцкому и,  бухнувшись перед ним на колени,  со слезами на глазах стал умолять полковника заменить его кем-нибудь.  Но —  заменять  было  некем,  все честно и мужественно исполняли свой долг, и Трусоцкий ему раз за разом отказывал, конечно, зная уже, что в том зверинце происходит. Макажанов же  ползал  за ним по полу и говорил что-то про свою семью,  своих маленьких детей, которых он не видел уже целый месяц, и, казалось, таким способом хотел разжалобить его до конца.

— Вы, капитан, — тогда прибегнул к крайней мере полковник Трусоцкий, — разве не собираетесь стать майором?

Этот бесхитростный с виду вопрос,  повисая в воздухе,  неожиданно усмирил капитана Макажанова и даже поднял его с колен,  и  даже  вывел его за дверь.

Между тем,  неизвестное происхождение эти диковинных типов, которые называли друг друга очень странными именами,  вообще не свойственными жителям этих мест,  — то Муссолини,  то Ким Ир Сен,  то Маркиз де Сад,  а то и вообще какой-то Голем…  — не давало покоя и самому полковнику,  и тогда он вызвал к себе врача отделения,  милую и  скромную женщину  по  фамилии Лаврик,  и попросил под видом рядового медосмотра тайно взять анализы у любого на выбор из этих невероятных людей.

На следующий день доктор Лаврик, тихо постучавшись в дверь, вошла к Трусоцкому,  и была она с совершенно белым лицом, и время от времени странно и некрасиво раззевала рот, словно она задыхалась.

— Гражданин Чи-ка-ти-ло! — наконец выдохнула она фамилию пациента и протянула Трусоцкому медицинское заключение.

Трусоцкий, внимательно прочитав листок, побледнел и замер.

— Какой же он в таком случае… гражданин?

Женщина с ужасом прикрыла ладошкой рот,  — значит,  ей не показалось, и с каким-то птичьим криком вдруг стремительно выбежала из кабинета,  и больше никто ее никогда,  как бы ни искали, в отделении не видел.

Зато прямо на следующий день в отряде появилась доктор Гарифуллина,  которую, очевидно, прислали свыше на место прежней чувствительной Лаврик,  и Трусоцкий, знакомясь с ней, глядя в ее бесцветные, без всякого огонька,  глаза, страшно напоминавшие ему чьи-то, на мгновенье поразился тому,  как быстро там, наверху, узнали о том, что здесь, в его отряде,  происходило,  но  в  спешке  вечно неотложных дел он столь же мгновенно забыл о своем подозрении.

Доктор Гарифуллина вела себя очень спокойно и профессионально,  — по-мужски,  и сказала, что она уже введена в курс дела, и после закрытого совещания с офицерами высшего состава, оставаясь с Трусоцким наедине,  настоятельно предложила ему отправить медицинское заключение  о господине Чикатило в вышестоящие инстанции.

— Да,  так будет лучше, — согласился с ней Трусоцкий и без задержек отправил документы, а после пошел сам взглянуть на виновников этих фантастических событий, но поскольку дело было днем, все они за решеткой  в  вольере мирно сидели на корточках и спали.  Спал и сам капитан Макажанов, и пока он спал, Трусоцкий обнаружил в его каморке множество пустых бутылок из-под вина, и по началу разгневался страшно, хотел разбудить и отчитать своего подчиненного,  но в конце концов все-таки пожалел  капитана,  очевидно,  очень устававшего от ночных дежурств и не видевшего свою жену и детей уже второй месяц.

Макажанов крепко  спал,  но  при этом порой весьма внятно ругался двумя-тремя повторявшимися фразами:  «Твари неопознанные,  стройтесь!» Или: «Падлы потусторонние, ложись!»

Глядя с жалостью на капитана,  полковник совсем передумал его наказывать, видя, в каком разрушенном состоянии он находился, а заменить его по-прежнему было некем,  да и уродовать психику еще одному  своему сотруднику Трусоцкий из экономии не желал.

Когда полковник вышел из своего кабинета и прочитал  телеграмму, переданную ему доктором Гарифуллиной, он, уже забывая о свой новой беде — явлении мертвого любовника, которое так живо обсуждали в это время в его кабинете, пораженно исторг только одно: «Что… это значит?!»

— Это значит,  что вы должны немедленно выполнить данное указание свыше!  —  рыбьим  голосом  произнесла  доктор Гарифуллина,  кашлянула по-мужски в кулак и отправилась давать лекарства капитану Макажанову.

В телеграмме черным по белому было написано: «Полковнику Трусоцкому срочно.  Формировать из неопознанных новый отряд.  Назначить  начальника отряда из того же контингента. Использовать по назначению.»

Через несколько минут, а может, и часов, Трусоцкий обнаружил себя идущим по коридору, слегка покачиваясь, сминая в руках телеграмму, он никого из сотрудников,  отдававших ему честь,  не замечал. Так он добрался до каморки капитана Макажанова, который как раз принимал последнюю порцию успокоительного, выданного ему доктором Гарифуллиной.

— Макажанов, — по-товарищески обратился к нему полковник, опуская руку ему на плечо,  когда тот для приветствия хотел встать. — Ты скажи мне, приятель… Ты же всех их знаешь… Кто из этих беженцев… — замер на мгновение Трусоцкий, — на твой взгляд, самый ответственный?

— Самый  ответственный?  — повторил Макажанов и осклабился,  всем своим видом показывая, что оценил шутку начальника, но взглянув на полковника, тут же вскочил, приосанился и сказал: «Наполеон Бонапарт!»

— Ну тогда иди и приведи этого Бонапарта, — тихо сказал Трусоцкий и обречено опустился на стул.

Через несколько минут в каморке появился человек с темным  лицом, невысокого роста, лысый и действительно в генеральском, расшитом золотой тесьмой,  мундире, вероятно, — устало подумал полковник, — как раз тех самых времен.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — вежливо предложил ему Трусоцкий, и когда тот сел, искоса взглянул на Наполеона, если так его на самом деле величали и Макажанов ничего не перепутал.

Незнакомец, между  прочим,  пребывал в весьма благодушном настроении, он закинул нога на ногу и посвистывая  внимательно  уставился  на полковника.

Трусоцкий на мгновение заколебался, а затем медленно наклонился к этому человеку, и доверительно, чуть ли не на ухо, ему прошептал.

— Ну,  милок, скажи мне все-таки, из каких краев вы будете, — вы и ваши друзья? А потом уже начальственным тоном добавил. — Говори,  откуда сбежали?!

Тут произошло что-то невероятное: человек в мундире вскочил, затряс головой,  как-то старательно,  и высоким,  срывающимся на фальцет, голосом завизжал: «Как вы смеете?! Что значит — сбежали?! Я – Наполеон Бонапарт! Главнокомандующий великой французской армии… А вы кто? Извольте отвечать!»

— Полковник, — тихо произнес полковник.

— Тогда встать, когда с вами разговаривает властелин мира!!

Трусоцкий послушно встал.

— Хорошо,  — с явным удовлетворением произнес человек в мундире, и уселся обратно на стул. — А теперь я слушаю вас!

Трусоцкий почему-то нервничал,  и,  сам себя ненавидя за это, все так же стоя перед этим типом, приступил к делу: «Мне была послана свыше  правительственная телеграмма,  в которой сообщается о том, чтобы я немедленно формировал отряд из ваших подчиненных… — И секунду спустя добавил. — Под вашим руководством, конечно!»

— Неужели? — обрадовался лысый человек и заметно смягчился, — Так в чем же дело?

— Но я должен знать, уважаемый, — нервно говорил полковник, — откуда вы происходите?  Я имею в виду — с вами все ясно… — ваши подчиненные. Поскольку ваш отряд будет находиться в составе моего ОМОН.

— Омон?  — переспросил Наполеон Бонапарт и вдруг улыбнулся,  — Ну если ОМОН, mon ami, то я вам, конечно, скажу!

— Вон  отсюда!!  —  вдруг гневно выкрикнул он капитану Макажанову, который в этот момент заглянул в комнатку, чтобы проверить, как идут у полковника дела.

— Мы, дорогой мой, — когда тот исчез, продолжил Наполеон, показывая указательным пальцем в подпол, — оттуда… Из-под земли!

— Из-под земли? — как-то заискивающе повторил Трусоцкий, и замер, и медленно опустился на стул.

— Да,  да,  из мертвых, — с нескрываемой гордостью произнес лысый человек, действительно, с лицом землистого цвета.

— Мертвых, так мертвых, — с деланным равнодушием произнес полковник, не глядя ему в лицо, и вдруг замер, чувствуя, как какая-то новая, пока неясная ему мысль медленно,  но неуклонно  наполняет  его  словно пустой сосуд.

— Мертвых? — повторил он.

— Да, да, самых мертвых, — добродушно улыбался ему лысый человек, покачивая ногой. — Мертвее не бывает…

— Значит,  из мертвых,  — задумчиво повторил Трусоцкий, — Тогда у меня будет к вам просьба…  Личного свойства,  — вдруг сказал он, сам от себя не ожидая таких слов,  и медленно встал и с каким-то почтением вывел его из каморки.

Никому ничего не сообщив и взяв с собой одного лишь сержанта, для охраны,  на всякий случай,  Трусоцкий вывел Наполеона из здания ОМОН и повез его вместе с солдатом к себе домой.

Эта мысль пришла к полковнику внезапно, и, конечно, по началу казалось ему абсолютно бредовой,  но какой-то бес вдруг поселился в нем, — бесенок,  и с этим бесенком, честно говоря, он ничего уже не мог поделать.

Оставив сержанта у входа в подъезд, Трусоцкий сел в лифт вместе с властелином мира,  и нажав на кнопку, доверительным тоном начал объяснять ему свою проблему.

— Понимаете, — говорил Трусоцкий, — моя жена, прежде добрая, чистая,  верная, вдруг заболела какой-то странной психической болезнью. У нее появился мертвый любовник.  С которым она ежедневно в  нашем  доме встречается и разговаривает. И вот я подумал, что если бы вы, поскольку сами из мертвых,  как вы сказали,  самых мертвых, попытались разобраться с этим любовником…  Ну, по-свойски, как земляки? Чтобы он оставил мою жену в покое…! Ведь,  несомненно, семейный покой и в ваши времена являлся главной человеческой ценностью?

— Bien sur,  и в наши, приятель, — похлопал властелин его по плечу. —  Никаких  проблем!

И тут же лифт остановился и как-то  угодливо  раскрыл  перед  ним свои двери.

Войдя в квартиру,  Наполеон тут же велел Трусоцкому показать местоположение его неверной супруги,  и все приговаривал:  «О, бесстыжие, на  глазах у всего живого мира!» И перед тем,  как войти к ней,  строго-настрого наказал ему ждать за дверью и ни во что не вмешиваться.

Через несколько  минут  в  спальне  Теклимнестры раздался стук от упавшего предмета,  судя по всему, весьма тяжелого, а следом голос самого  Бонапарта,  — капризный и металлический,  за ним и голос Теклимнестры.  Казалось, они между собой ругались, словно муж и жена, причем оба говорили по-французски, а полковник точно знал, что жена никогда и не знала этот язык.

Еще через  несколько  минут  из  комнаты стал доноситься какой-то третий голос,  — что-то среднее между  хриплым  басом  Теклимнестры  и фальцетом  Наполеона,  голос  этот  издавал  какие-то  мычащие звуки и всхлипы,  словно его обладателя беспощадно мучили,  но после затих,  и тишина стояла долгая и непоколебимая,  и вдруг душераздирающий,  непонятно чей, вопль, словно кого-то убили, и Трусоцкий, этой пытки больше не выдерживая, — опасаясь за жизнь жены, стал ломиться в дверь.

— Ne pourriez vous pas vous conduire peas calmement,  mon cher? — раздался голос Наполеона Боапарта.

— Va t’en, insense!! — кричала Теклимнестра.

И тут вдруг опять взорвался средний,  третий голос, исторгая бурные рыдания и стоны,  и столь же неожиданно затих,  и кажется, окончательно.

Полковник Трусоцкий, наверное, не смог бы сказать, сколько времени он стоял уже у двери в полном неведении,  он находился в совершенно ужасном состоянии, ему мерещились там, в комнате, какие-то жуткие сцены,  следовавшие одна за другой,  точно окна проносившегося мимо адова поезда, если где-либо в мире существовал таковой, и уже теряя контроль над собой, он стал биться головой о дверь, издавая такие же звуки, какие доносились от того самого третьего голоса, исчезнувшего навсегда.

Неожиданно дверь  отворилась,  и  измученный полковник ввалился в комнату, в первую очередь он взглянул на свою жену:  она сияла и казалась совершенно счастливой. Такой он не видел ее прежде никогда.

— Милый мой,  — сказала ему Теклимнестра,  — мы  познакомились  с твоим очаровательным другом!  O, quelle chanse! И он только что излечил мою несчастную душу!… Просто чудеса!

— Никаких  чудес!  —  скромно потупившись,  произнес Наполеон.  — Всего-навсего, простая человеческая забота!

— Каа-ккаая заа-ббота? — на мгновенье вдруг став заикой, выдохнул Трусоцкий.

— Простая,  никаких чудес! — повторил человек в генеральском мундире и добавил. — Оказывается, я что-то еще могу!

— Тебе интересно узнать, как это было? — строго взглянула Теклимнестра на мужа.

— Мы  просто выдавили из вашей благоверной мертвого любовника!  — произнес лысый властелин мира, — Как гной!

И, видимо, решив все-таки показать, он взял Теклимнестру за руки, и, сосредоточенно глядя ей в глаза, стал притоптывать, увлекая ее в медленном хороводе, и в тоже время шажками приближаясь к ней, Теклимнестра делала то же самое.

Совершая этот танец, они вдруг дружно запели, хотя Трусоцкий, находясь еще там, за дверью, этой песни не слышал.

Мы пляшем перед кактусом

     кактусом кактусом

     мы пляшем перед кактусом

     в пять часов утра! Хей-яя!!

— Хватит, не надо! — нервно выкрикнул Трусоцкий, — Не надо больше показывать!

В этом танце ему виделось что-то темное и ужасное, а может, в его измученном воображении не осталось больше места для чистого дружеского доверия.

— Мне все ясно!  — полковник взял Наполеона под руку,  и,  пятясь назад,  одновременно  кланяясь  вылеченной Теклимнестре,  вывел своего гостя из комнаты,  а потом бегом, чуть ли не волоча его за собой, — из квартиры.

Но на следующий день все его сомнения  были  убиты,  Теклимнестра выглядела  абсолютно здоровой женщиной,  — по ночам она крепко спала и ни с кем — ни с мертвыми, ни с живыми — не разговаривала, днем же вела себя,  как идеальная домохозяйка, — прибирала квартиру, варила супругу французский луковый суп, а в свободное время, сидя у окна, вязала, напевая себе под нос легкие популярные мотивы сегодняшнего дня.

Через три дня Трусоцкий,  полностью убедившись в счастливом излечении Теклимнестры, издал по всему отделению приказ о формировании нового отряда, который в честь своего нового друга и его друзей он собственноручно назвал,  полистав,  конечно,  предварительно словарь, «Nos Amis» или — по-русски — «Нозами»,  а Бонапарта уже официально назначил его главнокомандующим.

В то же время в его отделение уже непрерывно поступали жалобы  от горожан  о проникновении в их дома невидимых и мертвых доныне существ, — врагов, друзей, родственников, — неотступно — из ночи в ночь — преследовавших их жен, да и все членов семей.

O, quelle chanse! Все в этой жизни случается вовремя: теперь Трусоцкий в ответ на такие жалобы немедленно направлял по указанным адресам, конечно, Наполеона Бонапарта, оказавшегося, между прочим, несмотря на свой чин и высокое происхождение,  весьма послушным подчиненным, а с ним от десяти до пятнадцати его соотечественников.  За день они обходили больше двадцати квартир, и уже через месяц жалобы стали прекращаться,  и те самые горожане горячо благодарили  полковника  за  столь экстренную и эффективную помощь, а в его лице и весь отряд.

Что тут сказать? Ни тени прежней горечи или подозрения не оставалось уже в душе Трусоцкого, все складывалось, как нельзя лучше: борьба с мертвыми любовниками главным образом при помощи отряда «Нозами» осуществлялась весьма успешно,  а авторитет полковника,  мудрого и всегда прозорливого,  поднялся аж в заоблачные выси среди его ближних и дальних коллег, а любой, даже самый младший сотрудник ОМОН чувствовал себя под полковничьим оком спокойно,  престижно и уверенно.  Ко всему этому супруга Теклимнестра радовала Трусоцкого день ото дня, она напрочь оставила свой прежний вечно раздраженный тон,  расшатанные  нервы,  вела себя всегда мило с супругом, а вид ее был, точно с рекламной картинки,  — румянец на щеках и лучезарный блеск  в глазах, исполненных неизбывного оптимизма.

Если можно было говорить о счастье,  а впрочем,  почему бы и нет, то упругому счастью Трусоцкого не было предела, ведь вся его служебная машина работала отлажено,  без сбоев и остановок, как идеальный механизм, если не вообще как вечный двигатель.

Между тем,  новоиспеченный отряд «Нозами», выходя на дежурство, — прямо так, в своих причудливых одеждах, в каких они и попали к полковнику,  казенной формы все же не хватало,  да и не было в  этом  особой нужды,  получалось,  как  бы для конспирации,  — отличался еще большей жестокостью по отношению к преступникам по сравнению даже  со  СПЕЦНАЗом. Бойцы отряда «Нозами» обладали какой-то удивительной неземной интуицией и в своих ночных операциях обнаруживали или вылавливали  любовников в самых неожиданных местах. К примеру, если любой сотрудник ОМОНа поздним вечером сто раз прошел бы мимо раскидистого дерева,  то какой-нибудь  Лаврентий  Павлович  из  отряда Бонапарта одним гигантским  прыжком мог спокойно сорвать с дерева,  словно яблоко, коварно затаившегося  в листве прелюбодея.  В то же время новые бойцы Трусоцкого при всей своей жестокости были всегда справедливы, и многих из попадавшихся им на пути,  пристально вглядываясь,  как в документы,  в их глаза, упрямо не брали с собой — в свои тюремные машины.  Это были  идеальные воины  за  порядок!  — все более утверждался в своих новых подчиненных полковник Трусоцкий.

Итак, пока  Нора училась жить по-новому,  — со своим квартирантом Сашей, а Саша хоть и с трудом, но учился быть этим самым квартирантом, в  то  же время отогревая замерзшую в реке прошлого Нину,  и пока Нина выздоравливала, а на самом деле рождалась заново, а трое Тюлькин, Ахав и  Рэмбо  писали  без удержу свои послания всем несчастным влюбленным, одно из которых в свое время и получила жена полковника  ОМОН  Теклимнестра,  —  их письма не только уже жили за пределами этого дома своей самостоятельной жизнью,  но и имели своих жен и  мужей,  или  ответные письма, — письма мертвые и живые, самодвигающиеся, — увы, но родственников не выбирают! — которыми и являлись бойцы ОМОН, уже  расползавшиеся по городу,  как разлитые злым гением чернила,  в поисках врагов,  и чем больше их было,  тем безудержней и яростней вершилась с ними борьба,  и по городу уже неостановимо разлетались слухи о неслыханной жестокости бойцов правопорядка,  но никто в доме Норы  пока  об  этом  не знал,  даже всегда осторожный Тюлькин,  выходивший по ночам сбрасывать письма,  не подозревал о том, какой опасности он каждый раз подвергался,  — тихо, радуясь, глядя на звезды, шел себе до фонаря, под которым ящик,  терпеливо подкармливал его письмами,  — одно за другим, вот однажды ветер за спиной его ласково просвистел, он повернулся, а – ветер… вдруг бритвой ему по лицу,  — ух!  — хохотали довольные собой бойцы из отряда  «Нозами»,  в  очередной раз набивавшие до отказа свои фургоны, ехали на рассвете,  возвращаясь в отделение, а по прибытии докладывали о  количестве задержанных самому Трусоцкому,  который в последнее время оставался ночевать на работе,  потому как хоть  машина  его  служебная вовсю и без сбоев работала, но все же гордыня в полковнике не утихала,  вдруг без него машина его остановится,  — вдруг винтик выпадет и будет сбой.

И действительно,  однажды глубокой ночью, когда Трусоцкий в своем кабинете спал,  и видел сон,  который,  между прочим,  продолжался уже несколько ночей:  спальня Теклимнестры, и входит он, и почему-то начинает искать у нее любовника,  залезает под кровать,  вползает,  и вдруг кто-то там, в темноте, хватает его за нос и дико хохочет, он отбивается,  хватает негодяя за руку, с силой вытягивает из темноты, и обнаруживает — о, ужас! — лысого человека в генеральском мундире, — такой вот был навязчивый сон,  из ночи в ночь повторялся, лишь место обнаружения  лысого негодяя менялось:  то шкаф, то под кроватью, то в холодильнике, то за окном,  в авоське, с виду курица, синяя и вверх ногами, но нет — оптический обман!  — конечно,  он!  Так вот, в такую глухую ночь его и разбудил Наполеон Бонапарт,  — хм!  — получалось,  в тот самый момент, когда Трусоцкий его во сне вылавливал,  — хм-хм! — получалось, внешний Наполеон,  разбудив Трусоцкого,  таким образом спас внутреннего Наполеона, отвел от себя руку ревнивца,  — проснулся Трусоцкий, так и не поймав никого, и мутным взглядом окидывая подчиненного, спросил: «Чего изволите?»

Тот же как-то непривычно робко и даже виновато попросил его  подняться и следовать за ним,  забавный,  знаете ли, говорил он ему, случился инцидент!  — повел по коридору и  в  приемной  Трусоцкий  увидел странную  картину:  по  комнате  бегал  совершенно голый человек с каким-то, как ему показалось, неверным лицом, лицо неправильного человека,  —  бегал  и что-то пытался поймать,  — что-то летавшее кругами по комнате,  — то ли птицу,  то ли бумажного змея, а все остальные — сотрудники! — стояли как вкопанные, заворожено глядя на него,  ну в общем, полные тупицы, и не собирались ничего предпринимать.

Ужас! Безобразие!  Да не зря он здесь оставался!… Когда полковник пригляделся по внимательней, то этой птицей оказалась обыкновенная пижама,  но  которая почему-то летала по воздуху и никак не давалась в руки этому бесстыднику.  Тогда Трусоцкий ловко, с армейской сноровкой, выхватил из кобуры револьвер и,  не целясь,  выстрелил в эту пижаму, и тут же простреленная в сердце полосатая стала плавно опускаться  вниз, и  человек с неверным лицом наконец поймал ее в руки.  Но на этом дело не закончилось,  когда Трусоцкий,  выводя всех из оцепенения, приказал немедленно взять негодяя,  последний начал убегать от милиционеров, и, вероятно, обладал необычайной ловкостью, поскольку сразу трое никак не могли  его  поймать.  «Ну что вы,  как слюнтяи!» — в сердцах выкрикнул полковник Трусоцкий, стыдясь за своих бойцов перед Бонапартом, и в тот  же момент голый мерзавец, опять вырвавшись, отбежал в дальний угол комнаты и стал быстро надевать на себя пижаму, знаками, словно был немой, умоляя  не  мешать ему…  Властным предупредительным жестом полковник позволил ему одеться,  и после незнакомец, абсолютно счастливый, вероятно, потому что скрыл наконец свою наготу, сам сдался милиционерам.

— Это не наш, — вдруг произнес Наполеон Бонапарт, цепко вглядываясь в нарушителя спокойствия.  — Это случайный.  Совсем не преступник. Может, полковник, отпустим его? — предложил он Трусоцкому.

Трусоцкий же, внимательно разглядев незнакомца, осведомился, есть ли у них еще свободные места в камерах,  и, получив утвердительный ответ,  все же,  быть может,  движимый своей могучей интуицией, а может, для запаса,  велел отвести человека в камеру. Когда его увели, полковник оглядел всех с немым укором,  — и что бы вы все без меня делали? — а также взглянул на Бонапарта, на что последний, как и другие, виновато опустил глаза, и после убеждаясь в том, что все в отделении спокойно, отправился к себе в кабинет — досматривать свой многосерийный сон.

Незнакомца между  тем повели по коридору до последней угловой камеры и легко, без всякого, ожидаемого от него сопротивления, втолкнули вовнутрь.

Дверь за ним щелкнула,  человек в пижаме огляделся,  — темно,  не видно ни зги, и на всякий случай, потому как страсть как темноты боялся, выкрикнул в неизвестное: «Здесь есть кто-нибудь?»

А потом,  выждав  паузу,  сказал,  желая,  как порядочный человек, представиться.

— Меня зовут Сирин Голованов.

Темнота же молчала и,  казалось,  темнела,  сгущалась, вылепляя в своих  недрах  нечто  совершенно ужасное — кулак,  нож,  жуткий хохот, чью-то трясущуюся женскую грудь!  — но  потом,  словно  спохватившись, побледнела и грустно выдохнула.

— Почтальон Тюлькин. Свободная койка у левой стены…

Тогда Сирин,  уже точно зная, что этой ночью его бить не будут, с облегчением вздохнул,  и наощупь, почти вслепую, добрался до указанной ему стены,  у которой белела койка,  — да,  действительно,  пустая, и, что-то бормоча себе под нос,  а может,  так адресуя свою благодарность невидимому соседу,  с блаженством улегся на нее, и, трепетно прижимая к телу пойманную им наконец пижаму,  которую он ловил  одному лишь  Богу известно сколько,  — тут же провалился в глубокий и беспробудный сон.

 

 

* * *

     

X

 

Говорят, что  род  приходит и уходит,  восходит солнце и заходит, ветер идет к югу и переходит к северу, реки возвращаются в моря, а человек  не может пересказать всего,  что с ним однажды случилось, но — версия Жени о том,  что тайна его рождения заключалась в укромных впадинах двух безымянных и  произвольных тел, все-таки имела право на существование, ведь пока он лежал в купе,  как в лазарете,  — оставаясь нетронутым, а Манона с Гертрудой замышляли свой коварный план,  связанный с вагонной девкой Аней,  Женя вновь и вновь убеждался именно в этой версии, возвращаясь в своих воспоминаниях к тем памятным временам,  когда гостей в доме Павла Сергеевича обитало тьма-тьмущая.

Итак, Женя, если вновь вспоминать… Вечеринки взрослых людей всегда проходили по одной и той же схеме: гости собирались, знакомились, степенно прогуливались по залу,  мило шутили и хохотали, пили вино, — далее по нарастающей — уже шумели,  буйно трапезничали, стучали кулаками по столу, вызывая прислугу, речи их становились развязными, а движения нетвердыми,  и где-то к середине вечера неизменно  какая-нибудь  дама, выпив лишку, проливала вино на ковер, а кто-то из мужчин, сидя за столом,  клевал носом в салат,  или ковырял зачем-то вилкой  полированную крышку стола,  выдалбливая на ней свою именную отметину, и эта надпись и становилась первым и последним предупреждением о  появлении  в  доме  самой почетной и важной гостьи,  и Женя знал заранее, какой, — великой гостьи по имени Скука.

С ее появлением в доме все до неузнаваемости изменялось,  и великая Скука начинала править свой бал.  Ведь именно по  ее  команде  все разбредались  по  парам,  по укромным углам,  прятались за шторами,  — мальчик, это чей, посторонись! — и начинали мять и тискать друг друга, страстно, и тут же Женя, может быть, не к месту вспоминал уроки физики в школе,  где учитель ставил на кафедре лабораторный эксперимент:  два заряда,  плюс и минус, образовывали электрическое поле: разряд, облако светилось…  — так и здесь, сравнивал Женя, мужчина и женщина в углу, те же «плюс» и «минус»,  между ними поле,  облако, но только темное, — взаимного притяжения.  Правда, эти школьные аналогии не выдерживали до конца его сравнений,  потому как,  к примеру,  шаловливая дама могла в любой момент отойти от своего партнера,  — к столу, за вином или сигаретой, и немедленно забывала о нем, прилипала к другому, и опять те же ласки, поцелуи, с тем же пылом и страстью, — все вершилось уже за другой шторой. Вот почему, не уставал убеждать себя столь охочий до истины Женя, между прочим, отличник по физике, тела были всегда произвольными, главное, чтобы — разнополыми, плюс и минус, он и она: милый, как тебя зовут?… а мне казалось, тебя зовут по-другому! — а обязательным было только облако пола, которое мгновенно зарождалось между двумя безымянными телами-зарядами, сближало их и даже сращивало, — искра, разряд… и тела неизменно валились на пол, а темное облако, слуга Скуки, правившей бал,  перемещалось к другим телам, и все повторялось заново. Урок закончен,  говорил Жене довольный собой физик-фокусник, складывал свои приборы в глубокую картонную коробку и — испарялся прямо  на  его глазах.

И действительно, все подтверждалось и во время его путешествия на поезде:  когда  Анна Свирепая неожиданно и прямо посреди ночи набросилась впервые на Женю,  Женя после тщетных попыток сопротивления, вдруг почувствовал,  как  между  ними образовалось то самое облако,  темное, плотное, вдобавок, чуть заметно звенело, пульсировало угрожающе, а потом вдруг взрыв,  разряд, искры, и после оглушающая пустота, в мыслях, чувствах, и во всем теле: Женя, расколотый надвое, потерял сознание, и лишь  через несколько минут пришел в себя,  — чувствуя,  как из памяти его от самых кончиков волос вырастало, словно молодой побег, его новое  тело.

А после,  когда вероломные выходки этой вагонной  девки,  с  виду безропотной  и покорной,  обрели свою привычную периодичность,  а Женя все-таки научился ее желанию не отказывать,  тем самым с горечью доказывая  себе,  что он тоже может быть одним из тех произвольных тел,  а значит, ничем от этих презренных заложников скуки не отличаться, в паузах и свободах тела своего,  когда за окном стояла ночь и луна,  и на луне ни одного случайного облачка,  Женя часто думал об этой самой могущественной Скуке, которой никто не был в силах противостоять.

Он вспоминал, как однажды в детстве, играя на улице в прятки, затаился  вместе  с соседским мальчишкой в кустах,  у стены заброшенного дома, и долго их не могли найти, а может, уже не искали, и мальчик, от нечего делать,  точно также,  как те безымянные гости в доме отца, выдалбливал камешком дырку в стене, — дырку как главную цель человечества.  Стена была ветхая и легко осыпалась,  шуршала песком,  и вот дырка готова,  — не дырка,  а дыра-дырища,  величиною с кулак, мальчик хотел было  по той же самой причине — от нечего делать,  заглянуть в нее,  а оттуда вдруг выплеснулся чей-то зловещий человечий хохот,  и они,  конечно,  в ужасе бросились врассыпную, так и не поняв, с чем только что  лоб в лоб столкнулись.

Вспоминалось и  другое:  однажды Женя со своим приятелем забрался ночью в свою же школу,  которая всегда притягивала их по ночам, и бродили по длинным темным коридорам,  с этажа на этаж, вздрагивая от каждого шороха,  — нет,  показалось…  — с хохотком играя с темной опасностью,  забрели вдруг в дальний конец этажа,  и увидели полоску света за дверью…

Там, в учительской,  — затаив дыхание,  они глядели!  — за столом среди множества винных бутылок в сизом табачном дыму веселились физик, биолог и учительница старших классов по литературе, страстная поклонница Достоевского, и все трое были изрядно шумны и разговорчивы, и когда Женя  пригляделся,  то увидел,  что в руках у биолога пищала очумевшая школьная кошка по имени Персефона,  названная так  почему-то  школьным сторожем,  в  конце концов умершим от белой горячки,  к лапкам которой учитель физики в неровно сидевших на его переносице очках хищно  приклеивал,  приговаривая: «БФ» оборонный…», пробки от пивных бутылок, — гладкой поверхностью наружу.  Учительница то их горячо торопила,  то вяло их останавливала, то жаловалась сама себе на свою личную жизнь, и пила,  пока мужчины были заняты своим делом, вино в одиночестве, — бокал за бокалом,  а затем биолог торжественно произнес: «готово!» и понес их общее изобретение на выход.

— Мяу! Вся компания, конечно, высыпала в коридор, дети спрятались в углу, оставаясь незамеченными, физик притоптывал, прихлопывал и улюлюкал,  чтобы пострашней напугать животное, но пуще всех голосила поклонница Достоевского: «Ад грядет!», и даже подталкивала кошку ногой, и гулко хохотала, а Персефона, бедная, не по-кошачьи как-то мяукая, стучала своими копытцами по каменному льду, набирая скорость, но неизменно оставаясь на месте.

Вот тебе и скука!  И как могуча она!  — заключил,  закрывая и эту страницу своего прошлого,  Женя и содрогнулся: Скука обретала для него свое зримое обличие — кошки, истерично учительским женским голосом хохотавшей, с пробками от пивных бутылок на лапках, из века в век бежавшей на одном месте.

— Мммммяяяяяяяяяяяяяяяяя-уууууууууууу!!!

Он взглянул в окно:  луна уже подпускала к себе  темное  облачко, как чахлого,  хилого,  но все-таки,  быть может, любовника, а потом на Анну:  та смиренно,  не представляя для него никакой опасности, лежала на соседней койке,  и — зевнул, и тут же услышал знакомый звон. Облако темного пола звенело где-то рядом,  над ним, — Женя испугался и зажмурился,  может,  так  пытаясь остановить неотвратимое,  но когда открыл глаза,  увидел — о, ужас! — как с койки его поднялся, отряхиваясь, какой-то странный человек, судя по фигуре, мальчик, и на цыпочках направился к Анне.

Женя, затаив дыхание,  продолжал наблюдать за незнакомцем, тот же подкрался к девушке, и, театрально воздев над ней руки, замер…

Ух! — Женя со стоном выдохнул,  а тот,  словно зная,  что за  ним следят,  вдруг повернулся к Жене, и вкрадчивым голосом произнес, вероятно, желая объяснить ему то, что он собирался в следующий момент сделать.

«Вот любовник встает, затаивши дыхание крадется, молча, на цыпочки встав, и подбирается к ней! Хей-яя!»

И тут же набросился на девушку,  Женя, бедный, точно ожог, отвернулся к стене,  если в этом купе, судорожно думал он, оказывается, жил кто-то третий,  то ему как соседу смиренному ничего не оставалось, как соблюдать эти чертовы правила общежития…  Да! Он подумал было о том, как этот ночной выползенец здесь мог оказаться, как вдруг затылком почувствовал чье-то горячее дыхание,  а когда повернулся,  увидел  Анну, уже набрасывавшуюся на него, и никакого мальчика в купе уже не было…

На следующий день Женя,  помня об ужасном явлении этого третьего, обшарил все купе, все третьи — тьфу! опять эти третьи! — полки, и даже устроил допрос своей бледной соседке,  к которой,  он до  сих  пор  не знал,  как относиться,  — как к подруге по несчастью, как к попутчице, или все-таки как к гостье из темного прошлого  имени  его  отца  Павла Сергеевича? Анна на все его вопросы молча, без слов, мотала головой, — никого не видела,  не слышала и — не знала,  что в прошлую ночь с  ней произошло, а потом даже заплакала, и Женя оставил ее в покое, погружаясь в самые мрачные предчувствия.  И оказалось не зря,  потому  что  с наступлением сумерек в купе опять послышался тот,  так ненавистный ему  звон,  и следом он отчетливо увидел, как из дрожавшего над ним темного облака, омерзительно изменявшего свою форму, вдруг выплеснулся тот самый незнакомец с фигурой мальчика и по подлому буднично  направился  к вагонной девке.

Тогда Женя не выдержал,  вскочил и попытался схватить провокатора за  руку,  —  если  все  это на самом деле ему не мерещилось,  и самое странное, что это у него получилось.

— Стой… подлец! — сквозь зубы процедил Женя и с силой развернул незнакомца лицом к себе.

Гадкое лицо: темный в сумерках овал, оловянный блеск глаз, и ползучая улыбка, словно дымившаяся на дне впалого, без носа, лица.

— Ты…  кто? — только и смог что выдохнуть Женя, превозмогая ужас и отвращение.

— Я? — нахально переспросил его незнакомец. — Я мальчик из темного облака. Разве ты сам не видел? — И вдруг протянул ему руку для знакомства.

Женя совсем растерялся, потому как не ожидал таких человечьих манер  от  такого сумеречного чудовища.  А потом в какой-то лихорадочной спешке,  словно предчувствуя пока невнятную ему угрозу,  схватил его за грудки и стал трясти, повторяя свой вопрос.

— Кто ты? Кто ты? Говори!

— Да  отпусти  ты  меня!  — капризным скрипучим голосом заверещал незнакомец и,  оттолкнув Женю, наконец представился. — Я мастер Пол, и между прочим, твой прародитель…

— Хо-ха-хи, Боже! — этого Женя совершенно не ожидал услышать, хотя  у  него еще оставалась возможность ущипнуть себя побольнее,  чтобы прекратить весь этот ночной кошмар,  но, с другой стороны, — щипай, не щипай себя!  — получалось, что все было правдой, — все его невероятные подозрения и версии насчет тайн его рождения,  и вдобавок, через плечо этого самозванца-прародителя Женя вдруг увидел в окне, как неслась уже ему навстречу небесная черная кошка,  разевая отчаянно свою  пасть  и поблескивая своими алюминиевыми копытцами,  — но,  слава Богу, оставалась на месте…

— Хорошо,  — с трудом сохраняя спокойствие, произнес Женя, — Будь ты кем хочешь, но что тебе нужно от этой девушки и от меня?!

Мальчик вместо ответа с каким-то стоном неожиданно согнулся пополам,  прикладывая руки к животу, — то ли от боли, то ли от слабости, а потом,  как пружина,  выпрямился, и тут же вырвался из него жуткий хохот, точь-в-точь, как тот — Женя помнил! — из дыры в ветхой стене много лет тому назад, — способный разбудить весь вагон и, быть может, даже остановить то зловеще несчастное животное за окном.

— Что  мне  нужно  от этой девки?  — задыхался от приступов смеха гадкий мальчик, — А может, тебе? Разве мы с тобой — не одно целое?! Ну ты нахал! — воскликнул он и с силой хлопнул его по плечу.

Этот непостижимый в свой наглости хлопок вывел  наконец  Женю  из оцепенения, он вдруг понял, что опасность рядом совсем, и — бросился к двери,  судорожно стал отворачивать замок, дергать ручку, но, странно, ничего  у  него  не получалось,  словно эту чертову дверь кто-то подло держал с той стороны.

Между тем,  «прародитель» перестал смеяться,  и вероятно, почувствовав, что Женя не на шутку перепугался, ласково стал уговаривать его остаться, на самом деле опасаясь, что тот его покинет.

— Послушай,  дружище,  — противным голосом говорил он, — а может, тебе эта девушка не нравится?  Так ты мне скажи,  а?  Найдем другую… Делов-то! — и даже взял его за плечи, и мягко развернул к себе. – Если ты насчет здешнего скудного подбора женщин, то я все тебе организую… Сынок.

Это последнее его обращение совершенно вывело Женю из себя,  и он с размаху стукнул в живот этого подлеца,  но тотчас замер, увидев, как за окном, этим ужасным чудесным окном, проплывала уже его мачеха Гертруда, — с пышной гривой медных волос, руки сложены на груди, — загадочно  ему улыбалась,  а на плече у нее сидела какая-то неимоверная птица, нечто среднее между попугаем и совой,  которая тоже весьма приветливо махала ему крылышком.

— Оставьте меня в покое!  — истерично выкрикнул Женя,  и, с силой отталкивая от себя гадкого, опять бросился к двери.

Тут же в купе все замерло,  — тишина,  ни звука, даже стука колес почему-то  не стало слышно,  словно они ехали не в поезде,  а летели в самолете,  но…  ненадолго: мастер Пол опять по-кошачьи приблизился к Жене,  и горячим, как кипяток, шепотом заговорил: «Я все понял… Тебя не устраивает скудость наших альковов, мерзость наших любовных интерьеров… Да, все люди на это жалуются, только не все об этом говорят, — Женя нервно дергал ручку двери — все,  кто находятся на службе у меня, мастера Пола, и кому как ни мне об этом знать?»

Он вдруг  увлекся,  на мгновенье забывая о юноше.

— Всем подавай пальмы и горячий песок, — океан в двух метрах, падающие ананасы вместо дождя,  сладкий сок  любви,  губы  женщины,  как дольки мандарина,  белые груди,  полные кокосового молока и персиковую мякоть под золотистым волосяным покровом промеж двух,  конечно,  —  от райского дерева — упругих стройных веток, — да, это рай! Не об этом ли ты мечтаешь? — воскликнул он и опять схватил Женю за плечи.

И только он схватил его,  как Женя с размаху,  в предельной своей ярости,  ударил ногой отвратительного по коленке,  и следом набросился на него, начал колотить его кулаками, но в тот же момент поезд сильно, как морской корабль, накренился в сторону, и Женя, соскальзывая с мерзавца,  полетел назад,  к двери,  которая вдруг, подлая, раскрылась, и он,  вылетев наружу,  ударился головой о стену и тут же потерял сознание…

Когда он очнулся,  то с изумлением обнаружил,  что лежит лицом на булыжной мостовой,  словно целуя холодные камни, голова его еще гудела от удара,  Женя привстал было, но со стоном уселся обратно: мальчик из темного облака был опять с ним рядом.

     Пол стоял над ним во весь рост,  — руки в бока, ноги широко расставлены,  —  и по-хозяйски улыбался,  оглядывая земные просторы,  Женя вслед за ним увидел какой-то незнакомый город,  —  каменную  мостовую, высокие каменные дома, а в конце улицы городскую башню, и на башне ослепительно белый часовой циферблат почему-то всего лишь с одной стрелкой золотистого цвета.

     — Ну,  что, дружище? — вдруг произнес ненавистный. — Этого ты хотел? Смены любовных интерьеров?…  Сейчас я тебе  покажу,  как  можно держать этот город,  да и весь мир,  на ниточке мастера Пола… да что там ниточке…  На стальном канате!

Он бесцеремонно поднял Женю за подмышки и повел его по  абсолютно пустой улице.

     — Утро.  Улица. Фонарь. Аптека, — радостно говорил он, обводя рукой как бы свои владения. — Сейчас нам потребуется ключ к этому сонному городу. А после вставай на ноги, каменная сладострастница! – сказал он и по своей премерзкой привычке опять хлопнул Женю по плечу.

     И следом  в  утренней  тишине  —  снов и камней,  и одной часовой стрелке золотистого цвета,  раздался нежный стук шагов, судя по всему, женских, и  слева  от  Жени  в  переулке  появилась девочка — в ветхом платьице и с бидончиком в руке.

     — Ну что я тебе говорил?  — хищно зашептал мастер Пол  и  выбежал навстречу незнакомке, — первой, кто оказался на их пути.

     — Приветствуем вас, прекрасная незнакомка! — произнес Пол и низко поклонился ей.

     Как ни странно, но девочка не обратила на него никакого внимания, невозмутимо прошла  мимо согнувшегося в низком поклоне,  и,  помахивая веселыми косичками, пошла себе дальше.

     Ничего страшного,  ее  вежливое  презрение нисколечко не охладило выходца из темного облака,  да и вряд ли это чудовище что-либо на этом свете могло огорчить.  Пол тут же взял под руку Женю и, трогаясь вслед за ней,  опять зашептал:  «Ничего!  Повысим стиль обращения… Мы же с тобой тоже всякие книжки читали! Чем выше слог, тем скорей они, бляди, раскалываются!»

     Несколько минут они шли совершенно молча, а затем Пол, хитро подмигивая Жене, опять пошел в атаку.

     — О, прекрасная Мойра, — заговорил мастер Пол, — Так, быть может, вас зовут?  Если уж вы не соблаговолили сказать свое имя двум  усталым путникам, то хоть скажите, куда ведет ваш путь, а значит, и наш, и какие земные, а может, и неземные страдания ожидают нас впереди?

     И опять наступила бесполезная пауза,  и мастер Пол, не теряя присутствия духа плоти, продолжил дальше.

     — Ежели  вы  все-таки не прекрасная Мойра,  и да,  судя по вашему юному возрасту,  вы ею совсем не являетесь, то, может быть, вы… – на мгновенье  задумался  он,  следуя  какой-то  своей логике,  — Артемида Эфесская?  Допустим,  что это так!  Вы и есть Артемида, судя по румянцу ваших ланит и стройности ваших ног! О, прекрасная лань, может, вы тогда сообщите нам,  где томятся ваши сладчайшие амазонки?  Спят  ли  они сейчас,  или проснулись уже посреди пустого ложа,  не помня, то ли вином,  то ли любовью опьяненные, был ли кто с ними в эту ночь, ведь одной вам,  прекрасной Артемиде,  это известно,  и не к ним ли, скажите, сейчас ведет ваш путь?

     Опять пауза,  и молчание, и по бокам — каменные стены домов, мимо которых все трое проходили, бесстыже зевавшие пустотою окон, под ногами все тот же булыжник, а впереди все тот же странный циферблат, с одной стрелкой, которая, между прочим, как заметил Женя, перемещалась от деления к делению, неизвестно, какому времени отсчитывая ход.

     — Тогда последнее!  — с неизменной бодростью  в  голосе  произнес мастер Пол, — Я знаю, как вас зовут! Вас могут звать только одним именем,  — о, да! — и имя это прекрасно! Астрея! Ведь так вас зовут? Сама Астрея  рядом  с нами…  — опять подмигнул Жене Пол почему-то зеленым или позеленевшим глазом,  — И не это ли город Астреи,  не это ли  утро вашего золотого века?  И не здесь ли в конце концов ведется отсчет вашему счастливому времени?

     Между тем,  девочка,  вероятно, добралась до места, остановилась у двери, над которой висела табличка «Молочная», и аккуратно постучалась, а потом вошла. Пол и Женя замерли на пороге чужого дома.

     — Здравствуйте,  хозяйка! — наконец раздался звонкий голос девочки,  и из-за ее спины Женя увидел молочницу, — дородную, как ватиканская колонна, и многогрудую, — сидевшую на кровати с заплаканным лицом.

     — Я, как обычно, за… — начала было девочка и осеклась, вспомнив о назойливых незнакомцах,  стоявших за ее спиной, и лишь загадочно добавила. — Есть ли сегодня у вас?

     — А как же нет?  — произнесла с каким-то глубоким стоном молочница,  и попыталась было привстать,  но тут же грузно — от веса своего — плюхнулась обратно,  и вдруг заметила за спиной девочки молодых людей. — А это кто там еще с тобой?

     Пол приосанился.

     — Мы,  — опережая девочку,  произнес Пол уверенным тоном,  — доблестные войны из страны утренней свежести!

     — Утренней  свежести?  — переспросила молочница и чуть лицом посветлела.  — А почему ты,  юноша,  говоришь мне «мы»? Разве ты здесь не один?

     — Нас больше,  но пока нас двое!  — также бойко отвечал ей мастер Пол  и опять подмигнул Жене,  уже красным своим глазом.  — Нас двое из страны восходящего солнца!

     — Двое так двое,  — сказала молочница, — Может, тогда молочка вам с дорожки?

     Девочка молча отошла в сторону, и, вероятно, зная что-то про себя заранее,  осторожно, сторонясь незнакомцев, очевидно, весьма ей неприятных, прошмыгнула через выход и исчезла.

     Не беда,  все внимание Пола уже было обращено на многогрудую  молочницу.

     — Сначала дело!  — браво произнес мальчик из темного облака,  — А потом молоко! Мы — мужчины решительных действий!

     — Что вы говорите?  — кокетливо произнесла молочница и даже захохотала,  и опять попыталась поднять с кровати свое тяжелое тело, и тут мастер Пол, ловкий, как всегда, подскочил к ней, чтобы помочь, взял ее элегантно  под  руку,  но не удержался и повалился на кровать,  а Женя прежде чем понять, что это ловушка, вслед за ним оказался… под огромным подолом женской юбки.

     … Небо так небо, небо не выбирают, небо бывает разное!

     Конечно, коварная молочница знала,  что делала,  и, мгновенно разоблачившись,  стала ласкать Пола как игрушку,  тыкала его во все свои бесчисленные  складки,  так ублажая себя,  — иногда мальчик из темного облака выныривал из-под ее очередной и огромной  груди,  и,  довольный  собой,  хитро  подмигивал  Жене обоими разноцветными глазами,  который также был вынужден разделять это ложе со страстной  молочницей  и  этим подлым типом. Хозяйка уже шумно восхищалась этими маленькими мужчинами решительных действий, и, очевидно, какая-то нитка-леска-стальной канат на самом деле связывал Женю с этим испорченным мальчиком,  а значит, и с той яростной женщиной.

     После каждой своей победы или поражения, в зависимости от того, с чьей точки смотреть,  молочница на мгновенье прикрывала глаза в любовной своей истоме и шумно дышала,  а потом неожиданно вскакивала, и испуганно,  шаря ладонью по постели, искала своего любовника, а, обнаружив,  опять пыталась затолкать его в одну из своих многочисленных складок. При этом тело ее неустанно хохотало, а точнее, части тел, перепасовывая Пола и Женю друг другу,  и по истечении нескольких часов этого ужаса или блаженства,  когда за окнами уже шумела и  дымилась  дневная жизнь,  Женя окончательно понял,  что эта огромная женщина ласкала сама себя, а он, то есть, мастер Пол, был всего лишь незначительным поводом к празднику ее тела.  Быть может,  в этом и заключались любые любовные  баталии, чтобы мужчине быть из века в век лишь игрушкой в руках любовницы,  или этаким барабанщиком, отбивавшим начало боевых сражений, которые он уже проиграл?  Ведь даже в паузах-перерывах-антрактах,  когда Пол в который раз требовал молока,  молочница его ни на шаг от себя не отпускала,  и, запихивая себе в подмышку, отправлялась на кухню, в которой  действительно кроме огромной бочки молока,  очень походившей на свою хозяйку, ничего и не было.

     Но даже у такой могучей женщины,  как молочница, несметно богатой телом, а может, телами каких-то скрытых в ней женщин-сестер, и, конечно,  молочниц,  наступали минуты отдыха, и к ночи — да, так час за часом,  бездарно, в складках постели и тел, и прошел весь их день! – она и заснула. Правда, перед этим, по своей привычке опять нервно вскочила  и стала,  стуча ладонью по постели,  искать своего любовника, и, обнаружив, на всякий случай прикрыла его подушкой, а сверху придавила своей слоновьей ногой, не забыв продырявить рукой окошко, чтобы те двое — или один? — случайно не задохнулись.  Конечно,  и Пол, хоть и мастер, и прародитель,  тоже устал от своих побед и поражений, и тут же захрапел, — оба загудели в ночи,  как трубы испорченного органа,  и Женя, наконец дождавшись своего часа, начал выползать из своей тюрьмы.

     Но не так уже просто это было,  потому как когда Женя стал из-под этой подушки выползать, он вдруг с ужасом обнаружил, что сшит плечом к плечу  со  своим  гадким  прародителем какой-то огромной,  величиной с детский кулак,  пуговицей,  надо полагать,  как родовой  меткой,  чего раньше он на себе никогда не замечал,  — правда, это могла сделать коварная хозяйка,  вероятно, имевшая большой и горький опыт любовных измен.

     Когда за окнами стояла глубокая ночь,  Женя наконец отгрыз,  чуть не стерев себе  зубы в порошок,  эту нитку,  скорей похожую на металлический прут, — связывавшую его с гадким Полом, и наконец свободный, не помня об одежде, хлопнув дверью, вырвался вон из плена.

     Улица между утром и ночью,  через постель,  размером с  океан,  — опять была пустынна, и Женя, не зная, куда идти, лишь бы уйти подальше от этого ужасного места,  побрел вниз по холодной улице, еще горячий от любовных утех,  и порой ему казалось,  что он шел по городу совершенно обнаженным,  если бы не та,  приводившая его в чувства пуговица, остававшаяся верным погоном неведомой ему армии на его левом плече.

     Где-то уже совсем далеко от молочной он остановился  и  попытался было оторвать эту пуговицу, но нить была крепка, как стальная, и тогда он принялся внимательно ее разглядывать. Странная была пуговица, переливалась в свете фонарей всеми цветами радуги,  и к его удивлению тихо пульсировала в его руке, словно живая.

     Живая так живая,  закончил разглядывать пуговицу Женя, ничему уже не удивляясь,  и пошел дальше по улице,  — прочь от городской башни  с часами,  почему-то  так раздражавшими его.  От нечего делать,  он стал заглядывать в окна домов,  и видел там,  в темных комнатах,  мужчин  и женщин, спавших в обнимку, точь-в-точь, как те, кого он совсем недавно оставил.  В каждом окне было по паре любовников,  и Женя, прижимаясь к стеклу,  даже различал их ровное дыхание,  — дыхание тел,  уставших от любви.  Пройдя до конца улицы,  он свернул на другую, и видел в других окнах то же самое, — тела в тех же позах, и казалось уже, что весь город спал в обнимку,  пребывая в любовной истоме, и даже кошки и собаки  на улицах, в укромных углах, под карнизами и деревьями, спали, обнимая партнеров своего вида,  а если кому не хватало,  то вперемежку, почему бы и нет, — собака с кошкой, чего прежде Женя никогда не видел.

     Да что там город?  Весь мир, казалось, находил в собственных недрах себе партнера на ночь,  игрушку для себя, Женя взглянул на небо, и не увидел ничего кроме небесных одеял или облаков, под уютной тяжестью которых земля обнималась с небом,  и каждое дерево,  каждый дом на ней неизменно заключали в объятиях своего соседа.

     Получалось, один Женя никого не обнимал,  ни с кем не делил  постель,  вдобавок,  он уже изрядно устал от своей бесцельной прогулки и, конечно,  весь до косточек продрог.  Если все и вся, думал он, находит себе на ночь попутчика, то мне ничего не остается, как предложить себе самого себя. И он обхватил себя руками как мог, грустно улыбаясь такому своему  уделу  и  присел передохнуть на ступеньки лестницы,  вероятно, ведшей в чей-то уютный и теплый дом.

     Нет! Отдыхать-сидеть-или-лежать,  —  подумал  он спустя несколько минут, — удел тех самых заложников скуки!  И стойко радуясь уже  тому, что он один в этом мире любовных пар и ночных объятий, — один, который воин всегда, он собрался идти дальше, но странная вещь тут случилась с ним: он привстал было и опять присел,  холодея от ужаса, потому что он никак не мог разжать своих объятий.

     Руки его,  — его ли? — словно приваренные к телу, никак не отлеплялись от спины, — скрещенные, Женя испуганно, что делать, начал подпрыгивать и крутиться,  даже вскрикнул на всякий случай,  — стряхнуть с себя оцепенение,  и если бы кто видел его со стороны, то, конечно, поразился бы этой картине: ночь в пустынном городе, когда все, как люди, спят в своих уютных жилищах,  — по двое,  по трое,  а то и более, а на пустынной холодной улице крутится одинокий человек,  страстно обнимающий сам себя, — не в силах разомкнуть своих объятий.

     Женя старательно прыгал и крутился,  словно выполнял какую-то новую, незнакомую для себя работу, и вдруг — чертов булыжник, подло выскочивший из мостовой! — поскользнулся и упал, и тут же покатился вниз по мостовой, и камни, кажется, уже врезались в его тело…

     Вот тебе и удел!  — вспыхнула последняя мысль у него как у летевшего с горы в пропасть,  — обниматься с мертвыми камнями и опять же  с собой! Он катился, как бревнышко, в глазах пестрило: город переворачивался, — снизу вверх, сверху вниз, — здания, крыши и облака в огромном ободе колеса, — мостовая, и двери, и окна, а в окнах чьи-то тела… он зажмурился, стараясь не поранить лицо о камни, и камни почему-то жалели его,  — может, потому, что даже они были заботливо уложены в каменную постель, по парам, а он был один, у которого не было ничего, кроме своих объятий и клейкой тьмы под комочками век!

     Нет, не  тьмы!  —  с удивлением обнаружил Женя,  потому что вдруг увидел там, под комочками своих век, странные, плавно сменявшие друг друга картины. Он видел те же окна, в которые он совсем недавно заглядывал, а в них, казалось бы, тех же любовников, но они уже лежали друг к другу не лицами, а спинами, словно кто-то их одним движением развернул,  лежали и беззвучно шевелили губами, каждый сам по себе, и совсем не спали,  только делали вид,  прикрывая глаза, а на самом деле куда-то старательно глядели — в какие-то свои именные стороны.

     Женя открыл глаза,  кажется, он уже не катился, а лежал на мостовой, также обнимая себя, и ему совсем не было больно, и не было холодно, и даже было как-то уютно теперь обнимать себя. Потому что он только что там, под комочками век, разгадал ночную тайну человечества, так поразившую его… Он обнаружил, что люди, спавшие в своих уютных жилищах,  на самом деле не спали,  а притворялись,  — глядели сквозь стены домов, и каждый из них со своим дальним тайно разговаривал.

     С кем же? — Женя желал узнать всю правду до конца и опять прикрыл глаза,  и опять покатился… а может, так и оставался лежать на мостовой. Это было уже не важно, потому что там, где никто никогда ни черта не видит, он вновь увидел любовников, ласково обманывавших друг друга, а потом даже услышал их шепотки…

     Шепот номер  один:  красивая женщина лежала лицом к Жене,  ладонь под голову подложив,  и шептала о том, как ей нравится ее начальник по службе,  как  прошедшим днем — случайно ли?  — проходя мимо,  он к ней прикоснулся,  к ее руке так нежно, что… вся ее внутренность задрожала, — о! — и после, за своим рабочим столом, она обвела это место чернильным кружком, скрывая свою отметину от мужчины, спавшего сейчас рядом с ней,  который в это же время ласкал соседку напротив,  — целовал ее грудь,  прирастал губами к ее губам,  пил ее дыхание, и запах ее, и напиться никак не мог…  А потом другая пара проплыла перед Женей, то катившимся по мостовой, то лежавшим к небу лицом, и соседка, о которой  шла уже,  кажется,  речь, мирно спала со своим толстопузым супругом, а на самом деле, ласкала соседа напротив, целовала страстно его — значит, взаимно у них!  — а ее благоверный в полосатой пижаме, ни о чем не ведал и спал на самом деле,  значит, среди всех притворявшихся был самым честным,  и во сне своем с небесной трибуны обращался к всем приятелям мира, стучал по облаку своим башмаком и клятвенно обещал им, что завтра,  получив свое земное жалование, назло своей сварливой супруге все, до копеечки, с друзьями пропьет!

     Вот какие тайны обнаруживал Женя, катившийся по мостовой, — то ли под,  то ли в гору,  мимо окон людей,  чья истинная правда была теперь одному ему известна.

     И вдруг — рано торжествуешь!  — что-то странное стало происходить окрест него,  — все эти шепоты и стоны,  метания и мечтания, сменявшие друг друга картины небесного исполнения,  — все вдруг разом,  скомкавшись и сплавившись,  стало наматываться на него, точно бинты на раненного,  — раненного чужими тайнами,  — на ноги, на грудь, на руки, — о, ужас!  — на лицо, клейкими и плотными бинтами, и Женя стал задыхаться, ведь он,  легкомысленный,  не знал, что чужие тайны никогда не прощают своих соглядатаев!

     И даже камни уже не прощали его,  ведь камни тоже имели свои тайны,  и били его по телу, по лицу, в кровь разбивали, и Женя кричал уже от боли и ужаса, пытаясь сорвать с себя чужих тайн покровы, но ничего, ничего у него не получалось,  и тогда,  тормозя ботинками о мостовую и останавливаясь,  он стал нащупывать под собой какой-нибудь острый  камень, и вот, слава Богу, нашел и с силой последней, еще остававшейся в нем,  вонзил в себя этот каменный нож в попытке сорвать с себя это чужое липкое тело…

     — Ах!  — вскрикнул он и застонал от невыносимой боли,  и  наконец открыл свои глаза.

     И тут же зажмурился от яркого света,  солнце светило прямо ему  в лицо,  — утро, значит, пришло, пока он боролся с чужими ночными тайнами.  Он снова почувствовал свободу своего тела, и руки опять слушались его, и не было на нем никаких бинтов и объятий, он огляделся и вздрогнул от неожиданности: девочка с бидоном стояла рядом с ним, — сидевшим почему-то на ступеньках лестницы, ведшей в чей-то дом, исполненный тайн и обманов,  — стояла и с нескрываемым любопытством разглядывала его, а точнее, пуговицу на его плече.

     — Странная какая,  — наконец произнесла девочка и осторожно  прикоснулась к Жениной пуговице,  и даже ее погладила: пуговица же играла всеми цветами радуги на солнце, и, лукавая, то сжималась на глазах, то растягивалась.

     — Больно!  — застонал капризно Женя на  всякий  случай,  чувствуя свое побитое тело, еще мутный от былого сна или своего соглядатайства.

     — Не двигайся!  — сказала девочка и отставила свой бидон в сторону, —  Давай я пришью тебе твою пуговицу,  чтобы не потерялась…  – и достала из кармана нитку с иголкой.

     Женя почему-то  покорно  замер,  хотя  сам  прошедшей ночью хотел оторвать эту пуговицу,  замер и не сопротивлялся ей, может, потому что ему нравились нежные прикосновения этой девочки, ведь он так долго был один,  — целую ночь в этом волшебном городе и всю свою жизнь на земле. Девочка между тем пришила пуговицу и сказала.

     — Береги ее…

     — Что беречь?  — выдохнул Женя, думавший об этой девочке и совсем забывший о своей странной пуговице.

     — Береги  ее!  —  строго и ласково повторила девочка,  — Ведь это твоя Душа!

     Небо вдруг зазвенело,  задышало,  заволновалось,  и птицы поплыли серебристым пунктиром по небесным упругим волнам, ласкавшим их, но ничего им не обещавшим.

     — Душа?  — не понимая,  завертел головой Женя и испуганно прикоснулся щекой  к  своей пуговице,  которую эта девочка почему-то назвала душой, прикоснулся и тут же ожил,  словно наполнился огромным  глотком чистого свежего воздуха,  освобождаясь уже от своего мутного сна и тех чужих коварных тайн, чуть не погубивших его. — А ты кто, девочка?

     — Я…  —  девочка  присела  рядом с ним на ступеньку,  — Я…  — вздохнула она,  обводя глазами пустые улицы,  и  в  зрачках  ее  вдруг вспыхнули дома и окна,  синева и те небесные волны, и птицы, их серебристый пунктир. — Я собирательница женских слез, — наконец сказала она и  внимательно  взглянула на Женю.  — Разве ты не видел меня вчерашним утром? Ты еще был со своим таким неприятным другом… бррр! — передернула она плечами, — Ты помнишь?

     — Помню,  — сказал Женя,  он действительно вспомнил эту  девочку, первую, кто встретился на их с Полом пути, — Но это был не мой друг… Это скорей мой враг. Вечный враг… — с горечью признался Женя и чтобы сменить тему, стал расспрашивать ее дальше.

     — И ты каждое утро собираешь женские слезы?

     — Да, каждое утро, — вздохнула девочка, — Вот, хожу с этим бидончиком, захожу в каждый дом, спрашиваю, вы просили зайти за вашими слезами? И хозяйки,  обыкновенно заплаканные, начинают суетиться и хлопотать, выжимают из подушек, платков, простыней, своей одежды и даже половиков, — из всего,  что можно, свои слезы, а последнее стирают с лица… Отдают мне все до одной…  Вот такая у меня работа,  —  грустно улыбнулась ему девочка, и Женя улыбнулся ей в ответ.

     — А зачем они отдают тебе свои слезы?

     — Как зачем? — удивилась девочка и опять внимательно взглянула на него.  — Разве ты не знаешь, что женщинам нельзя выглядеть заплаканными, никакого намека, — ни-ни! — ведь когда они заплаканные, они некрасивые,  а если все-таки кто-то узнает, что они плачут, хотя бы иногда, то никто их любить больше не станет… По крайне мере, так они, женщины,  сами считают по своему женскому суеверию. — вздохнула девочка, — И, наверное, это правда!

     Женя затих,  он почувствовал, что какая-то новая тайна уже дышала так близко от него,  и узнать ее ему очень хотелось. Тогда он, как все мальчишки, принял безразличный вид, и, выждав паузу, спросил девочку.

     — А почему эти женщины плачут?

     — Почему? — снова удивилась его вопросу девочка, — … Они плачут от того, что боятся одиночества… — и добавила как бы сама себе, — Но когда они вместе со своими любовниками,  они еще более одиноки,  и все равно — все равно плачут.

     Вот оно что!  — пораженно воскликнул Женя и тут же вспомнил  свой сон,  и что-то в тех странных картинах, которые он видел под комочками своих век,  когда катился по мостовой,  стало проясняться. Он собрался уже задать свой очередной вопрос, как вдруг из подземного люка неподалеку раздался чей-то гулкий хохот и чьи-то не по-утреннему  оживленные голоса, словно кто-то там, под землей, бурно друг друга приветствовал.

     — Легки на помине! — насмешливо сказала эта мудрая девочка. – Это и  есть их любовники,  которые встают рано утром с постелей,  когда их любовницы еще спят,  и тихо покидают их, порой забывая даже свои одежды,  пока  те не успели проснуться и снова взять их в плен,  сбегают и собираются там, внизу, в своем безопасном подземелье. И весь день пьют вино и хохочут, хвалятся друг перед другом своими очередными любовными победами,  красуются точно павлины,  а вечером, напившись вина и насытившись  сполна  чужими  похвалами и завистью,  возвращаются обратно к своим подружкам, а может, уже и к другим…

     — Ничего не пойму! — замотал головой Женя, — то ли явь, то ли сон так плотно окружали его. — Что происходит в этом странном городе? Женщины плачут… а мужчины от них убегают. Потом возвращаются. А они все равно плачут…  Так зачем же им плакать? Если к ним все равно возвращаются. Ну не тот, так другой. Ведь так же ты сказала?

     Девочка промолчала,  и уже не улыбалась,  не вздыхала, не удивлялась  его глупости,  она вдруг подняла свой бидончик и поставила прямо перед собой.

     — Вот, погляди! — сказала она, открывая крышку, — Здесь я и собираю женские слезы. Загляни туда… Ну!

     Женя вместе  с  ней  склонил лицо над бидоном:  там действительно плескалась вода,  покрывалась рябью и успокаивалась, и Женя увидел отражение девочки, а своего почему-то нет.

     — Сейчас я расскажу тебе тайну этого города,  — тихо сказала  девочка, — а может, и всего мира… Не знаю, почему я тебе все это говорю,  но у меня такое странное ощущение, что ты — говорила она, глядя в воду на его неожиданно появившееся отражение,  — мой старый друг, и мы когда-то,  давным-давно, расстались, и вот сейчас так чудесно встретились…

     Женя улыбнулся и даже задумался, может, действительно так и было: когда-то, давным-давно, когда жил на земле какой-то другой Женя, имевший отца и мать, и никогда не задумывавшийся о тайнах своего рождения.

     — Это  женские  слезы,  — рассказывала девочка,  — или вода слез, волшебная вода,  и ты после поймешь,  почему она волшебная… А сейчас представь себе,  что все люди — и мужчины,  и женщины,  — живут в этой воде, словно рыбы, среди своих слез… ты понимаешь меня?… сами плачут и сами живут среди того, что они и выплакивают.

     — Но почему они плачут?  — тихо повторил свой вопрос Женя,  глядя на отражение этой странной девочки.

     — Женщины плачут, потому что ищут своего счастья на этой земле, — своих возлюбленных,  но никак не могут их найти, потому что даже самые удачливые из них,  в самые счастливые мгновения своей  жизни,  обретая возлюбленных,  —  открывая свои сердца для них,  никогда не ценят этих чудесных мгновений,  на которые только молиться можно, ведь это случается в жизни только раз и больше никогда…  и по истечении этих мгновений требуют, требуют продолжения своего счастья… Потому что жадные и в жадности своей не понимают, что это невозможно.

     Женя взглянул на девочку,  чтобы проверить,  здесь ли она,  еще на месте, а после отвел глаза к воде.

     — Это невозможно,  — продолжала та девочка в воде,  — потому  что как только возлюбленные находят приют в их сердцах, они тут же взлетают на небеса, оставаясь в памяти любящих навсегда, — навсегда, понимаешь! — а тот земной, кого так жадно каждая из них сжимает в своих объятиях,  никакого отношения к ее возлюбленному уже не имеет…  А  они, женщины,  не понимают этого,  да и не хотят понимать, и начинают своих земных любовников мучить,  томить и теснить,  брать в плен,  —  гневно требуют от этих тел высечь, словно искру, былое чудо, требуют того, на что никто не способен на этой земле, — требуют от них полного совпадения с теми, кто уже в сердцах их, а значит, на небесах, — но как, скажи мне…  можно от птицы требовать ее чудесного пения, или от уголька былого тепла и огня,  или от мира — души его, как, скажи мне, можно от них этого требовать?!

     — Как странно, — тихо произнес Женя в наступившей тишине, — в самые лучшие мгновения жизни любящих возлюбленные,  оставаясь в  сердцах их, взлетают на небеса?… А земные любовники никакого отношения к ним не имеют?

     — Да, не имеют! Потому и плачут эти женщины, а мужчины не понимают их,  и,  конечно,  сбегают от них, от их ада земного куда угодно, — даже под землю…  Ты ведь слышал только что? Значит, там, под землей, для них не ад, а рай!

     — Ну а что же им,  любящим,  так мечтающим полюбить, делать тогда на этой земле? — испуганно спросил Женя.

     — Уходить!  — тихо и страшно произнесла девочка. — Уходить счастливыми,  в возрасте своего небесного притяжения, если уж не на небеса, то прочь от земных своих возлюбленных,  на свой край земли! Уходить немедленно,  оставаясь верными лишь одному,  что в сердце твоем,  единственному, среди великого множества земных, для кого сердце твое всегда будет заперто!

     Женя взглянул на девочку и заметил, как она побледнела, — ни кровинки не осталось на ее лице.

     — А как же им помочь, — и тем, и другим?

     — Как?  — будто бы на что-то решаясь,  тихо переспросила его  эта мудрая девочка,  — Думать,  мечтать и молиться о них,  оттуда с небес, томясь по чужим любимым и не любимым,  любящим и еще не полюбившим, по тем, кто не достиг еще возраста своей небесной любви, томиться по тем, кто томится,  не обманывая никого обещаниями продолжения  их  небесной любви на земле!

     — Но тогда это невозможно! — воскликнул Женя, — Как можно томиться по тем, с кем ты находишься на одной земле?

     — А кто тебе сказал,  что мы с тобой на земле? — вдруг улыбнулась девочка, —  Я же предупредила тебя,  что эта вода,  вода женских слез, волшебная, и мы можем с тобой попробовать хоть сейчас…  Если ты, конечно, по-настоящему этого хочешь.

     И она замолчала, и видно было, что она волновалась, и Женя в знак согласия улыбнулся ей одними глазами.

     — Тогда внимательно смотри на свое и мое отражения… смотри внимательно на эту воду, научись думать о тех, кто под этой темной водой, — думать так, чтобы они хоть немножечко, но стали счастливей!

     И они замерли, и Женя, глядя на свое и ее отражение, уже старался изо всех своих сил думать о каждом несчастном,  кто томился  под  этой темной водой,  — о каждом и вслед за этой девочкой,  конечно,  умевшей думать обо всех лучше него, и время вокруг них вдруг замерло, и плавно опустилось на их хрупкие плечи хрустальным кубом, с виду тяжелым, а на самом деле невесомым,  — он смотрели на воду,  желая счастья всем, кто под этой водой,  и значит,  на земле,  желали им небесного счастья, но даже они,  глядевшие со своих небес,  впереди любого земного  времени, через  эту волшебную воду,  сами волшебники уже,  — даже они не знали, что все женщины этого города так много плакали в своей жизни,  что высохли совсем,  и ни одной слезинки в них уже не оставалось,  и поэтому они стали такими хрупкими и непрочными,  что от  любого  неосторожного движения, грубого крика, дуновения ветра могли рассыпаться, как ветхие амфоры,  а тем более от сил небесного притяжения, которые уже насылали на них эти девочка и мальчик,  сидевшие на ступеньках небесной лестницы, ведшей в чей-то небесный дом, даже они не знали, глядевшие впереди любого земного времени,  что женщины,  выплакав все до конца, утратили последнюю прочность,  и вот по улице шла домохозяйка, может, на рынок, а может, к соседке языком потрепать, с виду весьма крепкого телосложения,  и вдруг вспомнила о былом и сладком,  а может,  горьком,  но все равно счастье,  — вспомнила и со стоном рассыпалась,  разбилась — дзыынь!  — как хрустальный кувшин на мелкие осколочки,  — это одна,  а  в другом конце города вторая разлетелась на паутинки, ветер тут же унес, и третья,  и дальше — в домах и за их пределами,  и в одном  из  домов мастер  Пол,  как  раз только что проснувшийся,  забавлялся шутливо со своей дородной молочницей, обещавшей ему своим телом долгую и счастливую жизнь,  и в который раз ласкал ее,  и та в который раз хохотала, и вдруг побледнела вся, вспомнив о чем-то дорогом, но смутном, и — ужас! —  прямо  на его глазах растеклась на лужи телесного цвета,  ничего от нее не осталось, «это не я! — завопил тут мальчик из темного облака, —  это  не  я!»  «Ты!!»  — вдруг лопнула молочная бочка на кухне,  в знак женской солидарности,  ибо женского рода, бомбой взорвалась, даже штукатурка  с потолка и со стен посыпалась,  а молоко по всему дому расплескивалось,  стекало по окнам,  стенам и дверям,  «Ааай!!» —  завопил Пол,  вскочил с постели, кругом молочный потоп, а — в это же время под мостовой, в своем подземелье, бравые любовники пили вино и в карты играли,  захватив с собой девушку,  самую покорную, чтобы ходила для них за вином,  пока еще не научившаяся требовать от мужчин земного продолжения  своего  небесного счастья,  и в воспитательных,  видимо,  целях весьма непочтительно к ней относились,  или: раздели догола, и заместо стола ее положили,  стали жить-не тужить,  на ней в карты играть, — на  белом животе ее:  дама,  валет,  король,  а она смиренно лежала и лишь постанывала, — Женя с волшебницей-девочкой пристально в воду волшебную глядели,  — и вдруг девушка-стол — значит,  и до нее дошла очередь!  — бамс! на брызги и куски, мужчины, уже чуть подвыпившие, не испугались, но замерли,  — дерзость вина спасала,  молча,  без слов, переглянулись друг  с  другом,  и к главному за советом гуськом пошли,  вот подошли, озадаченные,  — главный у них,  всем любовникам любовник, чтобы лишний не раз никого не смущать,  прятал в темноте свою жуткую внешность, так вот рассказали озадаченные обо всем своему главному,  тот подумал-порычал  и молодого наверх послал вызнать,  что там у баб такое тва-и-творится? — молодой по лестнице наверх поднялся,  выглянул и увидел,  как  женщины,  как бутылки и банки из-под варенья, лопались, а в стороне по улице бежал какой-то сумасшедший,  ужас  в  его  глазах  горел,  «там! там…  не я!!!» — вопил… все ясно, бардак! — часовой главному доложил, по порядку, все встревожились, никогда о таком раньше не слышали, ни из древних сказаний, ни по белой горячке, ни по радио или телевизору, тогда главный в темноте порычал-подумал и сказал: «Ну что ж, братцы,  неужели бабьему веку конец настал?!…  Ну-ка, проверьте! Все наверх! После мне доложите!» — ааиихх! — все гурьбой наверх побежали, со всех люков,  со всех сторон, топот подземный стоял, словно землетрясение,  весь подземный город высыпал, любовники со всей земли, и наверху  уже за животы хватались,  хохотали, — над бабами, конечно, лопавшимися перед ними, как воздушные шары, «Мужики! — кто-то даже на крышу залез, чтобы видно все было,  — Неужели наше время наступило?!  Неужели бабий апокалипсис настал!» «Ххаа!!  — толпа дружно гудела,  возгласы со всех сторон. — Революция! Дурам конец! Долой рабство былое!… Будем отныне сами друг друга ласкать!  Ххаа! — толпа дружно гудела, — И научимся проникать друг в друга! Ничего здесь сложного нет! А потом детей зачинать начнем!  И рожать будем, сами воспитывать!» Тут кто-то с сомнением,  — «А если девочка?…  Какие уж девочки от двух мужиков, дурак?!» «Хххаа!!» — в который раз толпа с одобрением  загудела,  и  тут  голос чей-то, развязный и раскатистый, раздался. — «Если сами все отныне, то тогда с кого начнем?!» А это вопрос,  всем вопросам вопрос!… Площадь на мгновенье замерла,  и все затрепетали, скромно глаза вниз опустили, пауза тягостная наступила,  страшно,  значит,  было начинать, никто не хотел  быть  про-ник-новенным и ласка-емым…  И вдруг кто-то:  «А вон, глядите, малохольный, бежит! Сразу видно, не наш! Давайте с ним и попробуем!» Все с непритворной радостью: «Где? Где?» Заволновались и увидели,  взгляды на жалкой фигурке скрестили: мастер Пол бежал навстречу толпе,  как к родным своим,  своему спасению, ужас в глазах горел, пожар,  никогда такого с ним раньше не было: «лю… любо… любовница на глазах… ло-пнула!!» бежал, а плечо у него почему-то по швам разлезалось,  лопалось…  и кто-то в толпе: «Полубаба, что ли? Так тем более  ловите  его!» — вся толпа в своем выборе окончательно утвердилась: «Да, поймаем его!» — мастер Пол вдруг на плечо взглянул, и — завизжал в самом деле,  как баба:  тут раньше пуговица была, где… моя пуговица?!? «Гони его!  — орали уже мужики,  не зряшная ведь охота  начиналась,  и толпой всей погнали его, улюлюкая, словно драную кошку с пивными пробками на лапках,  копытцами по мостовой, и бедный мальчик из темного облака, видя уже, как за ним страшная толпа мужиков, сам стал себе плечо разорванное разрывать,  чтобы скорей на куски,  на атомы,  и в руки  к ужасным не попасться,  но — тщетно! — нагнали и схватили его, потащили к люку подземному,  к главному на пробу,  таков был у них порядок, вот наконец бросили в подземелье,  мастер Пол в ад подземный попал, — рухнул, о стену головой стукнулся, закричал во тьме, ничего окрест не было видно…

     — Что ж ты так кричишь,  малой? — чей-то вкрадчивый голос вдруг в темноте раздался, и мальчик Пол, как осиновый лист задрожал, вглядываясь в темноту,  — глядел,  глядел,  и вдруг из самой  утробы,  сиречь, сердца  тьмы,  выполз  зверь диковинный,  с колючками глаз,  в волосах весь,  тот самый, — бабы в свое время единогласно, облизываясь, выбрали!  о вкусах, конечно, не спорят! — кто всем любовникам любовник. «Ты теперь у нас за бабу!  — захохотал, и вся преисподняя от хохота его загудела.  — Первую бабу в нашем новом мужнем мире! Дай-ка я тебя попробую!» Рявкнул и схватил его за руку лапой своей огромной,  птичьей почему-то — с желтыми кривыми когтями…

     Аааайй!! — завизжал мастер Пол,  напрягся изо всех своих сил,  и  — вырвался из лап чудовища, в сторону отлетел, стукнулся о каменную стену головой, а на самом деле… о купейный пол.

Аааа!! — леденящий душу крик полетел по лесам и полям, над рекою, — такой крик,  что весь поезд мог разбудить, — разбудил, конечно, даже машинист Перепальный в кабине своей услышал,  ужаснулся, вздрогнул, но спасительно подумал,  что какая-то птица несчастная под колеса его поезда попала,  а в вагоне,  конечно,  Герман с Гертрудой первыми в купе ворвались.

Ах! —  Гертруда чуть от ужаса не задохнулась:  Женечка ее бился о пол головой,  — то ли припадок,  то ли девка его все-таки доконала, то есть они с Маноной ее, а потом она, — передозировка, что ли? – подняли с трудом,  на койку положили,  и Герман за шприцом,  туда и обратно, с трудом за руки,  за ноги пасынка держали, бился в конвульсиях, да, оглядев и ощупав, Гертруда наконец заключила, — девка, значит, довела! А на  самом деле тот мохнатый с лапой страшной своей:  «Ты теперь баба!» Герман фонтанчик из шприцовой иголки пустил,  и в Женю столбик лекарственный втолкнул,  и — раз, два, три, — Женя стал наконец успокаиваться:  птичья лапа таяла на глазах,  — один кривой коготь оставался… и вот последним эхом подземным вздрогнул и притих, и тогда Гертруда, медленно поворачиваясь, яростный взгляд свой на девку проклятую обратила.

— Ах ты,  дрянь!!

И, опухая от ярости,  на нее набросилась,  так смиренно на  койке лежавшую, рукам волю, — по глазам, по щекам, по лицу ее, дальше за волосы таскать, с койки столкнула, а Анна, бедная, так и ни слова, перед глазами  ее все та же волшебная вода стояла,  благословила рябью своей два — ее и Жени — лица,  в одно сливая,  а та,  над водой ее:  «Ах ты, мразь!!» — дальше ногами пинать ее, даже Герман со своим интересом, не на шутку уже перепуганный,  одергивал, пытаясь ее  остановить, «Уйди!!» — как от мухи,  отмахнулась,  куклой стала таскать по всему купе, зная уже,  что их с Маноной эксперимент на исходе,  значит, им девка больше не была нужна,  забывая в ярости своей о теле ее, об их с Маноной насчет тела девичьего уговоре, чтобы все в сохранности, забывала о подруге своей, счастливо впадая в безумие, — забывала обо всех кроме себя.

 

 

* * *

    

XI

 

Нина умерла и Нина родилась заново. Конечно, смерть ее нельзя было назвать неожиданной,  ведь дважды  оказаться  свидетельницей  столь страшных измен,  когда ты застаешь своего любимого в объятиях женщины, именующейся твоей матерью, — скажите, кто такое выдержит? — и в первый раз с прощальным стоном выпрыгнуть из окна,  а во второй — свалиться в обмороке, и головой о порог той страшной комнаты, чтобы не просыпаться больше никогда, — не жить, не видеть, не дышать! Тут возникал уже другой вопрос, если все-таки Нина рождалась заново, и тело терпело, а дух наполнял уста,  то в кого в таком случае должна была превратиться она? — дважды заставая любимого в объятиях матери,  быть может,  ни в  кого  иного,  как в женщину по имени Страх, уже не способную входить в чужие комнаты,  и открывать чужие двери,  за которыми всегда поджидает нацеленная на тебя ядовитой стрелой измена, быть может, и появившаяся впервые тогда, когда человеком была построена первая стена, за которой эта измена только и могла появиться,  пышным цветом расцвести,  а без стен никогда… Нина в своей долгой болезни часто вспоминала, как в последний  раз  стояла  на пороге той греховной комнаты,  — то ли девочкой в ветхой ночной рубашке,  искавшей ночной горшок,  искавшей  его  как… родную мать,  — другую, не ту, конечно, что пылала в объятиях ее любимого, то ли старухою скорбной, пережившей все — свои и чужие — измены, и прошедшей этот страшный мир до конца.  Нина плакала и закрывала глаза:  если тело живет,  а дух наполняет уста,  то как же ей надо  жить, чтобы в этот мир, кишащий изменами, войти заново?

Девочка плакала как и в то страшное тогда время:  о,  до каких пор  вы, проклятые, будете мучить меня? — теряла голос в крике птичьем своем, и падала, как подрубленное деревце, а старуха — старуха Нина уже, стоявшая рядом с ней, поднимала ее, поддерживала под руку, время от времени пыталась одергивать, мол, веди себя прилично… Как-как-как? Вести себя прилично, обнаружив очередную измену? Ты, что, старая, с ума сошла?

Нина плакала, еще не высвободившись из-под мутной кромки льда той реки забвения,  или — из-под душного одеяла,  ведь,  конечно, для всех она была больна,  а старуха ее по-прежнему подбадривала,  под  тем  же одеялом,  под той же кромкой льда:  Мы вместе…  Ничего не бойся!  Мы с тобой вместе!

— Хорошо,  — мужественно согласилась с ней Нина,  — мы вместе!  И зажмурилась в последний раз, но все равно под комочками век толщи сомнений: хорошо, мы вместе, и, допустим, я вышла в мир, и если вышла, то все-таки сколько меня?  и если столько-то,  то кто куда?  и если надо куда-то, то как же всем туда входить? Вот в чем вопрос!

— Не беда,  — тихо сказала ей старуха Нина,  — нас уже двое,  и — откинула край одеяла,  — так просто?  — взломала кромку льда,  нас уже двое, ты и я, если в этом мире, — говорила мужественная старуха, — так страшно быть одной, то есть единственно верный выход: раздвоиться надвое,  чтобы  не было страшно,  чтобы рука об руку,  чтобы рядом всегда подруга твоя, — плоть от плоти твой, кровь от крови, боль от боли, память от памяти… — чтобы в самые невыносимые мгновения одиночества ты могла бы положить голову на мое плечо,  а я на твое…  А теперь давай встанем и гордо тронемся в путь,  потому как умирать еще рано, да и не  от чего,  ну — застала ты любимого в объятиях  матери  своей,  и  даже дважды, а на самом деле больше, — разве это причина для отчаяния, разве это причина для твоей, девочка, смерти?

Утром, ранним пасмурным утром ничем не примечательного дня  Нина, исполненная новой тайны,  — тайны существования сестры-старухи по имени Нина, держа ее за руку,  поднялась с кровати,  после смерти, а с виду долгой болезни, огляделась — в комнате никого, и прошептала своей подруге: Ну что будем делать дальше? Как что? — ответила ей старуха, — будем жить, и давай для начала пройдемся по этому дому…

Вот и решили,  старуха пошла впереди,  ведь по многолетнему опыту ее земной службы ей не должно было быть страшно,  к примеру, входить в чужие комнаты, кишащие изменами, а девочка Нина шла за ней, держась за подол ее платья, и — вышли в коридор: тихо и пусто, — подозрительно? — переглянулись — и,  сделав несколько осторожных шагов, очутились перед дверью в спальню Норы.

Ну… — задышала старуха, заволновалась, — была-не-была?, если мы с тобой родились заново,  то по законам сильных и пар нам следует поздороваться с твоей обидчицей,  как будто ничего между вами и не  было, свое достоинство не роняя,  и посмотреть ей открыто в глаза, не откладывая в долгий ящик это столь важное дело,  ради которого, быть может, мы и стоим сейчас на поверхности этой земли, да и будем стоять до последнего.

Ух! — старуха решительно открыла дверь,  встали на пороге, взявшись за руки, она и девочка в ночном ветхом платьице,  с размазанными слезами на  лице,  — замерли,  глазами по старой привычке искали в комнате что-нибудь ужасное,  и вдруг услышали стук,  — кулаком удар по столу,  — и этот кулак произнес.

 Блаженный ты иль проклятый дух!

     Овеян небом иль гееной дышишь!

     Злых или добрых умыслов исполнен…

Нина и Нина друг с другом переглянулись,  никакой Норы в  комнате не было,  а только двое за столом, два незнакомца, и на столе гора каких-то писем,  и вот один из них,  в милицейской форме,  закончив свою странную речь,  вновь стукнул кулаком по столу, видимо, для большей выразительности и свирепо взглянул на вошедших:

 

     Так… злых или добрых умыслов исполнены?

 

Тут даже старуха растерялась и испуганно захлопнула дверь,  — такого никто из них за этой дверью не ожидал увидеть! Что же произошло в этом  доме,  пока Нина болела,  они не могли понять,  и тихо тронулись дальше по коридору,  старательно внушая себе не  удивляться  ничему  и впредь, и не впадать в отчаяние, конечно, а участковый Рэмбо продолжал изъясняться стихами на глазах у изумленного Ахава,  и последний  никак не мог понять, что же с лейтенантом за одну ночь произошло?

Как это что?  Рэмбо стучал кулаком по столу,  невыразимо счастливый, никак не способный передать приятелю существо той перемены, произошедшей с ним в былую ночь.  О,  в эту ночь! Он видел сон, диковинный сон,  как будто он бежал по лунной степи за каким-то очередным мерзавцем,  и никак не мог его догнать,  — кричал,  размахивал  револьвером, стрелял,  спотыкался и падал, и опять бежал, так ненавидя свою работу, и вдруг не выдержал, взывая к Богу, остановился: За что мне, Боже, такая участь? — стоял так перед ним, невидимым, сплошным вопросом, смотрел на звезды,  и вдруг с погон его с каким-то хулиганским звоном слетели две золотые лычки, — с правого и левого одновременно, всего четыре, значит,  закружились в золотистом вихре вокруг  него,  и,  разрешения  не спросив,  полетели,  обращаясь в звезды, прямехонько держа курс на Луну.  Ооо!  — застонал Рэмбо,  в одно мгновение потерявший свою сержантскую честь,  единственное,  что у него в этой жизни было, но не успел он, оставшийся без погон,  оплакать эту утрату,  как прямо с неба к  нему  полетели  ночные звезды,  причем целое множество, и, сливаясь в одну серебристую комету,  вихрем закружились вокруг него, и вдруг замерли над его головой лучезарной короной, — дрожащим нимбом, осенявшим лейтенанта каким-то новым,  пока неведомым ему смыслом.  Боже, значит, услышал  меня! — заплакал Рэмбо, в одно мгновенье познавший магию чуда, и наконец проснулся.

 

О, говори мне, светозарный ангел!

     Ты надо мой сияешь во мраке ночи.

     Как легкокрылый посланец неба

     Пред изумленными глазами смертных…

 

Выпалил без  предупреждения  Рэмбо,  еще не продрав глаза,  и так счастливо закричал, как — от женщины, что Ахав от этого крика проснулся, и с этого момента не уставал поражаться произошедшей с лейтенантом перемене.

Впрочем, он вспоминал, что когда-то, давным-давно до службы в милиции Рэмбо слыл и был весьма романтически настроенным  юношей,  читал много  стихов и сочинял свои…  Но могло ли его прошлое всего лишь за ночь обернуться настоящим?  С другой стороны,  сантехник Ахав знал, что любое дело всегда оставляет на своих исполнителях неизгладимый отпечаток, как прочистка, к примеру, водопроводных труб изменила в свое время и его,  в таком случае,  письма, которые они писали всем несчастным от любви, вполне могли изменить и впечатлительного участкового.

— Что с тобой сержант? — выкрикнул в утренних сумерках Ахав, не вставая с постели.

— Отныне я не сержант Рэмбо,  а вновь  потомок  великого  поэта Рембо!  — торжественно сообщил ему участковый, таким образом, оповещая весь мир о случившейся с ним перемене.  — Отныне я возвращаюсь на круги своя… Ведь так меня в свое время мои мудрые родители и назвали!

Вот оно что! И действительно Ахав заметил, что на погонах приятеля не осталось ни одной звезды.

Получалось так:  пока  Нина  для того,  чтобы родиться заново или войти в мир,  полный измен,  старательно раздваивалась на себя и себя, на девочку и старуху,  лейтенант, быть может, согласно тем же законам, раздваивался на себя и потомка великого поэта Рембо.

Значит, чудо  никогда  не  приходит в одиночку,  и день начинался удивительно не только для выздоравливавшей  Нины,  но  и  для  бывшего участкового,  правда,  на двух, познавших чудо, всегда находился один, не способный никак понять, что это такое, и этим третьим, конечно, являлся  сантехник  Ахав,  не утративший связь с земным миром,  даже при том, что он, как и Рэмбо-Рембо, уже третью неделю писал письма без остановки и устали. Сантехник то и дело обрывал неожиданные тирады своего приятеля и пытался, как мог, вернуть его на землю.

— Послушай, — говорил сантехник новоиспеченному поэту, уже смиряясь с произошедшим,  — Рэмбо ты или Рембо,  мне не важно…  Случилось непоправимое! Почтальон Тюлькин исчез!  Ты понимаешь? Исчез со вчерашней ночи!  На что поэт,  силясь вспомнить,  кто такой Тюлькин, отвечал ему в своей манере, вероятно, все еще пребывая в магии своего сна.

 

Чему смеялся я тогда во сне?

     Никто в тишине не отозвался мне

     Тогда спросил я сердце человечье

     Ты, бьющееся, мой вопрос услышь…

     Чему  смеялся я? — В ответ ни звука…

 

Тогда Ахав,  нервами крепкий еще с утра, незлобно набрасывался на поэта и тряс его за плечи. — Надо что-то делать! Тюлькин исчез! Ну ответь мне что-нибудь по-человечьи… — тряс его, пытаясь вложить в восторженные глаза поэта эту тревожную правду,  на что последний, упрямый и легкомысленный, незамедлительно продолжал свое.

     О, рыцарь, что тебя томит?

     Скажи, о чем твои печали?

     Завял на озере камыш

     И птицы замолчали?…

 

Через несколько часов сантехник Ахав пребывал уже в крайнем отчаянии,  бывший участковый разговаривал с ним только рифмованными четверостишьями, а обратиться за советом по поводу Тюлькина было совершенно не к кому.  Нора,  богиня небесной любви и вдохновительница их партии, давно отошла от дел, как ей, небожительнице, вероятно, и полагалось, а Саша повсюду следовал за ней,  как мальчик-паж, и что-то у нее который день вымаливал,  — может,  конфетку?  — правда, еще в соседней комнате болела девушка Нина, которая только что неожиданно заглянула к ним, но она тем более Ахаву ничем не могла помочь.

Рембо между тем,  даже не попросив завтрака, о котором он никогда прежде не забывал,  рьяно принялся за работу, — и писал письма неистово, лишь иногда разражаясь своими тирадами,  а  сантехник  по-прежнему мучился вопросом,  броситься  ли ему на поиски Тюлькина,  оставив Рэмбо-Рембо одного в комнате, или стойко, не разбрасывая себя по мелочам, все-таки писать  письма,  и  зачем-то копался в сумке почтальона,  — в темных складках суконной материи,  быть может, так пытаясь найти ответ на свой вопрос, — перебирая крошки от сухарей и пряников, все, что осталось от их симпатичного почтальона.

 

     О, рыцарь, что тебя томит?

     Ты изнемог от боли, у белки

     Житница полна, и сжато поле…

 

Сантехник теребил сумку почтальона и опять брался за письма, чтобы забыть свою тревогу, — дело партии нельзя было оставлять ни при каких обстоятельствах!  — и даже и не догадывался о том,  что если бы он повнимательней покопался в той почтальонской сумке,  в темных складках ее, в крошках от сухарей, то обязательно обнаружил бы, будь он человеком более дотошным и пытливым, что… в глубоких складках суконной материи тайно заключались складки пасмурного ночного неба, а крошки были звездами,  а надкушенный пряник был самой,  что ни на есть,  настоящей луной, и, составив эти с виду убогие предметы правильно, он бы и разглядел ту ужасную ночь, когда полоснуло чем-то острым Тюлькина по лицу, только он оглянулся, и какие-то ряженные, походившие на артистов, сбежавших из цирка,  схватив его под руки, затолкали в машину, привезли в тюрьму,  посадили в камеру, в которой почтальон и встретился со странным человеком в пижаме по имени Сирин.

Сирин, оказавшись в камере,  был так взволнован и возбужден,  что проспав на койке немногим более часа, все-таки проснулся и вопреки всем приличиям растолкал своего сокамерника и обрушился на него с рассказом о своих приключениях с пижамой,  а Тюлькин,  будучи человеком робким и безотказным, старался внимательно слушать его, но нет-нет и вновь погружался в тревожные предчувствия по поводу своих товарищей  по  партии небесной любви,  продолжавших, — ибо дело партии нельзя было оставлять ни при каких обстоятельствах!  — писать письма в доме Норы,  и никто из  них,  двух сокамерников, конечно, не знал, что Нора и ее дом связывали их пока неведомой им цепочкой смысла,  который непременно  должен  был изменить судьбу каждого из них.

Сирин Голованов,  тот самый электрик Сирин, набивавшийся в женихи сначала  к Розе,  счастливо покинувшей эту бренную землю,  а потом и к Норе,  все-таки встретившей своего небесного возлюбленного,  в ту ночь возвращения Саши в дом,  бросился,  как все еще помнится, вслед за летевшей по воздуху волшебной пижамой,  в которой ему открылся  какой-то счастливый знак,  а точнее,  символ всех брошенных мужей мира, и, надо сказать, открылся не зря.

Пробежав с квартал, босиком, в трусах, по осенней холодной улице, он наконец остановился возле раскидистого дуба, под сенью которого почему-то сделала первую остановку волшебная пижама, и, тихо пристраиваясь рядом с ней,  услышал странный разговор, — шептания нескольких голосов, обсуждавших какую-то, вероятно, очень важную для них проблему.

Пижама, словно кем-то подвешенная, висела в воздухе, а из ее горловины,  сменяя  друг друга,  точно по эстафете, по-прежнему вырастали головы каких-то незнакомых Сирину людей,  — которые он  впервые  увидел  еще  в квартире. Голоса и лица, как удалось понять Голованову, живо спорили о том, куда им двигаться дальше, и, кажется, каждый из споривших, перекрикивая  другого,  предлагал направить их полосатый корабль в каком-то определенном, согласно своему резону, направлении.

Выждав ради приличия паузу,  Сирин скорей,  чтобы заявить о себе, робко  потянул  пижаму  за штанину и громко произнес:  «Многоуважаемые спорщики, может быть, вы наконец отдадите мне мою пижаму?»

Наступила пауза.

— А это что за лишенец?  Он-то откуда здесь появился?  —  презрительно произнесла вдруг очередная голова, выросшая из горловины.

— Я не лишенец! — оскорбленно закричал Сирин Голованов, — Я хозяин этой пижамы!

— Чтооо?  — выдохнула голова,  и вслед за ней угрожающе  загудели невидимые головы.  — Запомни, самозванец, эта пижама принадлежит только нам! Скорбным и несчастным мужьям мира!

И следом кто-то голосом провокатора вопросил: А ты-то хоть муж?!

— Нет, — честно признался Сирин, — Пока не муж…

И тут же голоса взахлеб и неучтиво захохотали,  и кто-то  выкрикнул:  «Ладно, летим дальше! Нечего с этим убогим разговаривать!» И пижама с монотонным гудением стала медленно подниматься в воздух.

Еще бы мгновение,  и Сирин,  в майке и трусах, остался бы один на холодной осенней улице.

— Я прошу вас!  Не бросайте меня! Я… был… был когда-то мужем! — взмолился Сирин, ухватив волшебную пижаму за штанину. — Меня убили в подъезде любовники неверной жены,  но я выжил…  И вот я стою  сейчас перед вами… Я прошу вас! Не бросайте меня!

Тут голоса на мгновенье затихли, а из горловины выросла седая голова с лицом, изборожденным глубокими морщинами мудрости.

— Это правда? Ты нас не обманываешь?

— Да как бы я смел?!  — закричал Сирин и даже задрал на себе майку, и показал свою рану на животе.

Опять наступила пауза, и стало так тихо, что, казалось, весь мир, затаив дыхание, разглядывал рану этого несчастного человека.

— А что?  Давайте оставим при себе этого беднягу,  —  постановила вдруг седая голова,  и с каким-то своим резоном добавила. — Вполне может быть, что он нам пригодится…

Уже через несколько минут Сирин знал, чьи это были голоса и головы,  и даже успел с каждой из них познакомиться. Всего их было девять, и все они носили одну фамилию,  но нет, не братья, а как позже выяснилось,  в честь той седой головы,  вдруг пожалевшей его,  и голову  эту звали  Кокин.  Кокин бы самым старшим среди этих восьми несчастных мужей, которых в свое время подло обманули жены, и вынудили — либо своевольно,  либо насильно — покинуть эту бренную землю,  и в своей земной жизни он работал,  как после выяснилось из его  отрывочных  рассказов, поваром на морском судне,  — увы, со всеми вытекающими отсюда последствиями.  Утоляя свою романтическую страсть к путешествиям, Кокин большую часть своей жизни проплавал по морям и океанам, а молодая жена Кокина,  ведомая своей сухопутной страстью,  изменяла ему как-то ожесточенно и изощренно,  словно для этого в свое время и появилась на свет. Кокина,  когда он в очередной раз возвращался домой  с  корабля,  убил прямо в подъезде очередной любовник его жены, и с тех пор его несчастная душа,  душа мореплавателя, путешествовала между небом и землей, не желая отправляться ни на небеса,  служа собственной гордыне, ни погружаться с шахтерским смирением глубоко под землю.

Со временем  у несчастного Кокина появились и свои последователи, легко и охотно разделившие его взгляды на  жизнь,  и  все  они,  умело притворяясь нотами и зефирами,  старательно обитали между небом и землей только ради одной неуничтожимой Кокинской идеи:  когда-нибудь  навестить своих жен в надежде на то, что подлые и коварные все-таки попросят у них прощения за однажды ими содеянное.  Тут,  очевидно, сказывался романтический склад натуры морского повара.

Вот для  чего была им нужна пижама,  которую обнаружил,  пролетая мимо окна Нориного дома,  как раз в тот момент, когда Сирин боролся за пижаму с вернувшимся прелюбодеем Сашей,  один из соратников Кокина,  — кажется, Кокин под номером 7.

Уже привыкая к Сирину,  единственному земному существу среди  них, Кокины спокойно,  без прежнего высокомерия, разъяснили ему закон пижамы,  и этот закон заключался в том,  что любая душа несчастного  мужа, подло  обманутого своей женой,  обретала свой былой земной вид только, надев на себя пижаму,  и поэтому пижама не могла быть, дорогой товарищ Сирин, чьей-то собственностью, а являлась цеховой формой всех несчастных мужей мира.

— Неужели только в пижаме — удивлялся Сирин, никогда не слышавший прежде о существовании душ,  не желавших обитать ни на небесах, ни под землей, — ваши жены смогут узнать вас?

— Только  в  пижаме!  —  ласково трепал ему волосы рукавом пижамы бывший кок Кокин,  — И поэтому любая пижама является для нас  огромной ценностью, и всем нам с твоей пижамой, конечно, здорово повезло!

— Да! — вздыхали невидимые головы, — Повезло!

— И в этом — продолжал Кокин, — и заключается для всех нас истинное назначение пижамы! Обретая с ее помощью свой прежний земной вид, мы даем нашим женам последний шанс — к  состраданию,  ведь  не  может  же быть,  чтобы эти странные существа в пределах своей земной жизни так и остались низки и омерзительны!

— Нет, не может! — опять заволновались невидимые голоса.

В конце концов,  все девять душ мирно разрешили свой  спор,  даже при  участии Сирина,  который теперь,  кажется,  считался полноправным членом их группы, и старик Кокин уступил право пользования пижамой душам  более  молодым  и горячим,  а сам великодушно согласился посетить свою супругу в последнюю очередь.

С тем души несчастных мужей и отправились вместе с Сириным в свое путешествие,  конечно,  перед этим обговорив и еще один важный момент: тактику  перемещения по городу.  Иногда пижама летела по воздуху,  над пустынными улицами с редкими сонными прохожими,  поскольку только занимался рассвет, а Сирин в майке и трусах, изображая из себя спортсмена,  счастливо бежал за пижамой,  кажется,  обретая уже смысл и своего существования.

А иногда там, где становилось людно, чтобы не пугать горожан, пижама  опускалась  на землю,  и Сирин как бы вел ее под руку — при этом для сохранения земного правдоподобия из горловины ее приветливо  высовывалась чья-нибудь голова из семейства Кокиных,  — и встречные прохожие совсем не удивлялись такой парочке,  быть может,  принимая  их  за обитателей какой-нибудь больницы, совершавших утренний моцион. В такие моменты Сирин еще пронзительнее  ощущал  собственную  необходимость  в этом мире,  в котором он никогда и никому не был нужен, ведь теперь он был поводырем,  нет,  опекуном,  нет, пастырем этих душ, помогая какому-нибудь Кокину номер 5 сесть в автобус, или проводить его, договариваясь с контролером, через турникет метро без жетонов.

Так они добрались до первой квартиры,  в которой жила жена Кокина номер 9.  Долго звонили в дверь,  потом раздался шум, и взлохмаченная, еще довольно молодая женщина прищурившись без лишних расспросов провела их в дом,  что удивило не только Сирина, но и бывшего хозяина квартиры,  и тут же скрылась в своей комнате.  Сирин с пижамой,  то есть с Кокиным 9 прошли,  как положено,  в гостиную и стали ждать. В гостиной царил полный хаос:  стол был заставлен пустыми бутылками из-под вина и остатками еды, по всей видимости лишь на исходе ночи закончился бурный праздник,  и Кокин номер 9 как бывший муж заметно нервничал, догадываясь об образе жизни своей бывшей супруги.

— Какая была, такая и осталась, — вдруг заключил он и грустно закачал головой.

— Иди,  позови ее, — наконец попросил он Сирина, — Мы же не можем сидеть здесь целый день? Тем более у нас еще восемь визитов…

Сирин поднялся и вышел,  и начал стучать в дверь, за которой долго никто не откликался,  тогда он, следуя немым указаниям бывшего хозяина дома, стал ломиться в комнату и даже стучать ногами по двери.

— К вам пришел муж! — вежливо кричал Сирин, — Алексей Александрович Каренин! Откройте немедленно!

— Кто-кто-кто? — начали раздаваться голоса, вперемежку, мужской и женский, но по-прежнему не открывали.

Когда Сирин,  войдя в роль,  готов был уже снести дверь с петель, из комнаты наконец выплеснулась хозяйка и начала говорить что-то абсолютно невнятное.  — О, нет!… Он жалок… Он убит раскаянием! — Но не закончила,  потому как внезапно ее, словно ураганом, снесло в сторону, и какой-то громадный мужчина,  с красными глазами и многодневной щетиной, схватил за шкирку Сирина, и, мрачно приговаривая на ходу: «Праздник давно закончен!»,  потащил его к выходу. Распахнул дверь и вышвырнул его,  как тряпку, на лестничную площадку, а через несколько секунд вслед за ним вылетела и пижама,  слава Богу,  по-прежнему с головой… Бедный, бедный Кокин номер 9!

— Она так тебе ничего и не сказала? — осторожно спросил Голованов несчастного.

— Ни слова!  Как увидела, так сразу на меня напустила своего коллегу по греховодничеству.  — с трудом сообщил Кокин девятый с погасшим взглядом и — заплакал.

— Не плачь! — погладил Сирин Кокина девятого по рукаву пижамы.

— Не плачь!  — вторили ему остальные восемь душ, которые уже были рядом, и,  пораженные таким приемом,  помолчав с несколько минут  ради приличия, отправились по следующим адресам.

Самое странное заключалось в том,  что Сирину Голованову  уже  во время третьего или четвертого визита казалось,  что они попадали неизменно в одну и ту же квартиру,  то есть первую.  Везде  царил  ужасный беспорядок с разбросанными по всему дому остатками былого празднества, а жены,  сменявшие друг друга, все были для него на одно лицо, — с одним и тем же злобным выражением, не говоря уже о несвежих халатах.

Неизбежно на  ум приходила подлая мысль о том,  что кем-то в этот столь важный для семейства Кокиных день  просто-напросто  был  устроен дешевый спектакль,  — с одной и той же квартирой ради экономии, одними и теми же актрисой в роли нескольких жен и актером,  игравшим роли  ее мрачных сожителей, и одним и тем же праздником согласно сценарию, стадии которого — от экспозиции до развязки — ловко сменяли друг друга во времени,  и неизменно печальным финалом, конечно, за пределами квартиры, — на холодной лестничной площадке.

В последнюю  квартиру,  в  которой  должен был проживать мудрый и светлый Кокин,  основавший партию несчастных мужей,  веривших в  своих жен даже после своей смерти,  опять же, как и раньше, без лишних расспросов пропустили,  — она!  жена Кокина,  со временем,  как отметил он позже,  совсем не изменившаяся, — провели в гостиную, в которой как ни странно было чисто и аккуратно,  и — никаких следов былых торжеств,  и опять оставили ждать.

Кокин от такой тишины и порядка даже развеселился,  единственное, что его огорчило,  это то, что жена, как и все прежние, никак не выразила  своих эмоций при встрече со своим бывшим супругом.  «Может,  это психологическая защита?  — вслух рассуждал Кокин,  — Ну чтобы сразу не расплакаться…  А сейчас она, может быть, прихорашивается и готовится к нашей встрече?» И вопросительно глядел на Сирина,  а Сирин почему-то виновато опускал глаза.

— Ну-ка,  иди, позови ее! — прошептал наконец Кокин и начал приглаживать свои седые и редкие волосы рукавами пижамы.

Сирин вышел из гостиной, прошел в одну комнату, — сердце его учащенно стучало! — потом в другую, в третью, никого нигде не было, потом на кухню,  и — замер: на столе лежала записка, — может, для них? Осторожно, точно бомбу,  он взял ее в руки,  и прочитал: «Мы ушли на новоселье. Вернемся поздно.»

Боже! — стон из груди,  и здесь, значит, было то же самое, если в прежних квартирах неведомый праздник царил — начинался или заканчивался — то эта последняя была просто  пуста,  как  театральные  задворки, только потому что по чьей-то — о, чьей же? — воле не была предназначена сегодня для праздника,  которые без устали устраивали себе жены Кокиных,  и даже последняя,  жена мореплавателя, в которую он так беззаветно верил.  Сирин перепугался за старика и стал разрывать записку на мелкие кусочки,  чтобы бедный Кокин никогда не узнал о том, как отвратительно обошлась с ним его супруга,  быть может,  более жестоко,  чем все остальные,  — даже не обратив на него внимания, не удостоив его ни бранью,  ни пощечинами, ни плевками, ни истериками, которые — все-таки  надо  признать, —  с  лихвой обрушивались на его младших соратников по несчастью.

— Не надо,  — вдруг раздался за спиной голос мореплавателя. – Не надо меня жалеть и обманывать!  И Сирин повернулся к Кокину и  увидел, как из его глаз — глаз его несчастной души,  чьи загробные надежды так небрежно и просто были разбиты вдребезги,  выкатились две  серебристые слезы.

Тяжело и скорбно они вышли из квартиры, а в подъезде никто из Кокиных не проронил ни единого слова.

На улице Кокин старший опять потрепал Сирина по волосам и сказал: «А теперь мы летим за город.  Если захочешь,  найдешь нас там. Поселок Ядрошино.  В дивном и девственном лесу.  Северо-западное  направление. Это если на перекладных и покороче…  А если захочешь с комфортом, на мягком поезде,  но чуть подольше, то тебе нужно юго-восточное направление. Поселок Тамга на берегу незабываемого лазурного озера«.

Так затейливо объяснил свое будущее местонахождение Сирину Кокин, а затем добавил тихо,  быть может, готовый в этот момент расплакаться: «Там мы и устроим итоговый семинар,  на котором обсудим результаты нашего  путешествия…» И в следующий момент пижама поднялась в воздух и полетела, медленно набирая высоту.

Сумерки опускались  на город,  а Сирин,  цепко следя за полосатым лоскутком в небе,  издали казавшимся бумажным змеем, — конечно, выбрав вариант  на перекладных и покороче!  — бежал за Кокиными,  все так же, майке и трусах,  — то запрыгивая в автобус,  легковую,  грузовик,  или электричку, если те шли в нужном ему направлении, то опять соскакивал, и так,  преодолевая километры холода, усталости, изумления водителей и шарахавшихся в стороны прохожих,  вероятно,  принимавших его за сумасшедшего,  уже в полной темноте добрался до окраины города,  за которым щедро  простирался,  как и было ему обещано,  тот самый дивный и девственный лес, и, с облегчением двинувшись к нему, он вдруг заметил вдалеке, слева от лесного массива, яркий огонек костра.

Сирин почему-то был уверен,  что Кокины  должны  были  находиться именно там,  и действительно,  когда он стал приближаться к огню,  какой-то человек, — то ли лесник, то ли ковбой, то ли чабан, — скакал на коне ему навстречу и что-то испуганно выкрикивал,  очевидно, согнанный с места диковинным гостем — пижамой, решившей погреться вместе с ним у костра.

Конечно, Сирин оказался прав,  когда он подошел к месту,  то увидел, что у костра,  как-то по-старчески сгорбившись, сидела  пижама  и глазами старшего Кокина с невыразимой печалью глядела на огонь.

— И кто, интересно, после нас будет следующий? — риторически вопросил чей-то невидимый голос, нарушая затянувшуюся паузу, и, вероятно, так подводя черту былому и невеселому разговору,  и Сирин, сам от себя не ожидая, вдруг выкрикнул: «Я!»

Кокин обратил на него свой скорбный взгляд,  и,  очевидно, все остальные восемь невидимых душ сделали то же самое, потому что Голованов почувствовал, как под их взглядами,  колючими и жесткими, покрылась мурашками его кожа, а волосы на голове даже встали дыбом.

В воздухе стало холодно, и казалось, с черного неба вот-вот полетит белый снег, но дрова в костре все еще мирно потрескивали.

— Да  как ты смеешь над нами издеваться?!  — вдруг заревел чей-то хриплый голос.  — Этого дня мы ждали всю свою загробную жизнь! Ждали и надеялись на то, что наши жены когда-нибудь выкажут к нам свое сострадание!  И сегодня мы предоставили им этот шанс, а они… они… — плакал и кричал этот голос — низкие и подлые,  так с нами обошлись!!… А ты теперь шутишь, да?!

Холодный и колючий ветер вдруг подул в лицо Сирину.

— Ведь сегодня, — продолжал уже другой голос, — наши надежды разлетелись в пух и прах!  И тех существ, которые когда-то назывались нашими женами, ничто уже на этой земле не исправит!!

— Знай,  сынок, горькую правду, — вдруг произнес, не отрывая глаз от огня,  мудрый Кокин,  не желавший,  вероятно, ни с кем в эти минуты ссориться,  — Знай! И еще сто раз подумай, стоит ли тебе снова жениться?

— Стоит!  — твердо, как перед расстрелом, произнес Сирин, помня о Норе, ему хотелось верить, что именно в этот момент она думает о нем и ждет его. — Конечно, стоит!

— Я знаю,  как неблагодарна эта земная работа — продолжал с чувством говорить Сирин дальше, — служить мужем. И тем более сейчас, когда я с вами посетил всех ваших жен.  Но… — задрожал вдруг голос у Сирина,  — ведь нельзя никогда прощаться со своей надеждой,  даже если она покинула тебя,  даже если сегодня мы с вами увидели,  что ее и  нет… Все равно нельзя жить без надежды!  И поэтому я обязательно женюсь!  — восклицал Сирин,  — Даже несмотря на то,  что меня зарезали в подъезде дружки моей подлой жены! И несмотря на то, что вы так горько оплакиваете сейчас свои надежды!

— Ну что ж, — выдержав некоторую паузу, произнес Кокин, глядевший на него глазами,  полными слез, — Поживем,  увидим…  Если ты вопреки всем жестоким  законам  этого мира,  все-таки обретешь свое счастье на этой земле, то мы будем только рады за тебя! А если нет, то…

— То — подхватил другой голос,  — милости просим в нашу партию! В наше царство между небом и землей!

— Так  значит вы не расстанетесь друг с другом?  — радостно улыбнулся сквозь слезы Сирин.

— Нет,  —  улыбнулся ему в ответ Кокин старший.  — Пока ты будешь жить счастливо на этой земле, мы не расстанемся.

— Если нам не повезло в этой жизни,  — раздался чей-то третий голос, — может, тебе повезет, и тогда наша партия будет жить только ради тебя!

— Ради меня? — не поверил ушам своим Голованов, — Только ради меня?! И  вскочил,  и  чуть  не  упал  в  костер от обрушившегося на него доверия.

— Друзья!  — обвел он своим взглядом невидимых друзей,  — Тогда я клятвенно заверяю вас,  что я сделаю все,  чтобы вы никогда не расстались друг с другом,  пребывая между небом и землей! Я приложу все свои усилия,  чтобы обрести свое семейное счастье! О, братья мои! Вы сейчас дали мне столько сил для жизни! О!

— Ооо! — вдруг загудела пижама и туго взлетела в воздух, а голова Кокина исчезла.

— Ооо!  — угрожающе гудела пижама,  расставив рукава, как крылья, готовая, казалось, вот-вот тронуться с места.

— Что это? — воскликнул Сирин, оглядываясь по сторонам, видя, как пламя костра вдруг испуганно заплясало перед гудевшей пижамой.

Кокин успел запрыгнуть в пижаму,  надеть ее на себя,  потому  что Сирин вновь увидел его лицо.

— Пижама волнуется,  — произнес Кокин,  опытный мореплаватель,  с усилием удерживая на себе этот полосатый парус, — Тело всех несчастных мужей мира почему-то сейчас волнуется!  — сам заметно волнуясь, повторил Кокин и приложил голову к плечу пижамы, пытаясь понять, почему она так волновалась.

— Пижама  говорит,  —  наконец отнял Кокин свою голову от пижамы, — что она должна прожить свою самостоятельную жизнь!

— Что это значит? — испуганно спросил Сирин.

— Пижама за этот день успела породниться со всеми  нами,  и…  — вновь прислушался Кокин к пижаме, — наполнилась нашим духом…

— Ну и что? Что это значит? — взволнованно кричал Голованов.

— А  то,  что только после того,  как она проживет свою самостоятельную жизнь,  ты,  наш земной соратник, и сможешь получить ее в свои руки  обратно!  — наконец озвучил желание капризной пижамы Кокин старший.

— Так когда же это случится? — с горечью спросил Сирин.

— Это случится,  — ответил ему Кокин,  научившийся понимать  язык пижамы, — только после того, как она совершит ровно девять кругов вокруг того места,  на которое в конце концов и приземлится.  И это место станет впоследствии храмом для всех подлых и коварных жен мира!

— Так говорит пижама! — торжественно произнес Кокин, — И в этом и заключается ее смысл и судьба!

— Смысл и судьба? — удивленно исторг Голованов.

— Да,  смысл и судьба пижамы!  — подтвердил Кокин и вдруг растаял бесследно на глазах у своего земного соратника…

— Ты понимаешь?!  — сотрясал воздух руками Сирин, стоя перед почтальоном Тюлькиным.  — Каков смысл? И какова судьба? Я сам пока не понимаю!  Почему я поймал ее только что, с час назад, именно в этом месте!  Но я поймал! И вот она! — радостно хлопал себя по телу счастливый Сирин, и уже плясал, прыгал, даже бегал из угла в угол, в своей радости безмерной,  пока не понимая,  в чем заключалась судьба  пижамы,  ее смысл,  а  Тюлькин,  внимательно следивший за этим странным человеком, уже чувствуя после этого удивительного рассказа  что-то  тревожное,  а что,  он пока не мог определить,  вдруг вскочил с постели и, как ребенок, заплакал.

— О, Нора! — воскликнул почтальон, — Бедная Нора!

— Нора? — вдруг замер Сирин, услышав имя своей будущей супруги. — Ты о какой Норе сейчас говоришь?!

И тут же схватил Тюлькина за грудки,  и,  притянув к себе,  хищно заглянул ему в лицо: «Ну, говори!»

Если бы Нина имела столь чуткий слух, что слышала бы то, что звучало за стенами ее дома,  а может, даже и за стенами соседних домов, а может, и любых, что стояли в городе, то она бы знала, что имя Норы жило и живет не только на ее устах.  Прошло уже несколько  часов  с  тех пор, как они все-таки обнаружили Нору в доме, правда, в весьма странном состоянии — состоянии непрерывного движения:  Нора курсировала по комнате,  за нею следовал по пятам тот самый Саша,  ее, Нины, бывший возлюбленный, который, как и Нора, совершенно не обращал на девушку никакого  внимания,  причем двигались они в полном молчании,  и эту связь, эту нить, эту цепь, они со старухой никак не могли разорвать.

— Они вдвоем,  — рассуждала старуха,  — и мы вдвоем,  и мы словно следуем с ними по невидимым параллелям этого дома; у них движение, и у нас движение,  но мы-то идем за ними,  а они неизвестно, куда? – вдруг чего-то пугаясь,  прошептала старуха,  и устремила в небо свой  кривой указательный палец, призывая подругу к вниманию, — Они перемещаются из одной комнаты в другую, как по городам и странам, словно в этом странном доме — целый земной шар, океаны и континенты, а за пределами его — одна пустота…  И может, они так и жили, пока мы были с тобой мертвы, все  это время,  не выходя в зловещий космос или — для непосвященных — на улицу?  О, проклятые искания человеческие! — вдруг воскликнула она, — Ну что будем делать?!

Надо разбить их во что бы то ни стало!  Чтобы они наконец очнулись… и увидели, среди каких малых или больших народов они существуют!  — пылко предложила Нина,  порою, правда, сама не верившая в успех такой операции.

     — Да!…  А что если нам захватить заложника? Ведь так все народы делают!  Точнее, их лучшие представители… — задумчиво сказала старуха.

— Сашу?

— Обоих!

— Сделаем так,  — подумав еще с минуту, сказала старая и многомудрая,  вероятно,  имевшая большой опыт участия в подобных операциях.  — Либо ты нападаешь на Нору сзади, запрыгиваешь ей, к примеру, на спину, а  потом душишь…  либо падаешь прямо перед ней в обморок и притворяешься бездыханной!

— Лучшее второе, — выбрала Нина, не терпевшая никакого насилия, и потому, быть может, так часто ему подвергавшаяся со стороны других.

— Тогда приготовься!  — строго сказала старуха. — Встань за угол, вот они сейчас пойдут-поедут-поплывут-полетят по коридору…

Нина побежала и встала за угол, и действительно в следующее мгновение дверь скрипнула, и из комнаты вышла Нора, а за ней, конечно, Саша, о чем-то ее просивший уже не словами, а стонами.

Что они там делали?  Занимались, верно, очередным переделом мира? — волнуясь думала Нина,  стоявшая за углом, снова вспомнила свое проклятое прошлое, полное измен, как той страшной ночью стояла на их пороге как девочкой,  искавшей ночной горшок,  искавшей его,  как родину, так и старухой скорбной,  ничего уже — даже родины!  — не искавшей,  а потом упала в обморок, вниз головой, голова покатилась, как террористкая бомба!  — вспомнила обо всем этом очень вовремя, память помогла ей упасть,  — ловко!  — стукнулась о пол головой, не похожей, конечно, на бомбу, прямо перед Норой и Нора, ничего не заподозрив, наконец остановилась.

— Нина?  — присела на корточки, пораженная, точно впервые — сука! — ее заметила. — Ниночка? Что с тобой?

И тут же яростная старуха схватила ее за руку: о, Аллах, акбар! — и потащила ее в комнату,  а Нина, мгновенно, по-солдатски, собравшись, набросилась на Сашу, так и не успевшего ничего понять, и повела в другую.

— Операция прошла успешно!  — подмигнула старуха девочке и втолкнула Нору и закрыла плотно за собой дверь. Нина же ввела Сашу в первую попавшуюся комнату, и увидела не комнату, а — странное дело!… ничего тут странного!  все по плану! — парк, кусочек английского парка, с аккуратными  газонами и песочными дорожками для гуляния,  подвела к скамейке,  посадила Сашу,  на скамейке два мороженых лежали, почти целые, кто-то  лишь надкусил,  знала,  мудрая старуха положила,  только зачем надкусывать? — не раздумывая взяла мороженое, а другое — Саше: угощайся эскимо!  Нина лизала мороженое, сладкое, шоколадное, и болтала ножками, — выдерживая для конспирации паузу, ведь для всех, для интерполов и скотланд-ярдов они — юноша и девушка,  у которых первое свидание,  — выдержала, а потом кокетливо спросил у юноши, кивая в сторону закрытой двери.

— Это, что, сейчас с тобой была твоя мама?

Старуха силой усадила Нору на стул,  взмахнула рукой,  и тут же — после взмаха ее! — они очутились не в комнате, а в кабинете следователя,  скромно,  как и должно, обставленном: один стол и стул для допросов,  на стене портрет: азиат какой-то с плоским лицом, в каске металлурга,  — важный, видно, раз портрет, — а сама старуха не старуха уже, а  многоопытный следователь,  которая уже круги накручивала вокруг подозреваемой.

— Ну говори!  Как ты до такой жизни докатилась?  — начала наконец старуха свой допрос.

— Что вы имеете в виду? — Нора испуганно.

— Руки за спину!!! — закричала страшно старуха, и для начала ударила Нору по лицу.

— А может, это была твоя возлюбленная? — ласково пытала Нина Сашу.

— Нет… Это моя возлюбленная, — стойко не признавался Саша, болтая ножками, и аппетитно лизал мороженое.

— А может, это всего лишь навсего террористка, взявшая тебя в заложники?

— Нет,  — сухо и вежливо не соглашался с ней Саша,  —  это  не… всего лишь навсего.

— Как ты могла — кричала старуха — даже в  мыслях  позариться  на возлюбленного своей девочки?!

— Я ошибалась,  — опустила голову Нора, признавая свою вину. – Но сейчас эта ошибка, слава Богу, мною устранена…

— Как устранена? — удивилась старуха.

— В конце концов я поняла,  — говорила Нора дрожавшим голосом,  — что Саша это не мой выбор…  И однажды я встретила другого настоящего Сашу…

— Ха-хи-хо!  — старуха закипала от негодования. — Попользовалась, значит,  юношей…  искалечила жизнь своей девочке, убила, в сущности, ее, а теперь говоришь, шлюха старая, что ошиблась?

И не выдержав, снова со всей силы ударила ее по лицу.

 — Саша! Ты не о том говоришь! — пылко говорила Нина, уже оставляя свой  дурацкий любезный тон,  — Ты помнишь поляну?…  Как ты бежал за мной,  а у меня еще был желтый шелковый платок,  и поднялся ветер – ты помнишь? — такой сильный прекрасный ветер, и унес этот платок, и я его потеряла,  ты помнишь,  ты бежал за мной,  а потом я упала, ты упал, а получилось, заслонил меня от ветра, и мы целовались в траве, ты… целовал меня,  — мое лицо и губы,  мои плечи,  шею и грудь, выемку между грудей, живот и бедра, ты целовал меня всю — с ног до головы, а я глядела на небо и плакала от счастья,  и небо было такое близкое и  сладкое, как свадебное вино… Саша, разве ты не помнишь всего этого?

— На кого ты работаешь?!  — трясла старуха Нору за плечи. — Говори, сука, на кого?!

Я — смахнула ладонью слезы Нора, — работаю на… небо. Ведь мой возлюбленный — небесного происхождения… Да, мой — небесного… Небо, прием! Прием!

— Хо-ха! — умилилась старуха, руки в бока, — Так если твой — небесного, то что ты делаешь на нашей земле?!

— Что я делаю? Я жду его на вашей земле… Жду и иногда он приходит… О, небо, небо! Прием! Прием!

— Я сейчас разобью твою проклятую рацию!! — вдруг схватила старуха Нору за грудки. — С небесным надо оставаться на небесах! Ты понимаешь это?!

— Понимаю,  — тихо согласилась Нора и вдруг улыбнулась.  —  Но… как?

— Неужели не помнишь,  Саша? — Нина теряла силы уже: стон и взмах отчаяния.

— Помню…  — вдруг произнес Саша.  — Да!  Все это было: и лес, и поле,  и желтый платок,  и ветер,  и поезд шел мимо нас,  и из окна, я помню,  выглядывала девушка,  так походившая на мою сестру,  я все это помню  —  и запах травы,  и твои сладкие губы,  и гладкую выемку между твоих грудей… И я помню небо в твоих зрачках.

— Так если ты все это помнишь, то что же случилось с тобой?

— Что случилось?  — растерянно повторил за ней Саша и отбросил  в сторону  палочку от эскимо.  — Случилось то…  что после того желтого поля мне надо было куда-то идти, и я пошел, ведь мужчины всегда должны куда-то идти,  ибо они мужчины… И потому как другого поля не было, я вышел на улицу,  и мне стало холодно среди каменных улиц и стен, я вошел в чей-то дом, может, даже и в ваш, и встретил в нем женщину, которая пообещала мне,  что выведет меня на новое поле,  и,  знаешь, Нина, знаешь, — я ей поверил…

— Я признаю свою вину, — говорила заплаканная Нора, — и я признаюсь в том,  что я сломала жизнь своей девочке, и бросила того юношу, а он,  бедный, не знает теперь, что ему делать, но — скажите мне, госпожа следователь,  скажите как женщина, как человеческое существо, — если я все-таки обрела, хоть однажды, но счастье на этой земле, вот так преступно,  подло и низко, переступая через судьбы людские, то разве я виновата в своей вине, — разве я виновата в своем счастье?

Ты виновата в том, что тебе мало этой земли, так же, как и мало неба,  ты виновата в том,  что хочешь сразу все…  ты виновата в том, что ты — алчная!  Непомерно и невыносимо алчная!  — кричала старуха  и почему-то  плакала,  хотя плакать следователям на допросах категорически запрещалось,  — Нельзя желать неба и земли одновременно!  Это же просто… подло!

— Так что же мне делать? — испуганно выдохнула Нора.

— Что?  — старуха вдруг замерла, а потом подошла к столу, и вытащила из ящика ножницы. Клямс-клямс! — доложили с готовностью ножницы.

— Решай! — сказала старуха. — Ты с небом или с землей?

— С небом! Конечно, с небом! — испуганно воскликнула Нора.

— Тогда  лишайся  своей  земной тяжести!  — как-то устало сказала старуха.  — На! — и протянула ей ножницы, — И разрежь себе грудь… Но сама! Я этого делать за тебя не буду! И высыпли из себя всю земную тяжесть…  Поверь, тебе сразу станет легче! И ты устремишься к себе домой. На небеса!

— Неужели? — радостно улыбнулась Нора, и взяла ножницы, и — приставила их к груди.

— Что-то гнетет меня,  дружище!  — вдруг застонал Рембо,  отрывая тяжелую голову от писем.  — Нет в этом легкости, в том, что мы с тобой делаем… Наша с тобой небесная работа давно превратилась в канцелярскую!

— Да как ты смеешь?!  — гневно воскликнул сантехник, в такой итак тревожный день почуяв в метре от себя запах предательства.

— А  мы  с  тобой  — вдруг шумно встал из-за стола поэт,  — давно превратились в канцелярских крыс!

— Ах ты мент поганый!  — взорвался сантехник и, не выдерживая более фокусов бывшего участкового, ударил его по лицу.

— Бей! Бей меня! — с вызовом кричал ему в лицо Рембо, — кровь носом пошла  —  кровь  по лицу растирал.  — Бейте поэтов!  Низкие и земные! Бейте за то, что они говорят вам всегда исконную и истинную правду!

— Да  какую такую правду?  — кричал ему в ответ сантехник.  — Ты, мерзавец,  вчера еще был тупым и сребролюбивым участковым, а позавчера ловил  своих  столь  же тупых и сребролюбивых преступников!  А теперь, что, — из грязи в князи?! О правде стал говорить?… Хрень такая!

— Правда моя, — с достоинством отвечал Рембо, не обращая никакого внимания на оскорбления, — в том, что все мы, земные, неизлечимо тяжелы… А смысл наш, я глубоко убежден, совсем не в этом! А в том, чтобы устремляться духом все выше и выше, — к своим небесам!

— Ах ты, фарисей! — свирепел без устали Ахав, — Да запомни, что ты и я,  да все мы, люди на этой земле, всего лишь навсего чьи-то экскременты! В лучшем случае Бога, а в худшем Дьявола! Кому как ни мне, сантехнику, об этом знать!  А ты, лейтенант, экскремент в квадрате, ибо лицемеришь сейчас, делаешь вид, что мечтаешь о заоблачных высях… Поэзии, видите ли, ему не хватает! Сядь и пиши, сволочь! И лучше подумай о том, где искать почтальона Тюлькина?

— Тюлькина?  — с удивлением произнес Рембо, на самом деле впервые вспомнив о приятеле, и вдруг улыбнулся. — А может, он уже находится на пути к своим небесам?

— Заткнись! — не выдержал сантехник и ударил поэта в живот.

— Ох!  — согнулся пополам великий потомок Рембо  и  плюхнулся  на стул, вновь обретая свою земную тяжесть.

— Все ясно! — торжественно произнес Сирин, наконец отпуская Тюлькина, который рассказал ему абсолютно все, — про письма, про свое почтовое отделение, даже про начальника почты Ирота Тимофеевича Пака, про волшебную звезду,  про свою чудесную встречу с Норой, про Нору и Сашу, про  их партию небесной любви,  про их ответные письма всем несчастным от любви, и про то, как он попал сюда в тюрьму, и про ОМОН, про борьбу ОМОНа с их письмами и всеми любовниками мира.

— Все будет хорошо,  друг! — взволнованный всем услышанным, ходил по камере Голованов.  — Да! Не зря сюда меня пижама привела!… Я знаю теперь, что делать! — он на мгновенье остановил свой беспокойный шаг — Как только меня выпустят отсюда,  я ведь вне всякого подозрения, милиция даже не хотела сажать меня сюда…

— Да-да!  — радостно кивал головой Тюлькин, уже обретавший в лице своего странного приятеля надежду.

— Так вот, как только меня выпустят отсюда, я тотчас побегу к Норе предупреждать ее об опасности,  и всех,  конечно,  твоих,  дружище, приятелей — и Сашу, и Рэмбо, и сантехника! И мы с тобой спасем всю вашу партию любви от этой нечисти…

— Спасем! — счастливо воскликнул Тюлькин, и вдруг замер, услышав, как за дверью раздавались шаги, и звон ключей, кто-то приближался к их камере, и вот, ужасный, взялся за дверь, ключ вставил в замочную скважину, и ключ с предательской легкостью запел песню тюремного будущего: крууыыкк!  и — ржах!  — дверь отворилась,  и темный кто-то,  сажень в плечах, ржавым, как дверь, голосом скомандовал.

— Тюлькин, на допрос!

— Держись,  дружище!  — прошептал Голованов почтальону и  хлопнул его по плечу.

Дверь опять затворилась, и Сирин, взволнованный, стал опять ходить по камере:  размахивал руками, с кем-то невидимым разговаривал, он чувствовал, что счастье его — цель! — находится где-то рядом совсем, и ему оставалось только  тщательно  разработать план,  по которому он мог бы самым скорейшим образом бракосочетаться с Норой.

Сирин подошел к тюремному окошку, возвышавшемуся в метре над ним, там — о,  там! — перламутровой вечностью проплывали облака, и, может быть,  где-то за облаками или внутри,  среди облачных перин,  томились сейчас его друзья по несчастью, — Кокины и прочие семейства несчастных однофамильцев, — так верившие в своих жен, так-так, что не могли покинуть облака,  обитая между небом и землей,  а если разуверились,  то с некоторых  счастливых пор верили только в него,  Сирина Голованова,  в его судьбу и счастье, верили в него как в своего преемника, к телу которого сейчас так ладно прижималась их и его, конечно, волшебная пижама.

Ваше,  Кокины,  небо над головой, — проникновенно прошептал Сирин, прижимая руки к груди,  глядя мечтательно в тюремное окошко, — и закон чести во мне, вашем земном соратнике! Нет! Этого ему было мало, с этим законом он сам был весьма мал и конечен: руки, ноги, голова, тело… А он ведь,  неистовый Сирин,  был достоин намного большего. Небо во мне, да! — звездное небо в груди, — провозгласил вдруг Сирин свой новый закон, завороженный заоконным волшебным зрелищем, — а заветы Кокиных надо мной! Именно! — воскликнул Сирин, нашедший наконец свою именную истину,  со слезами на глазах улыбаясь своим невидимым собратьям по несчастью.

План его созревал медленно,  шаг за шагом, шажок за шажком, полюбив неподвижность, он стоял, сложив руки на груди, с мечтательным взором час, два, три… — пока в деталях не разобрал, в словах и даже интонациях, что и как он скажет начальнику ОМОН, и что он попросит у него взамен за…  — какое небо и какой закон для своего счастливого будущего.

К вечеру после передышки старуха опять взялась за Нору,  два часа в комнате ее не было:  время, которое госпожа следователь предоставила заключенной на разрешение своей дальнейшей судьбы, истекло. Когда старуха вошла в свой кабинет,  Нора все так же сидела на стуле,  словно к нему  приваренная,  среди  вялых сумерек в ярком свете ночника,  лампы следователя: «на кого работаешь?» «на небеса!»… «Ну как твои небеса?  — хищно надвинулась на нее старуха,  — Что ты решила насчет своей земной тяжести?»

— Я… Я… — виновато начала объяснять Нора, — уже собралась было… разъять себе грудь и высыпать свою земную тяжесть. Но…

— Что «но»?! — грозно нависла над ней старуха.

— Но решила напоследок заглянуть в свое  зеркальце  и  проверить, ждет ли меня там, на небесах, мой небесный возлюбленный?

— Ага!  Гарантии тебе захотелось!…  Ну и что твой небесный тебе сказал? — старуха встала за спиной Норы.

— Он сказал, что ждет меня здесь…

— Здесь? — застонала старуха и сжала кулаки.

— Здесь… на небесах, — улыбнулась вдруг Нора, и улыбка ее в сумерках засияла.

— Где… где твое зеркальце? — ничего не понимая уже, трясла старуха Нору за плечи.

— Вот, — Нора держала на ладони круглое зеркальце.

Старуха взяла его,  приблизила к слабым глазам, и со стоном изумления замерла, и в тот же момент в кабинете полилось удивительной красоты пение.

О! Нора пела?  Да! Пела так, как никто не мог петь на этой земле! Вы уверены?  Да,  мы — а кто мы? — абсолютно уверены, и чудесное пение ее уже наполняло комнату,  — светом лучистым и звоном ручья,  разливалось дальше,  за стены,  за берега, по устью реки, по дому, за пределы дома, по городу,  и даже птицы в небе уже замирали, крылья складывали, — ах! — вот-вот и камнем упадут, а ночные прохожие, слыша это чудесное пение, останавливались и головы наверх задирали: кто же это так поет?

О! Нора пела?  Да!  Пела песню своему небесному возлюбленному,  а старуха в зеркальце глядела, и глаза свои оторвать не могла, хотя глазам своим не верила,  — не верила и не могла — и вдруг,  словно очнувшись от колдовского сна, к выходу побежала, дверь приоткрыла и — шепотом, свистящим шепотом: «Нина! Скорей сюда!»

Рембо проснулся, тяжелую голову от стола оторвал, так и заснул за письмами, вместо подушки письма, голову приложил и — сны, диковинные и радужные…  Что это?  — удивительной красоты пение донеслось до него, совсем рядом, кажется, из-за стены, Рембо слушал этот божественный голос,  и наполнялся его чистым звучанием, и вдруг — глаза его даже засверкали!  — тяжесть,  вся тяжесть прежней жизни, стала покидать его, и он — о! — за одно мгновенье понял, чего не мог понять всю свою прежнюю жизнь,  — что так долго его угнетало… Он встал из-за стола и, закрыв глаза, точно медиум, проговорил свое чудесное открытие: «Поэт и Жена — субъекты несовместимые!» Да, именно так он сказал, сам себе поражаясь, собственному гению прозрения, сказал и вдруг улыбнулся вкрадчиво в сумерках тому, что он собирался в самом ближайшем будущем сделать.

— Ты куда? — проснулся Ахав, тоже заснувший за письмами, мимо которого как раз Рембо и пробирался к выходу.

 

     Так надо, о, моя душа!

     Не вопрошайте, чистые светила!

     Так надо! Эту кровь я не пролью

     Не раню эту ношу, ярче снега… —

 

— ласково улыбнулся Рембо своему приятелю напоследок и  вышел  из комнаты,  дальше по коридору к двери,  из квартиры вон — Жена и Поэзия объекты несовместимые! — повторял про себя настоящий поэт Рембо, спускаясь в лифте, повторял, как будто боялся забыть, оставляя Ахава с делом их партии наедине,  — Ахава,  не ставшего его догонять, потому как не  было  больше  сил у сантехника бороться с этим полоумным,  в конце концов,  — вновь погружаясь в сон,  подумал он,  — побесится и вернется…

 

     Так надо! Эту кровь я не пролью

     Не раню эту ношу, ярче снега

     И глаже чем надгробный алебастр… —

— напевно раздавалось уже на вечерней пустынной улице.

Нина стояла  в  комнате и,  ничего не понимая,  смотрела на Нору, когда-то-давным-давно-свою мать.

— Вот, погляди, что я у нее нашла!

Старуха протянула  ей на ладони зеркальце,  Нина взяла,  к глазам своим приблизила, и вдруг… ох, что это за зеркальце? — с изображением Саши,  еще ближе к глазам,  какого-то другого Саши, — как это могло быть? — пальчиком поверхность потерла, — может, мне показалось?

Нет, не показалось, тогда Нина старухе: Ты что-нибудь понимаешь?

Старуха как-то обреченно закачала головой, Нора между ними сидела и  по-прежнему  пела свою чудесную песню,  от которой птицы замирали в полете, а прохожие останавливались на улицах, а бывший лейтенант Рэмбо в одно мгновение прозрел и теперь неотступно двигался к своей цели.

Старуха пристально в глаза Нине глядела,  а Нина в ее:  что?  Что будем делать? И вдруг улыбка одновременно на лицах их вспыхнула.

Бах! Искры и разряд! Короткое замыкание! — Старуху вдруг вихрем к Нине бросило,  — стукнулась об нее и совпала, склеилась с ней, срослась наконец,  — вот для чего,  оказывается, они рано утром с ней расставались, для того, чтобы слиться воедино именно сейчас, потому что именно сейчас их пронзила одна яркая, как молния, мысль, — о том, что зря они боялись этого мира, полного обманов и измен, нечего им было его бояться,  ибо… мир, вслед за Норой, певшей сейчас для своего возлюбленного, окончательно сошел с ума!

— Вот оно что!  — воскликнула Нина,  значит,  не зря она родилась заново, и не зря она умирала, — все не зря и зря! Зря она боялась этого мира,  под одеждою стен и дверей, зря, потому как глупо бояться всю жизнь  сумасшедшего,  — с тобой твоя воля и кулак!  — так же как глупо бояться больного человеку здоровому.

— Я здорова! — выдохнула наконец из себя Нина, и — торжественно в воздух поднялась,  выпорхнула из комнаты,  полетела прямо по коридору, прямо к Саше: «Саша! Саша! Очнись! Проснись! Я хочу тебе сообщить важное!»

     — Что?  Что случилось?  — проснулся Саша, заснувший на скамейке в том английском парке.

     — Идем!  Прямо сейчас!  Прямо со мной!  — подняла его,  вывела из парка, дальше по коридору и перед дверью остановилась. — А теперь приготовься!

— К чему?

— Сейчас ты войдешь в комнату и увидишь, поймешь наконец, кого ты так долго и страстно любил!

Саша на мгновение замер,  встревоженный словами Нины,  блеском ее глаз, — Ну! будь, Саша, мужественным! — взялся за ручку двери и открыл ее…

Ух! — Сирин бежал по коридору, точно дистанцию, впереди конвойного,  словно не тот вел его на допрос, а он — его, хотя так и было, потому как Сирин сам вызвался на допрос,  напросился, горячо звал и стучал в дверь,  клялся, божился, что он знает всю правду, знает, где искать главного врага,  которого никак не могли найти разведчики  ОМОНа, знал то место, откуда все эти диверсионные листовки или любовные письма, и отправлялись. Вот, наконец! — вбежал в кабинет и с размаху уселся за стол, без разрешения.

— Вызовите мне начальника тюрьмы!  — грохнул кулаком по столу,  — Только ему я сообщу архиважную информацию!

— Прямо самого начальника?  — усмехнулся  следователь,  брезгливо разглядывая этого полоумного в пижаме, каких он в своей жизни встречал чуть ли не каждый день.  — А может, тебе сразу Верховного Главнокомандующего вызвать?

— Это было бы еще лучше!  — не моргнув глазом,  выпалил Сирин,  и тогда следователь со всей силы и не мудрствуя ударил пижамца в живот.

— Оох!  — согнулся пополам Голованов, но как ни странно от требований своих не отказался.

Саша вошел в комнату и увидел в сумерках совсем не Нору,  а —  о, Боже!  — какую-то старуху, согбенную, — ручки, как куриные ножки, торчали из рукавов. Старуха сидела на стуле и плавно — и стороны в сторону — раскачивалась,  напевала что-то себе под нос, фальшивым  голосом, скрипучим,  как дверь,  за которой она и оказалась.  Может,  это не та дверь? Саша, глазам своим не веря, осторожно приблизился к ней.

— Нора?  — тихо позвал ее,  и — прикоснулся:  редкие седые волосы паклями свисали ей на лицо, а лицо все в морщинах, а морщины в слезах, и в глазах один оловянный блеск.

— О! — застонал Саша. — Что ты с ней сделала?

— Я? — изумленно Нина. — Это она сама с собой что-то сделала!

— Нора!  Это ты?  — Саша осторожно прикасался к ней, точно боялся разбить, разрушить ее, кончиками пальцев к лицу, плечам и волосам, и — да! —  все-таки узнавал в этой погасшей старухе когда-то свою любимую. Ах! — не выдержал Саша и заплакал, взял ее за руки, отвернул ладони, и в ладонях было зеркальце, как в ракушке жемчуг, только взял его в руку и выронил, и зеркальце разбилось.

— Ааа! — застонала Нора и оборвала свою песню.

И только песня ее оборвалась,  как Ахав проснулся,  — от чьего-то стона или крика, головой замотал и поднялся, вышел и обошел все комнаты,  но нигде — нигде! — лейтенанта не обнаружил, вся его дневная тревога вдруг сбилась,  скомкалась в комок,  — ни Тюлькина,  ни поэта! Ни партии!  Он не на шутку задумался:  что делать?  — может, как лидер партии,  а может,  просто,  как человек,  и,  решив наконец, вышел вон из квартиры,  спустился вниз,  двинулся по пустынной улице:  тусклый свет фонарей,  сделал лишь три шага, и — сердце екнуло! — отскочил тут же в сторону, затаился в тени деревьев, сам, кажется, чья-то тень, — чья?

Впереди и повсюду скакали всадники,  всадники черней тревоги его, —  силуэты зловещие!  — в шлемах и с монгольскими лицами,  с хохотом и криками гонялись за прохожими, и к машинам брюхатым сгоняли мужчин, ну а женщин — о,  женщин!  — на обочину, в кусты, наземь валили плетками, спрыгивали с лошадей, женщины на четвереньках ползали, а монголы с размаху на них — прыг! — и вот тебе другие лошади.

Вот что творилось на улицах!  Ахав за деревьями прятался,  что-то стремительно в мире этом менялось,  пока он свои письма писал,  Ахав то ползком, то бегом, от дерева к дереву, от куста к кусту, но не обратно в дом,  а дальше,  — ветви,  не бейте в лицо!  ветви и ужас,  прочь! — дальше,  в утробу зловещего города,  разыскать во что бы то  ни  стало своих друзей,  если уж не почтальона,  то лейтенанта мечтательного,  — хотя бы одному спасти жизнь, и он уже догадывался, где его мог найти.

Тюлькин посреди  ночи  проснулся,  глаза  больные разодрал,  лицо опухло от побоев,  — ссадины,  резь,  и кровь на скулах спеклась, — но Тюлькин,  не помнивший,  как его довели до камеры,  был доволен собой, потому что допрос он выдержал,  — и побои, и издевательства следователя, и хотя так боли боялся, ничего им не сказал, ни слова, а очнувшись теперь, хотел поскорей поделиться победой своей со своим новым другом, но Сирина в камере почему-то не было,  — значит, тоже допрос? ну, держись, Голованов! — Тюлькин с трудом поднялся, — голова гудела, как колокол, а тело, как у висельника… — Тюлькин, медленно приходя в себя, думал уже о том,  что за ночь новых сил наберется, и снова ни слова не скажет следователю,  не выдаст ему адрес Норы,  и тайны его друзей, и,  может,  — улыбался Тюлькин — если все-таки не убьют его,  доберется до дома Норы,  и, встретившись с ней, передаст ей свое любовное послание, которое он писал в ее доме тайком от своих друзей. Где оно?

Он полез рукой под подушку,  — взять письмо,  которое он там держал, и опять руку высунул, улыбнулся, сам себя успокаивая, — неудачная попытка!  — снова туда,  рука не слушалась,  пальцы задеревенели, — не беда! еще одна попытка! — опять пошарил, и вдруг с ужасом понял: письма его не было!…  Тюлькин дрожащими руками откинул подушку,  а потом одеяло,  простыню и матрас,  — нет,  нигде письма его не было! Боже! — вытянулся в струну,  — может,  все это сон?  А может, потому что глаза были больные,  чертова рука его обманывала, путала все, назло ему, почему-то не торопилась вернуть ему его письмо,  которое он так самозабвенно писал Норе и которое он так тщательно скрывал от конвойных, мечтая передать ей прямо в руки: о, Нора, я так люблю вас!

Тогда Тюлькин руку свою медленно к лицу приблизил, подлой, не верил ей,  и рука его чуть заметно дрожала, словно в самом деле виновата была,  и вдруг, наполняясь каким-то истерическим хохотом, стукнула его по лицу. И — бедный Тюлькин! — уже нисколечко своего хозяина не смущаясь,  бросилась хохотать, и плясать даже, — то отворачивая, то поворачивая к нему ладонь,  на которой порез, — нет пореза! и опять порез… — и,  замечая порез,  Тюлькин вдруг вспомнил ту сказочную ночь у Норы,  когда он останавливал время, — стрелку часов назад и порезался, и, казалось,  рука его зажила с тех пор,  но теперь опять вопила от боли, и вдобавок, дура, хохотала и плясала, издеваясь над ним.

Господи! — Тюлькин,  чтобы это остановить безумие,  бросился бить рукой по стене,  самым больным местом, конечно, раной, — вот тебе, гадина! вот! говори, проклятая, где мое письмо, которое ты сама же и написала?!  А рука все прыгала и хохотала,  и опять пыталась ударить его по лицу… значит, что-то с этой рукой случилось непоправимое, и именно тогда,  когда он останавливал время,  значит, время его все-таки не простило,  — время, значит, не прощает никому попыток остановить себя. Тюлькин руке своей кричал:  «Гадина!  Гадкое время!» Бамс! — ударил ее по стене,  и увидел вдруг после взмаха руки, руки времени: Нора в темной комнате,  как лошадь,  на четвереньках стояла,  а кто-то измывался над ней, стегал и выворачивал наизнанку, — бамс! — вновь удар, другое, другая картина:  Сирин в своей пижаме с кривой ухмылкой крался по темной лестнице наверх,  — бамс!  — Саша шел на звонок открывать кому-то, открыл, в подъезд вышел, стал зачем-то спускаться, дурак, и — ужас! о, ужас!  —  нож  вдруг вонзили в него,  прямо в сердце,  кровь фонтаном брызнула на Сашу и — на Тюлькина,  брызги на его лице и руке,  и  рука его — совсем обезумела! — сама уже рубила по стене, а Тюлькин никак не мог остановить ее,  — бамс! — опять удар, и — картина следующая, то ли в прошлом,  то ли в будущем,  — время не прощало никого! — Нина, почему-то Нина,  сидела в купе поезда, головой мотала то к окну, то к двери,  как заведенная:  раз!  к окну, и лицо счастливое, два! к двери, — уже вся заплаканная…

Что это?  Тюлькин  ничего понять не мог,  так же как не мог унять свою взбесившуюся руку,  и опять увидел:  Рэмбо почему-то  в  прихожей стоял, а на него кто-то сыпал соль из ведра, — гаси! гаси его! – много соли,  ведрами, одно за другим, и вот, — нет, лейтенанта! — один соляной столб… Ох! — застонал почтальон, уже бегавший за рукой своей, та же,  вся окровавленная, метила бурыми пятнами стены, и с размаху опять удар,  и  опять почтальон увидел то,  чего не мог увидеть никто в этом мире и времени:  те странные люди, что и привели его сюда под конвоем, как в цирке,  разряженные, кто во что горазд, толпами бродили по городу,  забегали в дома,  избивали хозяев, а жен их по кругу насиловали, а  потом в машины брюхатые, набивали битком…

Боже! — Тюлькин шептал и просил у Бога прощения,  ненавидел себя, и свои глаза,  свою руку, и свои пророчества, которые — о, не позволь, Боже! — на самом деле уже сбывались, потому как в такт-ударам-руки-его вспышками мертвого света освещались и тюремные камеры,  и коридоры,  и кабинеты следователей,  и повсюду из-под покровов сумерек вылезали ряженые бойцы ОМОН, — те, что однажды из-под земли… — хохотали, вырастали, как грибы, все в родной земле и чужой крови испачканные, и опять исчезали,  даже  Сирин,  наконец дождавшийся начальника тюрьмы,  вдруг увидел — одним мгновением!  — в углу комнаты каких-то грязных оборванных типов, — много, целую тьму, почему-то подмигивавших ему, — подмигнули и исчезли,  и, конечно, как человек вежливый, сделал вид, что ничего не заметил, и опять только он, полковник и следователь, между ними продолжался конфиденциальный разговор…

— Значит,  вы настаиваете на своих условиях? — повторил полковник Трусоцкий свой вопрос.

— Да!  — твердо произнес Голованов,  — Я вам сообщаю адрес,  а вы мне — брак с той женщиной, на которую я вам укажу, с гарантиями самого Верховного Главнокомандующего,  и, конечно, после… счастливую семейную жизнь.

— А может, он придумал все? — опять усомнился следователь.

— А письмо?  — нервно выкрикнул Сирин. — Разве это не документ? — тряс в руке любовное послание Тюлькина.

— Нет,  не придумал!  — согласился полковник,  прославившийся  на весь мир своей могучей интуицией. — Только я вам скажу, господин Голованов, что условия у вас очень странные!… Первый раз в своей практике с таким сталкиваюсь.

— Ничего тут странного!  — бойко произнес Сирин. — У каждого свои цели в жизни,  а цели не могут быть странными… В конце концов, пусть это будет первой акцией подобного рода!  В истории вашего отряда. — И, выдержав недолгую паузу,  добавил с загадочной ухмылкой на лице.  — Поверьте, очень скоро, в недалеком будущем, все браки будут вершиться не на небесах, а под патронажем самого Верховного Главнокомандующего!

— А вам откуда об этом известно? — опять усомнился следователь.

— Честь ему и хвала! — вскочил и воскликнул Сирин, никогда не отвечавший на глупые вопросы.

— Честь…  Честь и хвала! — испуганно вскочили вслед за ним полковник Трусоцкий и следователь,  и дружно отдали честь  невидимому  но вездесущему.

— Хорошо.  Я думаю,  мы сможем гарантировать вам это.  — с трудом отводя руку от головы, объявил наконец полковник.

— Тогда пишите расписку!  — торжественно произнес  Сирин,  уже  в нескольких шагах от своей заветной цели.

Полковник взял ручку и чистый лист бумаги,  и, строго взглянув на Сирина, написал: «Я, полковник Трусоц…» и в тот же момент в комнату ворвался дежурный, без стука и разрешения, весь трясся, лицом белый, и руками размахивал: «Там… там, господин полковник. Такое!»

— Что? Что? — вскочили полковник и следователь.

— Вас требуют… Вы там необходимы!

— Так что там случилось?  — воскликнул полковник и бросился вслед за дежурным на выход,  за ним и следователь, — все побежали по коридору,  забывая о Сирине,  но Сирин о себе не забывал никогда, и, схватив начатую расписку,  чтобы позже подсунуть ее полковнику,  побежал вслед за ними,  по долгому,  длинному коридору, — в конце которого толпились уже охранники, на пороге камеры стояли, но вовнутрь почему-то не решались войти.

— Что  тут  происходит?!  — рявкнул Трусоцкий,  пробиваясь сквозь толпу.

Сирин успел втиснуться,  встать за ним, и — следом, солдаты перед начальником расступались,  вот к отверстой камере подошли,  Сирин приподнялся на цыпочках, выглянул из-за широкой спины и увидел: камеру, в которой он содержался,  а на полу лежал почтальон Тюлькин лицом  вниз, одну руку подвернув под себя,  а другая, словно кого-то к чему-то призывая,  была выброшена далеко в сторону,  — начиналась,  — докладывала эта рука — как у всех людей, от плеча, а заканчивалась — о, ужас! – не ладонью,  а какой-то огромной кровавой дымившейся массой, походившей на вырезанный человеческий мозг, переливалась всеми цветами радуги, и что было самым поразительным,  — ползла, вытекая из ладони, вширь, заполняя собой уже половину камеры.

— Ну что встали,  как бараны?!  — снова заорал во всю глотку полковник, — Выносите это дерьмо!

Но никто из подчиненных даже и не шевельнулся,  все,  как завороженные, глядели на диковинную живую массу, упрямо ползшую по направлению к выходу.

«Врача!» — истерично выкрикнул кто-то из толпы, может, чтоб продлить мгновения всеобщего бездействия,  но врача вызывать не надо было, доктор Гарифуллина,  как всегда, была уже на месте, и невозмутимо пробиралась между людьми со свойственным ей непроницаемым лицом,  войдя в камеру,  аккуратно,  лавируя, обошла дымившиеся подтеки, присела к лежавшему,  нащупала на его белой шее пульс,  — пауза, все замерли, раз, два,  три…  — и,  наконец оглядываясь,  кивнула головой полковнику, и только тогда охранники тяжело и шумно взялись за свою работу.

 

 

* * *

    

 

XII

 

Слава Богу, Герману все-таки удалось увести взбесившуюся супругу от вагонной девки,  а иначе непременно девочку изуродовала бы, ведь Гертруда вбивала кулаки в нее, как ножи, очевидно, совсем забывая о своей безопасности,  ведь чем бы все это для нее закончилось?  — милицией?  статьей  о нанесении телесных повреждений? — в результате тюрьма: ни Гертруды, ни Анны, а точнее Анна-инвалид, которая нужна была  ему  только целой и невредимой для своих жизненно важных целей,  и потому, когда ее — на, подавись! — выбросили из купе, как тряпку, Герман понес ее на руках как свое сокровище, потому как не тряпка, конечно,  и даже не вагонная девка,  а — женщина, именно женщина, в которой ему так настойчиво мерещился призрак Лолы, первой супруги его Лолы Эвтерповны Финис, так жестоко издевавшейся над ним в свое время, — после  исчезновения  которой,  и  долгих ее бессмысленных поисков,  и встречи темной ночью с ее полупьяными друзьями-поэтами,  чуть ли не искалечившими,  — очевидно,  по ее наущению! — его мужское достоинство, а потом больницы и чудесного исцеления,  он вернулся, повторяем,  в  жизнь  с  одной  лишь яростной мыслью о мести,  но поскольку супругу уже не мог нигде найти, то мести, значит, — всему женскому миру сразу, всегда — тайно или явно — презиравшему  всех  мужчин за их мужское отличие,  и вот на начальном этапе объявленной им войны он и столкнулся с вагонной девкой  Аней,  поразительно напоминавшей ему его бывшую супругу,  — рассеянность и та самая проклятая мечтательность в глазах, дымка и поволока, — ну а после, как  оказалось,  девочка нужна была всем,  драгоценная,  значит, девка, — а именно Гертруде, для каких-то там ее фантастических женских целей: мачеха решила излечить своего пасынка от ужасов его прошлого, ну и — лечила,  а Герман,  никогда и ни в чем не отказывавший ей, полный смирения,  ждал, и вот наконец дождался: вырвав ее из злых рук, нес, счастливый, в свое купе, — кажется, целой и невредимой.

Понятно, что мысль, а точнее, великая идея об уничтожении женской мечтательности — каленой похотью,  насилием и хирургическими операциями,  была сама по себе слишком абстрактной,  ведь, в сущности, Герману как любому мужчине требовалось только одно:  удовлетворение чести  его друга, томившегося под покровами его штанин, восстановление его доброго имени,  если хотите, моральная компенсация за то бесправие и унижение, которым подвергался его бессловесный кореш на протяжении стольких  лет со стороны его вздорной и мечтательной супруги. Герман, внеся Анну в купе, заранее подготовленное им для своих необывательских целей, думал теперь только об одном, как ему осуществить свою месть, но прежде, как ему рассматривать этот подарок судьбы, — как девку, в которой ловко скрывался призрак ненавистной ему Лолы,  или наоборот,  — как собственно свою супругу, в которой и растворялась это вагонная девушка Анна.

Герман был  чрезвычайно  взволнован,  и  ходил по купе из угла в угол, он знал на собственном опыте, что все мечтательные существа необыкновенно хитры и коварны, и значит, он должен был быть готов ко всему,  — ко всем женским ухищрениям, и, конечно, ни на секунду не забывать о своем оскорбленном  друге,  одновременно главном своем оружии,  а также о том, что он в первую очередь хирург, и в любой крайней ситуации всегда сможет использовать свои профессиональные навыки и познания.

— И как мы себя чувствуем? — ласково обратился доктор к своей тихой пленнице,  цепким взглядом окинув ее,  — да,  слава богу,  сильных увечий у нее не было,  так,  пару синяков, да и то не на ее прекрасном личике, и тогда он засучил рукава и в сладостном предвкушении предстоящей операции на минутку присел, пристально вглядываясь в свою пациентку Анну.

Анна же стойко молчала,  и казалось,  только отходила  от  ударов ужасной Гертруды,  а на самом деле,  парила где-то далеко за пределами этой больничной палаты… Она помнила, что в прошедшую ночь в каком-то далеком  и волшебном городе она учила мальчика Женю летать,  и мальчик оказался весьма смышленым, и все от нее принимал на веру, может, лишь на  мгновение  усомнившись в чудесной возможности полета,  но все-таки взлетели, он и она, и полетели над городом, и Анна, помнится, говорила ему что-то очень важное,  а Женя кивал головой,  слушал и запоминал, а внизу под ними ходили по земле маленькие люди,  но как только  они  их заметили и стали махать им руками,  что-то случилось: Женя камнем полетел вниз, словно кто-то на той земле его срочно вызвал, или потянул за невидимую  ниточку,  и сила земного притяжения была так коварна,  что и птицы, и облака, — все вокруг полетело вдруг вниз, неминуемо приближая катастрофу, и Анна, потеряв из виду Женю, неожиданным образом снова очутилась в купе,  и сразу же на нее посыпался град ударов,  и —  вспомнив все  это,  Анна  уже  не была уверена в том,  был ли их полет сном или явью, а увидев сейчас перед собой этого ужасного доктора, — улыбка его кривым ножом повисла прямо над ней!  — вдруг подумала о том, что никакого полета с ней и тем мальчиком и не могло быть,  и тем более только доктор к ней прикоснулся,  как она в который раз — за что же,  Боже! —  почувствовала, как кто-то — гадость тротиловая продолжала действовать! — так бы сказала Манона или Гетруда,  — вторгся в нее грубой женщиной… как к себе домой.

Купе, как лодка на неверных волнах морских,  вдруг накренилось, и Герман в девку провалился,  как в омут с головой, не забывая, конечно, о своем оружии,  — никогда не прятать и не стыдиться его!  — и, обещая себе,  что никаких романтических бесед с грядущими девицами у него  не будет, падал в нее долго и глубоко, измеряя своим падением эту женщину, готовый заранее ко всем ее подлостям и коварствам, а когда очнулся, то обнаружил себя… за школьной партой, на уроке, среди детей, и по классу расхаживала грозного вида, в очках, учительница, та самая Анна Свирепая,  которая в свое время так мучила Женечку, — первая, значит, кто встретилась Герману в его начинавшемся, увлекательном, полном опасностей, путешествии по Женщине.

— Итак!  — посверкивая стеклами очков,  говорила Анна Свирепая, — Вы  должны  были  написать сочинение о своем лучшем друге!  Самом близком… Кто хочет прочитать первым? И, конечно, остановилась возле парты Германа, Герман плечи в себя вобрал и огромные взрослые ноги стал к себе подтягивать.

     — Вы, ученик Ким, написали сочинение?

     Герман на всякий случай кивнул головой: вот тебе и первое испытание, первое женское коварство,  — не вагонная девка, значит, а грозная учительница, стоит подле него и сверлит его острым взглядом… Ну ладно, не  удивляться ничему!  — повторил по себя свой девиз школьник Герман, — по крайней мере ты знал, на что ты идешь, и потому принимай любые правила игры, чтобы из любой игры выходить победителем, лишь бы отыскать в своем, полном стольких опасностей, путешествии свою супругу Лолу, и — высечь и нее, конечно, если повезет, хотя бы вежливое «прости» за муки его и — своего многострадального друга.

     — Да,  написал,  — тихо сказал Герман,  ноги которого по-прежнему далеко торчали из-под парты,  — прячь их, не прячь, все равно все поймут,  что ты,  тупица и дылда,  давно по возрасту уже не школьник, а в лучшем случае второгодник.

     — Ну и где же оно?

     — Где же,  Господи, мое сочинение? — Герман стал судорожно шарить по  карманам,  и  в парту заглянул,  а из парты чья-то фига из пальцев торчала,  да заскорузлый огрызок от яблока, и больше, черт побери, ничего,  — сейчас все узнают, что ты не школьник, а старый башмак, всего лишь навсего сошедший с ума дядя,  оказавшийся в этом классе лишь  для того,  чтобы  решить  проблемы  своей безвозвратно ушедшей молодости… Стоп, паника! Герман взял себя в руки.

     — Вот мое сочинение! — гордо сказал Герман и стал расстегивать темные покровы своих штанин, — давно пора было додуматься! — и выложил на парту своего лучшего друга, и сказал: Вот, пожалуйста, посмотрите…

     — Да как… как  вы…?! — стала пунцовой учительница. — Я сейчас же вызываю ваших родителей!

     В классе все замерли,  а учительница, казалось, от такой наглости потеряла дар речи и,  казалось, бесцельно ходила туда-сюда мимо его парты,  а Герман, конечно, и глаз своих поднять не смел.

     — Я  давно заметила — наконец произнесла Анна Свирепая,  — что за этой партой сидят всегда какие-то отъявленные бездельники и  мерзавцы! — голос ее дрожал,  как натянутая струна. — Был здесь один до вас, так и не ответивший мне урок о тайнах своего рождения!  Вот я его и выгнала! — Томно вздохнула учительница, и тут же прозвенел звонок, хотя, по всей видимости,  урок этот только начался, значит, бывают и такие уроки: между звонком и звонком — стыд, позор и вздох учительницы!

     — Урок закончен!  — с явным облегчением объявила  учительница,  и захлопали тут  же  парты,  и дети с темными лицами и хриплыми голосами бросились на выход, и долговязый Герман Вольбонович вслед за ними.

     — А вы,  Герман, останьтесь! — вдруг топнула ногой Анна Свирепая. — Будем читать вслух ваше сочинение! И Герман, бедный, чуть ли не плача, послушно вернулся к проклятой парте…

     — Вот оно что!  Сразу и победа! — ликовал уже после Герман, получалось,  примерный  ученик,  ведь  учительница нарадоваться на него не могла и с тех пор тайно опекала его,  из класса в класс переводила, за просто так,  то есть благодаря его другу,  и Герман тайну жизни познавал, уже другую, — о, тайны и обманы, как вы бываете порой смешны! Теперь он знал,  для чего придуманы школы, классы и учительницы, и с кем угодно мог побиться бы об заклад, хотя бы с тем же отличником Дынечкиным, уже б ы в ш и м ее фаворитом, что… самая первая школа в истории человечества была построена по воле одной,  пожелавшей остаться  неизвестной,  стареющей и некрасивой женщины, которую никто никогда не любил,  и вот:  школа построена, и в школу, на свой первый урок, тянутся гуськом  розовощекие,  белолицые, аппетитные, ни о чем не подозревающие мальчики…

Герман ликуя отстранился наконец от  вагонной  девки,  раскрывшей ему так  сразу  и  так много тайн,  и долго не мог успокоиться в своем возбуждении, но,  взглянув на Анну, тут же замер: о, вновь тот проклятый мечтательный взгляд из-под мохнатых ресниц!

Анна глядела куда-то сквозь него,  точно так же,  как Лола Эвтерповна в свое время.  Герман не выдержал и мгновенно наполняясь  старой яростью, схватил девушку за плечи и изо всех своих сил стал трясти ее, словно хотел высыпать из нее усердным таможенником эту проклятую  мечтательность,  — может быть, белым порошком, кокаином, а может, зеленой травой, гашишем, а может, солью, с которой был смешан гексоген…

— Чертова кукла с голубыми глазами!

Анна же,  словно  на  самом деле наркоманка,  ни боли,  ни грубых толчков его, совсем не ощущала, странно — и как удавалось ей? — и вновь парила над волшебным городом,  и думала,  Женя,  значит, упал, и что с ним стало…  А прежде чем запретить себе думать о волшебном городе, она точно знала,  ей надо было во что бы то ни стало встретиться с этим мальчиком,  чтобы выяснить с ним вопрос, главный вопрос ее жизни, был  ли все-таки тот их чудесный полет или вообще ничего с ними не было?

Было, было,  — еще как было! — ликовала Гертруда в соседнем купе, даже она то,  что было,  заметила,  глядя на измученного прошлой ночью Женю,  теперь находившегося рядом с ней, — было! — улыбалась хищно Гертруда, — Женя наконец прошел свой путь, как они с Маноной и рассчитывали,  — от женщины к женщине,  и все — в Анне,  для экономии, напичканной тротиловой гадостью,  вот и весь путь их мужской, женщины одна ужасней другой, как по заказу, и самое ужасное, быть может, ожидало его в конце пути, если бы не Гертруда, вовремя отодрала девку от пасынка, и тем самым спасла ему жизнь!

Женя лежал на кровати и спал,  лишь иногда в неверном  своем  сне вздрагивал,  а мачеха глядела на него с обожанием и думала о том,  что вот настала для нее пора, и Женя теперь понемногу поправится, и, вспоминая былые ужасы, отныне всегда будет только рядом с ней…

Будет ли? — правда, иногда сомневалась сама, но пока не придавала особого значения своим сомнениям.

Ночь подозрительно щелкнула за окном,  словно задвижкой  на  своих воротах, и — действительно! — Манона в купе впорхнула, как всегда неожиданно, над подругой крыльями запушила.

— Ну  как ты, Гертуда? Всем теперь довольна?

— Да, Манона, — слабо улыбнулась ей Гертруда в ответ, играя рукой с золотистыми волосами мальчика, — А ты, как всегда, вовремя!

— Конечно, вовремя! — взбодрилась Манона, и, конечно, думала сейчас о  своем.  —  Твой  придурок-то уволок мою девку в купе и заперся! Что-то с ней делает… А как же тело, которое ты мне обещала?

— Будет  тебе тело,  — вздохнула Гертруда,  — Я наказала Герману, чтоб никаких увечий, чтоб разобрался с телом, а потом вернул… А слово мое, ты знаешь, для него закон!

— Ну а в чем же он хочет с ней разобраться?  — Манона  нервно  по купе порхала и то и дело бросала на подругу тревожные взгляды.

— Ах,  не знаю! — опять вздохнула Гертруда, — Мужчины же всегда в чем-то самоутверждаются!  Я в его тайны не вмешиваюсь! Не интересно… Самоутвердится и оставит! Ну, еще немножечко подожди!

— Вечно  ты думаешь только о себе!  — заворчала Манона,  и вполне правильно, потому как условия джентльменского соглашения порядочные люди должны выполнять своевременно,  а иначе… но Гертруда с какой-то странной улыбкой на подругу глядела,  словно в плену ее,  этой улыбки, была, и в такие моменты Манона ее даже чуть-чуть боялась.

— Ты когда-то сказала мне,  — произнесла вдруг тихо  Гертруда,  — что это и есть путь мужчины, или, как они сами себе называют, путь воина: побеждать женщину, и так до бесконечности, от одной к другой…

— Конечно!  — наконец перестала порхать Манона и уселась напротив подруги, — Другого  же им не дано!

— В таком случае после всех наших с тобой разговоров, — продолжала Гертруда,  — я вновь задаю тебе этот вопрос… А есть ли гарантия в том,  что мой Женечка не оставит и меня когда-нибудь?  Пусть он даже и будет помнить о былых своих «победах», которые мы с тобой ему так хитро устроили…

— О,  Господи! — Манона ракетой взмыла вверх. — Человеческой неблагодарности нет предела, а тем более  женской! Манона металась по купе истерично, точно летучая мышь, попавшая в свет человеческого жилища.

— Я сделала для тебя все,  что могла! А тебе еще требуются гарантии? Гарантий тебе даже сам Всевышний не даст! И не жди никаких расписок от неба!

— Вот именно,  никаких! — очень быстро согласилась с ней Гертруда. — Сядь, Манона, и выслушай меня!

— Ну?  Что ты еще хочешь сказать, подруга? И какая очередная подлая мысль твою голову посетила?

— Вот что я думаю,  — выдержав паузу, начала говорить Гертруда, — если таков и есть путь воина или мужчины, то путь этот абсолютно бессмысленный и бесцельный!

— Ну…  А мы о чем говорим?  — с раздражением  воскликнула Манона, но тут же осеклась,  потому что увидела, как глаза Гертруды наливались кровью и какая-то ярость наполняла ее.

— Если бы этот самый мужчина — продолжала Гертруда, глядя в глаза  подруге,  — догадался на своем пути разорвать свою очередную преграду, то есть женщину — в клочья-перья-пух-и-прах,  то, быть может, он и понял бы, как легко разрушается его путь?

— Боже…  Что это ты такое еще придумала?  — испуганно выдохнула Манона, только собиравшаяся приобрести себе новое тело.

— Разорвав встречную женщину, — не обращала на ее восклицания никакого внимания Гертруда,  — он, вероятно, остановился и задумался бы наконец, что ему делать дальше? Ведь не может же он — криво улыбнулась Гертруда, — так и идти, разрывая в клочья следующую?

— О,  Гертруда, перестань! — никак не могла понять ее Манона, или понимала по-своему, — Если даже нас с тобой разорвало на две части, то к чему теперь об этом вспоминать?

— Пустота! — во всю грудь задышала вдруг Гертруда. — Ты понимаешь, что  всех всегда и всюду окружает пустота!  А мужчин тем более…  И в этой пустоте — засверкали вдруг молнии из глаз Гертруды, — они никогда не обретут смысл своего движения!

— Допустим.  И где же выход? — хотя бы для виду решила поддержать этот странный разговор Манона.

— Выход?  — улыбнулась Гертруда, словно только и ждала такого поворота в разговоре, и опять начала играть золотистыми волосами спавшего Женечки, но с таким лицом, словно в любой момент готова была разорвать этого бедного мальчика на клочья.

— Мать!!  — выкрикнула она и оскалилась,  — Та самая женщина, что носила мужчину в чреве своем,  согревала его теплом, и тем самым давала надежду ему на то,  что и дальше, в жизни, вне ее, он будет окружен такой же лаской и  покровом… Ты понимаешь меня?!

Манона молчала, потому что давно уже ничего не понимала.

Каждый мужчина должен брать свою мать, как последнюю девку, как последнюю уличную блядь, готовую за стертые бросовые монеты раздвигать перед ним свои бессмысленные бедра прямо на холодной мостовой, и, взяв ее,  сотрясать в ней ту самую, когда-то питавшую его, живительную почву!  Разве не к этому стремится каждый воин, пусть неосознанно, передвигаясь от одной женщины к другой, в своем — ха-ха! — победоносном пути,  —  брать и сотрясать,  как последнюю,  никому не нужную… которую только и можно, что после убить как свой самый последний позор, к этому позору обращаясь лишь с одним всегда справедливым вопросом:  И этого  ты,  гадина,  мне обещала, нося в своем чреве, — этой пустоты и сырости?!

Гертруда белая,  как стена,  уже вся дрожала, — ни кровинки на ее лице не осталось.

И только так и тогда… с уничтожения матери он  и  сможет  начать свой  победоносный путь,  путь великого воина,  когда за спиной его не останется никакой трухи и пыли от случайных, не имеющих к нему никакого отношения женщин, а одна — воистину кровавая пустота!

Рука ее замерла на голове мальчика,  а Женя лежал с таким  лицом, словно пытался найти в этих новых ее словах особый смысл.

— Боже!  — еле слышно застонала Манона, — лишь бы она с ним сейчас ничего не сделала!

И только убив эту самую первую свою женщину,  он  и  опрокинет, точно чащу с вином, всю бессмысленность своего движения и — мира, в котором он так нелепо двигался,  — твердо, как закон, постановляла Гертруда,  — и не будет больше страха,  и не будет больше отчаяния, потому что,  лишь уничтожив ее,  он и сможет стать сам себе дорогой и  сам через себя войти в свою жизнь заново,  уже не по чьему-то как бы Божьему усмотрению, а только по-своему, и будут те же самые женщины на его пути,  те же преграды,  тот же холод и та же пустота, но все это будет иметь уже другой — сверкающий!  — смысл, и так, только так, этот великий  воин  и  уничтожит в конце концов пустоту,  и так он убьет своего  многоглавого дракона! И я…- торжествуя, сияла Гертруда, — научу этому своего мальчика! И сжала ладонь на голове Жени в кулак.

— Но ты же не мать!… Не его мать! — истерично выкрикнула Манона.

— Я  стану  его матерью — ужасно улыбалась Гертруда,  — настоящей матерью,  ведь только научив мужчину этому новому отчаянию, мать и может называться его истинной матерью!

— А если…  — выдохнула Манона в разверзавшуюся перед ее глазами пустоту. — у  тебя  э т о  не получится?

А вот и вопрос:  подруги глядели друг на друга, не мигая, глаза в глаза,  скованные  взглядом,  друг от друга ни туда,  ни сюда,  и ночь, как третейский судья, уже моргая за окнами  пляшущими  силуэтами  деревьев,  дорожных столбов,  холмов и домов,  с испугом глядела то на одну, то на другую, быть может, гадала, кто победит в этом поединке без слов.

— А если не получится,  — отвечала своему отражению в ночном окне Гертруда, — тогда я… убью его! Я — его!!

Испарина на  лбу:  капля пота побежала по лицу Гертруды,  неожиданно и быстро-быстро,  — кап!  — с лица прямо на голову Женечки,  — кап!  — и дальше,  вовнутрь,  в его сон, — кап! — с потолка пещеры, в которой он находился,  опять на голову,  на его другую, значит, голову:  Женя в камере сна пребывал,  похожей на пещеру, и если бы он слышал Анны вопрос, так мучивший ее,  — был или не был тот чудесный полет, то, наверняка бы, ответил,  что той сказочной ночью в том сказочном городе, во-первых, его было двое: одна половинка легкая, как выдох ветра, и чистая, как роса, другая  же темная,  исполненная свинцовой похоти,  нашедшая себе много женщин в одной громадной молочнице,  и не подозревавшая о том, что эта молочница уже на их совместный второй день разорвется,  как бочка,  и – после бегство, испуг,  толпа каких-то жутких типов, — ату! ату его! — догнали, затолкали  в люк подземный,  и вот,  сейчас во сне повторялось то же самое: подземное чудовище тянуло к нему свою птичью лапу:  «Ты — мой!»

Да, вот что бы мог ответить ей Женя, одно чудовище кругом, а того, что было с первой его половиной, легкой и чистой, как роса, он уже и не помнил,  и значит, этого не было, а было одно чудовище, тянувшееся к нему уже не лапой,  а мордой,  и — жуткий поцелуй, и Женя еще отбивался, но поздно, прямо в губы, — яд впрыснуло, и вдруг… рычание и стон, и отвалило в сторону мохнатое, грудь черная распорота, а из нее торчал сабли клинок,  и кровь фонтаном из раны, а над фонтаном — о, чудо! – женщина стояла, невероятной красоты, и руку к мальчику протягивала: «Мальчик мой, теперь ты свободен! Ничего не бойся! И трогайся в свой путь!»

     — Путь?  — Женя не знал,  что у него есть путь,  тем более  после ядовитого поцелуя.

     — Да, путь! — кивнула ему эта божественная женщина. — А это возьми с собой!  Саблю в руке держала, и на клинке ее еще чернела кровь. — Тебе пригодится! Ведь путь твой еще будет полон чудовищ…

… Герман, почти без передышки, опять к Анне бросился, выжечь ее мечтательность,  собой,  своей каленой похотью, и отыскать в ней Лолу, хотя бы призрак ее, а если повезет, то саму, и в девку снова провалился,  точно в колодец,  падал долго и глубоко на дно,  привыкая уже  к своим падениям, если, конечно, это можно было назвать падением и дном, потому как оказался в конце концов в…  комнате,  полной людей и  каких-то досок,  — на досках листы, а на листах чертежи, Герман за кульманом, сидел и по сторонам оглядывался: чертежники?… Мы не чертежники!  — вдруг заметил сосед слева, верно, мысли умел читать на расстоянии,  на кого-то он был похож…  Герман никак не мог  догадаться.  Мы конструкторы! — с гордостью тот объявил, — стратегических ракет особого назначения!

     Герман чуть со стула не упал:  вот тебе на! Значит, школа, институт позади?  Он лишь помнил, что та сладострастная учительница до последнего  класса  его  довела,  помня об его восхитительном сочинении о друге, то есть, ради друга самого, и значит, школу, а потом институт с другой,  вероятно, учительницей, он закончил успешно, а иначе не попал бы в столь престижное заведение,  как это, и каждый бы мог ему позавидовать,  но не долго радовался Герман, потому как тот же сосед, но теперь уже справа, — блуждающий, значит, сосед, верно, подлец и негодяй, читавший  его мысли на расстоянии,  — и на кого же он все-таки был похож?  — тихо и доверительно к нему наклонился и прошептал: Тобою очень недоволен начальник!…  Начальник? А почему? А потому что не выполняешь свою работу!  Не чертишь, не конструируешь, а только, как будто сам не знаешь, валяешь дурака!

     И в самом деле,  только Герман на чертежный  лист  взглянул,  как увидел на нем какую-то странную фигуру,  до боли знакомую…  он сравнил,  на других листах — схемы грифельные,  целые построения,  — мысль человеческая в точках и линиях пульсировала!  — а у него одна лишь эта фигура, силуэтом своим и посадкой напоминавшая ему его ближайшего друга и, как ни странно… его соседа то слева, то справа.

А это вообще скорей сотри!  Стыд и позор! — посоветовал ему его доброжелатель,  почему-то не замечавший своего поразительного сходства с тем,  что сам называл стыдом и позором.  — Сотри,  пока никто не увидел! Сказал и тут же исчез, испарился и не зря, вероятно, потому как по селектору младшего научного сотрудника Германа Кима уже вызывали  к  начальнику. Герман поспешно встал, тронулся навстречу ужасному неверными своими ногами, и в спину ему коллеги перепугано глядели, мол, приглашение на казнь или три шага в бреду…  Думал, пока шел, что будет говорить,  и как оправдываться, а точнее, отстаивать вольность собственной инженерной мысли и ее полет…

     И — вошел.

     — Вы,  дорогой,  — засипел мужчина в сером костюме, рядом с ним женщина какая-то сидела, даже внимания на Германа не обратила, — значит, изволите тунеядствовать?

     Начальник был грозен,  глаза сквозь очки с пол лица,  голова над столом  одна, словно маятник, раскачивалась.

     — Так почему же вы не решаете свою задачу?!

— Я…  Я… — угодливо улыбался и даже кланялся начальнику конструктор Герман, а потом вдруг замолчал.

     — У вас есть свой  индивидуальный  план  по  работе  над  ракетой SOLLAF-79, которую требуется закончить ровно через  неделю!?  —  гремел профессор. — А что там у вас на рабочем листе намалевано? А?!

     Голос гнева по комнате гулял,  сотрясая столы и стены,  и начальник,  точнее, одна его совиная голова стала медленно подплывать к онемевшему от ужаса Герману Киму.

     — Что??… Извольте докладывать!

     Как же он обо всем так быстро узнал?  — вдруг подумал Герман, может, сосед блуждающий сообщил?… ага! точно! сходство свое с изображением на листе обнаружил и решил отомстить, хотя он, Герман, совсем не его имел в виду, а только друга своего. Ах, сукин сын, стукач и предатель!

     — Ну как что… — робко сказал. — Макет ракеты у меня нарисован!

     — Ха!  — усмехнулась голова,  — Где же вы такой макет достали?  С какой это полки?… Или сами такое уродство придумали?

     Лучше бы  его  начальник последнего слова не говорил,  потому как только Герман его услышал, что-то с ним произошло, и прежнее его раболепие и угодливость, как ветром, и ярость старая его охватила, — никто в этом мире не имел право называть его друга уродством!

     И — вскипел.

     — Хорошо,  я вам скажу,  — неожиданно строгим  голосом  заговорил Герман и поправил очки на переносице, для солидности, хотя никаких очков у него на носу не было, — Я считаю, что ракета SOLLAF-79, числящаяся за мной,  должна конструироваться именно согласно той схеме, которую вы только что обозвали уродством!

     — Так-так-так! — профессор с хищным умилением произнес, даже руки откуда-то достал,  и ладони стал потирать. — Так с какой же вы полки этот макет достали?

     — Не достал, — снисходительно улыбнулся Герман, — а сама природа мне  его нашептала!  Я вообще против идеологии конструктивизма в нашем институте!  Все изобретения человечества должны  находиться  в  полном родстве и согласии с нашей природой-матушкой!

     — Ну и как же вы — все еще криво улыбался начальник. — с этой нашей матушкой шепчетесь?…  В лес ходите, по грибы… или на звезды мечтательно пялитесь?

     — Да зачем по грибы?!  — усмехнулся прямо ему в лицо  конструктор Герман. — Вот моя природа!

     И, не долго думая, извлек.

     Тишина скалой в комнату упала,  все — и начальник,  и женщина,  — пораженно на друга его обнажившегося глядели,  и не знали, приветствовать ли его или немедленно выгонять… Да, конечно, второе!

     — Вон!!! — затрясся профессор, и очки с переносицы его упали, оказался, маленький такой, совсем не злобный, — Я увольняю вас! Чтобы духа вашего больше здесь не было!

     И так завизжал,  что ветер даже подул,  ветер перемен,  и  ветром Германа в воздух подняло,  понесло на выход, только и успел, что друга своего в штаны обратно запрятать,  из кабинета и — над столами и кульманами  Герман полетел,  а коллеги ему испуганно руками махали,  удачи фальшиво желали и новой счастливой службы,  и среди них тот  мерзавец, стукач,  вместе со всеми одинаково улыбался, так ловко проваливший его гениальные планы на изобретение.  — Ничего! Я еще с тобой разберусь! — Герман ему сказал и на лету вновь друга своего извлек, так неудачно на иуду этого похожего,  и старательно ему его оригинал показал, а потом — вон, по ступеням и этажам, на выход.

     А на улице полный штиль стоял,  безветрие, редкие и сонные прохожие  по  своим делам не-шагали мимо непризнанного конструктора Германа Кима,  Герман потоптался и по улице пошел,  и не знал,  честно говоря, куда ему идти…  Свобода? Какое же это сырое, промозглое слово! И в тот же момент кто-то его окликнул.  Герман повернулся:  женщина напротив него стояла, та, что в кабинете была, бледная, торопилась что-то сказать, видно было, волновалась.

     — Вам чего? — Герман ей презрительно.

     — Я согласна с вашей точкой зрения,  — вдруг сказала она,  — и  с вашим  глубинным подходом к конструированию ракет.  В самом деле,  наш институт давно погряз в рутине консерваторства…  И об этом с  нашими академиками просто бессмысленно говорить!

     — Вы это серьезно? — улыбнулся Герман.

     — Абсолютно,  — немедленно ответила женщина.  — И если хотите, мы продолжим прямо с сегодняшнего дня ваши исследования.  Уже  в  частном порядке…

     — А деньги? — засомневался великий конструктор Герман Ким.

     — Деньги будут.  Ведь я бухгалтерша. – ласково улыбнулась она и сняла очки, и оказалась вполне привлекательной женщиной.

     Прямо в  тот  же  день  Герман переселился к бухгалтерше и весьма своевременно,  потому что за свою квартиру ему платить было  абсолютно нечем,  и,  готовый ради своей цели на все,  даже перешел на полное ее содержание,  ведь великая идея уже могучим рассветом вставала над ним: построить ракету,  повторявшую до мелочей мужской фаллос FALLOS-97,  — оригинал,  конечно,  от Германа, — и послать ее в космос, и утереть таким  образом  нос  всем  крючкотворам  от научного мира и,  конечно, всем-всем инопланетянам.

     Работа на редкость пошла успешно,  и деньги бухгалтерша приносила вовремя,  Герман не особенно интересовался, откуда она их брала, ибо — не  царское это дело,  и  весь был погружен в работу,  и рабочая модель его чудо-ракеты заполняла уже половину комнаты.

     Отвлекаясь только на прием пищи — два раза в день,  к ночи Герман еле доползал до койки,  и уже в  постели,  совершенно  измотанный,  но счастливый,   мечтал вслух о том дне,  когда запустит свою ракету в космос,  а бухгалтерша, лежавшая на соседней койке, только и могла что стонать  и  восхищаться  гением  Германа,  которого ей посчастливилось встретить в своей жизни.  С тем обыкновенно и засыпали, а на утро ваятель  с  новым  рвением  брался за модель,  с математической точностью воспроизводя все линии и изгибы, устройство и конфигурацию своего друга, то есть его гипсовой копии, которую он выплавил собственноручно, когда впервые его посетила эта идея.

     — Может,  мы назовем ракету твоим именем? — предлагала перед уходом на работу, а точнее, за деньгами, верная бухгалтерша Анна.

     — Ну а чьим же еще?  — скромно улыбался ей в ответ Герман и махал ей на прощание.

     Но ничто, вероятно, в этом мире не может длиться безоблачно, потому как однажды вечером Анна пришла с работы позже обычного,  и прямо с порога бросилась в плач: Все! Все кончено!… Что? — Герман даже ракету свою на мгновение оставил. — Что случилось, Анна?

     — В институте…  В бухгалтерии…  — плакала Анна,  — обнаружили недостачу! О, горе мне! Кассирша меня заложила! Делилась, видите ли, с ней мало!

     — Это тот,  который лысый,  что ли?  — вспомнил почему-то Герман о своем бывшем соседе блуждающем.

     — Нет,  не лысый,  но подлая!  — всхлипывала Анна, — И конечно… денег больше нет!

     А вот  это  действительно была новость.  Как нет?!  — Герман даже весь потом ледяным покрылся,  ведь ракета его была уже почти готова, — оставалось сконструировать двигатель и запустить его,  и на это требовалась совсем небольшая сумма денег, всего лишь одна месячная зарплата всех сотрудников НИИ. — Как это нету, бля?!

     — Нету…  Нету… — ползала по полу бухгалтерша и рвала на своей голове волосы. — О, горе нам!!!

     — В такой момент?! — кричал Герман, сотрясая воздух, — Равносильно предательству!  Да ты меня просто предала!  — завопил он и, схватив ее за волосы, поднял с пола, чтобы заглянуть в ее бесстыжие глаза.

     — Сейчас не об этом!  — вдруг испуганно воскликнула Анна, очевидно, собираясь сообщить ему еще одну неприятную новость,  значит, вечер наступил ужасающих новостей.

     — На нас с тобой завели уголовное дело! — сказала, лицом зеленея, она,  — Кто-то сообщил в органы,  что ты живешь у меня и строишь  свою гениальную ракету!

     — О, Боже! За что ты меня караешь?! — чуть ли не заплакал Герман, падая на колени,  и, будучи человеком неуравновешенным, тут же вскочил и побежал в комнату и с разбегу столкнул  свою  фаллическую  модель  с козлов прямо на пол.

     — Не трожь!  — только и успела что выкрикнуть Анна,  вбежавшая  в комнату вслед за ним,  еще в надежде спасти гениальное изобретение, но было поздно: в комнате загрохотало, и стены, как барабанные меха, задрожали от ударов,  и следом все взлетело в воздух, а потом, под обломками ракеты не стало видно ничего,  даже верной бухгалтерши.  Герман в одно мгновение оправился от удара,  и устремился вдоль по коридору,  — бежать!  пока не схватили! — если его ракете конец, то осталась у него голова на плечах,  и значит,  не все еще потеряно. Да! — с силой дверь распахнул и в тот же момент налетел на двух огромных милиционеров…

… — Ладно,  Манона, — закончила наконец свою страшную речь Гертруда, уже вся какая-то вялая,  выложила ей всю правду, — Лети к Герману, и следи за ним.  Мало ли что…  Так тебе будет спокойнее! А обо мне не беспокойся,  может, и сказала я что-то сгоряча необдуманное, будем считать, пустота меня изнутри распирала, как изжога… Проклятая пустота, никуда от нее не денешься!  — сказала она и слабо подруге улыбнулась, и Манона, конечно, с большим облегчением полетела к Герману…

… А что Герман?  Как что? Герман — в Анне, а точнее, под следствием,  в  тюрьме,  прошел суд и суд вынес решение:  смертная казнь за расхищение государственного имущества в небывалых размерах и вдобавок, зверское  убийство своей сожительницы посредством остроугольных обломков непонятного происхождения…  Я повторяю вам, судьи, не сожительница, а соратница!… Там, в тюрьме будешь себе повторять!… А зачем ты кассиршу убил?  Я повторяю, не кассиршу, а бухгалтершу! Германа вывели из зала суда,  и сразу же посадили в камеру смертников, заперли дверь, свинцовая тьма на Германа навалилась,  — тихо вокруг,  только шорох мышиный, да горячего сердца неровный бой.

Вот тебе на! — жаловался Герман своему другу, — Крышка нам с тобой! Скоро ни тебя, ни меня не станет… Вот такой вот бездарный конец!

     Друг молчал,  да если бы и мог говорить,  что тут можно было сказать? А конструктор заплакал, — ночью плакал, плакал днем, долго, ничего окрест себя не слышал,  а очнулся, когда камеру открывали, точно колокольчиком зазвенела связка ключей,  на пороге угрюмый солдатище встал, — синий, как смерть, и винтовка за плечом зазывно качалась.

     — Ты конструктор? — риторический вопрос.

     — Я…

     — Тогда выходи! Расстреливать тебя буду!

     И толкнул его вперед,  вдоль по коридору,  по ступенькам вниз,  а  потом вверх,  долго шагали,  и пока шагали,  Герман опять в думы  свои  темные погрузился, — думы о том, как же несправедлива эта жизнь!

     Вышли в степь, в степи никого, только ветер шальной поземкой кружил.

     — Ну,  иди,  конструктор,  вперед и думай о чем-нибудь хорошем! — захохотал солдат,  сволочь и дурак,  нашел время смеяться, Герман руки за спину завел, шел согбенный, старый, весь почти седой.

     — Ты по что кассиршу убил? — начал опять солдат шутить, такие уж у них в армии шутки,  Герман стойко молчал,  — Неужели любовницей плохою была?  Говорят,  жутко любила тебя, если уж столько денег общественных на тебя угрохала!

Вы — послушайте!  — Герман не выдержал, — гордая осанка и презренный вид,  — соизволил все-таки повернуться к конвойному. — Мы всего лишь строили идеальную ракету, которая поразила бы весь мир!

     — Что ли, копию твоего дружка в штанах? — захихикал опять конвойный, червь  и  плебей,  позволявший языком своим грязным прикасаться к высокому. — А ну-ка, покажи его! Мы все с друзьями спорим, что ж в нем такого идеального!

Герман от  такой  свирепой наглости остолбенел,  даже зажмурился, чтобы гордыню в себе усмирить, а когда глаза открыл, то увидел солдата таким жалким и маленьким, что ничего — в один миг! — кроме сострадания к нему не почувствовал,  в самом деле,  что он,  темный мужик, в своих избах сырых кроме пауков и самогона видел?

     А — пусть увидит и запомнит на всю жизнь,  если,  конечно,  тупая башка его на это способна, и пусть все расскажет после его смерти своим лагерным коллегам по невежеству,  — пусть увидит небывалую стать  и красоту его так и не родившейся ракеты!

     — На,  смотри,  солдат! — Герман с презрением ширинку расстегнул, обнажил  свое  сокровище,  а солдат поближе подошел,  даже на корточки присел, стал разглядывать, и странно, но замолчал, только сопение раздавалось,  —  видно,  что-то действительно заинтересовало даже его,  — этого невежду и невежу.

     — Люди! — кричал Герман в степь, пока тот, внизу, изучал его сокровище, — Когда-нибудь вы поймете, как вы были глупы и смешны, не способные жить впереди своего времени, вечно в болотах своих мелких амбиций и завистей! Вы поймете, что сожжение Николая Коперника — праздник, который с вами из века в век,  — сжигайте, душите, кромсайте своих гениев и по-прежнему ползайте по земле, как сейчас, так и пять веков назад!  И да пусть высохшая полынь всегда будет вам на завтрак и ужин,  и детям вашим, и внукам, и правнукам… — Так в последнем порыве праведного  гнева  кричал Герман,  обращаясь ко всему человечеству,  а потом опустил глаза, чтобы взглянуть на солдата, с высоты своего гигантского  роста,  — да!  — ведь теперь он был выше гор,  головой своей подпирал слишком низкие звезды.  — Хей, солдат, солдатик, солдатишка, что, так и будешь на коленях  стоять подле з в е з д н о г о червем приниженным,  и разглядывать своими подслеповатыми глазками то, чего понять тебе не дано?

     Взглянул и чуть было с ног не упал от изумления: девка в солдатской шинели на коленях перед ним  стояла,  глядела  и  словно  молилась на…

     — Эй, девка, что за маскарад, или солдат ты еще?

     Девушка молчала, только тихо улыбалась ему, мол, ловко я тебя разыграла, — не солдат,  а солдатка,  конвоирша,  значит,  веду тебя  на расстрел, как и раньше  когда-то Женечку…

     — Слушай,  конструктор,  тебе все равно умирать, — грустно вздохнув,  наконец солдатка сказала, — давай открутим, пока не поздно, твою ракету,  и скроем ее от рук варварских,  а после смерти твоей я передам ее людям со светлым разумом и вольной душой,  и эти люди станут твоими последователями,  и построят по твоему образцу чудо-ракету,  и назовут ее  твоим  именем,  и назвав отправят в космос,  и имя твое еще удивит весь земной и неземной мир!

     Герман слушал эту сладкую речь и слезы обильные растирал по лицу, и не знал,  всегда стыдившийся своих слез,  как удивительно в этот момент  был  собой хорош,  что еще раз доказывало ту тихую правду о том, что мужчина становится мужчиной только тогда,  когда на привале своего земного пути вдруг начинает безоглядно плакать.

     — Как зовут-то тебя, сладкопевица?

— Анна, знамо!

     — Мне не знамо. И не знамо мне, как тогда… открутить ее?

     — Как-как?  Я тебе покажу,  как!…  Иди ко мне,  слезоокий гений всех выпуклостей мира!  — воскликнула солдатка Анна, — Ты скроешь свою ракету в укромной, во мне, и сама она, смекалая, и открутится!

     И потянула его к себе на землю,  и — ух!  — лукаво не  мудрствуя, провалился Герман в свою спасительницу…

… Анна мучилась и стонала,  она не могла больше выносить  этого ужасного  доктора с его многосерийным кошмаром,  словно что-то выискивавшего в ней безумным спелеологом:  Боже,  сжалься надо мной!  Голову закинув, в окно глядела, — стойко! — на высокое синее небо, но небо ничем не отвечало ей, — ни единым облачком, потому что было на самом деле пустым и свинцового цвета,  — плачь, Анна, не плачь, — только слева за плечом насильника в купе Анна заметила странное существо с  крылышками и весьма миловидным лицом,  и все сразу поняла,  значит, ангел за ней прилетел, значит, наступило для нее время смерти, и, не сетуя, покорно прикрыла глаза, в ожидании, а — Манона с волнением продолжала  на  любовников глядеть, и, конечно, следила за сохранностью своего будущего тела,  — скоро! очень скоро! тело будет ее! — и мгновениями ей даже казалось,  что это она волнуется под пылким Германом,  это она  сейчас прикрыла в любовной истоме глаза,  и это она уже захлебывается в водопаде своей и чужой страсти…

Так и получалось, одна наслаждалась, другая мучилась, неизвестно, стало бы легче той,  что мучилась, от того, если бы она узнала, что не одна она сейчас в этом дьявольском вагоне страдала, но вместе с Женей, которого по началу так желала увидеть,  чтобы выяснить  вместе  с  ним важный вопрос,  было ли вместе с ними небо и тот чудесный полет, — может,  в этом мире и страдают только парами,  на земле, как на сцене, а небо  — театральный зал,  и в зале этом зрителями звезды,  не терпящие одиночества,  ни своего, ни чужого, и потому на той земной сцене по их заказу звездному должны быть хотя бы двое, и каждый из этих двоих, конечно,  и не подозревает о таком небесном расчете,  о том,  что  люди  страдают парами,  может, только после, если найдут друг к другу дорожки,  выяснят,  что однажды,  когда упала звезда…  а пока Женя шел по подземному лабиринту,  не зная, куда он его приведет, с саблей в руке, подаренной ему той божественной женщиной, спасшей его от чудовища. Женя шел и останавливался:  вот несколько метров пройдет и опять замирает, словно чем-то одурманенный, а на самом деле ужасом: губы его после того ядовитого поцелуя чудовища горели и опухали,  и вот расцвели — о, смрадные! — ядовитым цветком, — цветком порока!

     — Мама! — мальчик заплакал. — Где  моя мама? Впереди зловещие тени кружили, верно, все тени чудовищ, и Женя не знал, куда ему идти.

     — Мама!  — вопль отчаяния,  саблей на всякий случай размахивал, и вдруг неизвестно откуда женщина на его пути появилась и к нему  подошла.

     — Что же ты плачешь, малыш?

     — Я… выпал из детства, как из гнезда, — Женя на женщину  глядел и не знал,  радоваться ли ему или плакать. — И вряд ли обратно уже попаду!

     — Это почему же? — улыбнулась незнакомка.

     — Губы мои… Цветок порока! С такими губами в детство не берут!

     — Губы?  — повторила вслед за ним незнакомка,  кажется, собираясь что-то сказать.

     — Может,  вы моя мама? — с надеждой Женя спросил. — Может, вы поцелуете  меня в губы,  и губы наконец замолчат,  а цветок побледнеет и завянет?

     — Ну давай попробуем!  — с готовностью женщина сказала,  может, и сама хотела предложить,  мягко, но властно за плечи взяла, а потом так страстно губами своими к его прижалась,  что Женя испугался,  отталкивать ее стал,  и губы его еще сильней запылали,  а цветок,  ярко-красно-желтый, ядовитый, стал уже пышным цветом цвести. — Ааай!

     — Гадина!  — Женя закричал и саблей ее — раз! — от плеча до бедра полоснул, и коварная тут же на землю рухнула.

     Женя через нее перешагнул и дальше пошел, лучше идти, чем стоять, лучше куда-то двигаться,  саблей размахивать и призраков отпугивать, и вдруг прямо перед ним еще одна  незнакомка  появилась,  словно  из-под земли выросла.

     — Не подходи, кто бы ты ни была!

     — А что, милый, стряслось с тобой?

     — Я маму ищу,  — Женя опять стал объяснять,  но  саблей  все-таки размахивал, безопасное расстояние сохранял.

     — Так может, я твоя мама?

     — А как я узнаю, что ты? Много вас здесь бродит…

     — Это проще  простого,  —  улыбнулась  женщина,  —  Я  знаю  твой страх… А тех, кто знает страхи наши, надо ценить. Ведь губы тебя мучают, не так ли?

     Женя головой закивал.

     — Дай я тебя поцелую,  и губы перестанут над тобой смеяться, и ты опять малыш, и сабля будет у тебя, и лошадка, но сабля есть, а лошадки нет…

     — Нет лошадки, — согласился с ней Женя и послушно к ней  подошел.  Сам.

     Женщина Женю к себе притянула мягко и поцеловала его в губы, и еще раз прежде чем расстаться с ним,  а потом как вцепилась в него вдруг зубами,  и давай кусать,  кровь из губ прямо брызгала,  — Женя,  пол лица в крови, оторвался еле, саблей ее по ногам. — Бах!

     — За что?! — женщина на колени упала.

     — На тебе!  На!  — саблей неистово размахивал юный всадник, подло обещаниями коня обманутый.

     И опять пошел,  потому как стоять или прятаться было  невыносимо, вокруг рой теней чудовищ, — то сжимали вокруг него, то разжимали круг, а потом в любом движении — так,  Гертруда, ты говорила? — всегда есть, хоть призрачный, но все-таки смысл.

     Теперь Женя, как только к нему женщины приближались, слабой своей улыбкой обманывая, подпускал их на сподручное ему расстояние, и — саблю им в грудь вонзал, полосовал их яростно, кровь фонтаном хлестала, и  так дальше мальчик, спотыкаясь среди тел окровавленных, шел и маму искал: Мама! — надежды еще не теряя, хотя, казалось, что надежды никакой уже нет.

     Вот наконец за угол завернул, и — другой тоннель, впереди светло, и  теней почему-то уже не было,  и тогда он присел на корточки дыхание перевести,  — весь в крови,  кровь уже не пугала,  словно он в  краску упал, пока маму искал, а мама где-то маляром тоннель красила.

     Ааах! — заплакал Женя с обидой детской,  — сколько  женщин  было, все без толку, оглянулся на пройденное, и глаза почему-то у трупов были широко раскрыты и на него наставлены, тогда Женя еще пуще заплакал, вдруг на самом деле…  все мертвые — живые, а живые — мертвые, как же он тогда среди них свою маму найдет?

     — Что ж ты плачешь так горько? — вдруг раздался чей-то голос ласковый,  Женя в сторону отскочил,  саблей замахнулся: женщина на лошадке игрушечной куда-то скакала,  и на полном ходу,  склонив голову, искоса ему улыбалась.

     — А тебе какое, шлюха,  дело?  — Женя,  горьким опытом наученный, грубо выкрикнул.

     — Как  какое?  —  совсем  не  обиделась,  — Я тебе лошадку нашла! Ну-ка, иди ко мне,  маленький,  я тебе рубашку заправлю, да и кровь на ней, чья же это, — не твоя?

     — Нет, не моя, — Женя с готовностью ответил, — Пока маму найдешь, много крови чужой потребуется. Вот и кровь…

     — Глупый!  — женщина вдруг захохотала,  — Чуть свою маму не зарубил… Я же твоя мама! Ну, иди ко мне! Я!

     — А откуда я знаю, что ты моя мама?

     — А сейчас увидишь, только ко мне прикоснешься, сразу в детство и попадешь… в счастливое детство!

     Женя уже  никому не верил,  но сил больше не было маму искать,  — была-не была, умирать так умирать, — какие-то взрослые мысли ему в голову полезли,  он подошел к женщине, а она на самом деле, добрая, рубашку стала ему заправлять.

     — Вот,  смотри!  — ладонь ему на грудь положила, — Сейчас взмах и не будет крови… Веришь ли?

     Женя замер,  хотелось бы верить, но кому верить — мертвым или живым? А она рукой провела и действительно, чудо: рубашка снова чистая!

     — А теперь прижмись ко мне,  и я тебя поцелую! И все пройдет, все страхи, болезни и ужасы,  и губы опять здоровыми станут,  и – никакого на них порока!  Одно молоко на губах… — и тут же его поцеловала, и — чудо второе!  — губы в адском перестали огне гореть, и Женя впервые за всю свою подземную жизнь улыбнулся.

     — А теперь хочешь на лошадке  покататься?  Женя:  конечно,  хочу! Тогда прыгай!

     И — прыгнул,  и — чудо третье! — Женя с мамой вверх и вниз поскакали, по холмам и долам, а потом потолок подземный над ними разверзся, и взлетели они,  полетели все выше и выше, над просторами земными, уже среди звезд,  во тьме сиявших алмазами, а на самом деле на одном и том же месте,  — прыг-скок!  — и Женя саблей, счастливый, размахивал, всадник, обретший наконец своего коня.

     Тут ему мама на ушко:  Женя, приструни коня! И отдай мне саблю, а то порежешься,  или, ни дай Бог, по старой привычке меня заколешь… Я тебе давно другую приготовила — игрушечную!

     Женя послушно саблю отдал, к маме лицом повернулся.

     — Милый мой!  Как же я тебя долго искала!  — нежно обняла его,  по голове стала гладить, как раньше, когда-то давным-давно…

     — А где, мама, моя новая сабля?

     — Сейчас…  Прежде поцелую тебя, пока ты рядом со мной, сынок, а то опять бросишься в свои детские игры, где тогда буду тебя искать?

     И Женя покорно в ее объятия качнулся,  голову на плечо — о, сладкий мой!  — только ей положил,  как тут же ожог, удар и страшная боль, груд засвистела,  Женя обратно,  но нет,  саблей к ней пригвожден… А жуткая к губам его присосалась,  и губы опять горели,  и из губ желтый цветок  и черная кровь текла,  Женя от боли зажмурился,  а когда глаза открыл, то увидел чудовище, — то, что в начале убили, безобразное, хохотало прямо перед ним: Я твоя мама, сынок! Я!…

     … Герман на всякий случай, лишь только из солдатки выбрался, по голове ее прикладом ударил, чтобы не бросилась догонять, — обманул ее, значит, и ракету при себе оставил, — пусть никаких преемников и последователей  у  него  не  будет и пусть изобретение уйдет вместе с ним в гроб!  И — по степи побежал, во всю свою мощь, точно он чемпион по бегу,  бежал  семимильными и не оглядывался,  — ведь оглянешься и столб, погоня,  — судорогой прошлого! — солдаты с собаками, чертежники с бухгалтершами,  профессор с совиной головой в руке,  школьные учительницы во главе с директоршей, которой он так сладким школьником и не достался, — после степи в рощу забежал, тень, прохлада, птички поют, у дерева остановился,  перевел дыхание,  и дальше через поляну на берег реки побежал,  и только там наконец привал и устроил, уселся и стал на воду глядеть,  и вода приветливо журчала и пыталась подобрать ему достойное отражение.

     — Почему же все так?  — думал с обидой беглый арестант Герман,  — Мое оружие всегда со мной, да вроде и победы были, а нет окончательного признания моего друга?

     Думал-думал и чуть не заплакал,  прилег и задремал,  и,  конечно, видел во сне себя на звездном олимпе, в царской золотой короне, и внизу люди стояли маа-ахонькие,  ему аплодировали, а он поздравления принимал,  кланялся, а на самом деле с другом своим тайком переговаривался:  «ну теперь ты видишь? а ты не верил мне! наша с тобой слава солнцем красным только поднимается!»,  — кланялся,  и вдруг разогнуться не смог,  задыхаться стал, и — проснулся, голову поднял, весь в навозе, — о,  Боже, откуда? — а навоз на него прямо с машины валился, два мужика каких-то с кузова лопатами его счищали, а человека даже не замечали… Герман вскочил,  гневный,  стал от себя навоз отдирать, теплый и пахучий,  и мужиков этих, как беглый арестант, почему-то не боялся, да те, полупьяные,  по-прежнему не замечали его,  и только он отодрал от себя последнюю лепешку,  как тут же замер, получая неожиданно ответ на свой вопрос.

     — Да!  Нет побед у меня и нет признания,  потому что я жил до сих пор…  — открывал сам для себя истину новую Герман, глядя на кучу навоза,  на грязный обшарпанный грузовик,  на мужиков, с ног валившихся, на воду ленивую,  так и не подобравшую ему достойного отражения,  —  в глухой провинции у ручья!  Да!… Здесь и победы никогда не случаются!  Потому что некого побеждать!  А о признании говорить в этой жопе  Бога или Дьявола совсем не приходится!  И если с неба что и падает, то один навоз!

     Ох! Точно тяжесть с него свалилась прежних лет,  и если уж не эврика, то почти эврика! Люди и места — понятия до оскорбительного относительные! Одни, как пни и навоз! Другие, как сияющие высоты!

     И тогда вперед! — бросился опять Герман, через речку вниз с холма и в гору опять,  на хребет взобрался и железнодорожную насыпь увидел, станцию, и — весна в то же мгновение в его душу пришла… В столицу! — стучало  и пело сердце в груди,  вот до станции добежал,  на платформе один оказался,  конечно, кто из этой жопы в столицу догадается уехать? кроме него,  Германа Вольбоновича Кима,   вундеркинда,  гения, а теперь арестанта, надо было мне раньше до такого исхода додуматься, — сам себя уже за это терзал,  а поезда все не было, — понятно, пыль, сквозняк и мерзость запустения вокруг,  — только столб  с  часами,  но  стрелки все-таки  ходили,  и тогда он к столбу подошел,  и с низким поклоном к  часам обратился.

     — О,  светлейшие гринвичи времени местного, не подскажете ли путнику усталому, когда поезд капризный столичный наконец здесь появится?

     Часы подумали-подумали  и цокнули,  и стрелка на одно деление перескочила,  и тут же поезд вдалеке появился, а Герман опять низко часам этим мудрым поклонился, и в последний раз родные просторы взглядом обвел, даже слеза скупая и неподдельная из глаза выкатилась, только на землю упала и — поезд подошел, и Герман — в вагон, с разбегу, не дожидаясь,  пока остановится, лишь только проводница дверь открыла, — прощай, родная сторона, так долго меня в плену иллюзий державшая!

     В вагоне много свободных мест оказалось,  и  Герман  выбрал  себе пустое купе, чтобы ни с кем не общаться, не тратить на убогое и пустое силы и нервы,  и наконец расслабился, конечно, устал, — сколько он пережил! — изгнание со службы, а потом тюрьма, и суд, одно позорище, потом любознательная солдатка,  удар прикладом, и бегство от нее, Герман глаза прикрыл, — ах! — заснуть бы и казаться за одно мгновение в столице,  но не удалось, потому как проводница в купе вошла: Ваш билет? — и грозной тучей над ним встала.

     Герман о билете,  конечно, забыл в своем счастливом решении бегства  в столицу,  да и денег у каторжника быть не могло,  — что делать?  Сейчас поищу!  Сделал вид, что ищет, стал в карманах копаться, проводница пока в другое купе пошла,  а Герман,  точно впервые,  свою одежду увидел: Боже, арестантская! тут же упекут! и как это проводница не заметила?  — всю ее содрал с себя,  в окно выбросил, на ветер, полосатым флагом былой неволи,  и в чем мать родила остался,  осторожно выглянул из  купе,  и пока в коридоре никого не было,  в другое перебрался:  на койке лежала какая-то простыня,  схватил и в нее  завернулся,  и  стал смиренно ждать своего будущего…

     — Ваш билет!  — проводница в купе вошла, и, кажется, не заметила, что бедуин этот или черт знает кто,  несколько минут назад в  соседнем сидел, да причем в пижаме арестантской,  — Ваш билет, говорю! А хитроумный Герман сделал вид, что ничего не слышит, ибо молится…

     — Вы куда едете?  — не скрывая раздражения,  женщина спросила,  а вот это вопрос, на который Герману можно было и ответить.

     — В Паломойорк!

     — Куда-куда?

     — Я  паломник,  —  с важным видом произнес Герман,  — и еду в Париж… Лондон… Москва… и Нью-Йорк! В общем, Паломойорк!

     — Ха-ха-ха! — засмеялась проводница, видно, с юмором была, — А вы уверены, что на этом поезде до своего места доберетесь?  Впрочем,  это ваше дело! Так… где же билет?

     — Паломникам билет не положен!  — не двинув бровью,  ответил Герман, и тогда проводница напротив него присела, и стала внимательно его так разглядывать, — много придурков она в поезде встречала, но такого, наверное, впервые.

     — И к какой вы конфессии, извольте сказать, относитесь?

     — А неведомой вам!  — высокомерно паломник сказал. — Да это и неважно! Бог везде один!

     — А это мы уже слышали!  — с явным разочарованием в голосе произнесла проводница и поднялась с койки.  — Я сейчас вызову нашего  Бога, который тоже один! Бригадира поезда…

     — Нет, не надо! — Герман решил в наступление пойти, — Мой Бог чересчур нежный бог! И потому он может быть только со мной…

     — С вами?  — присела обратно проводница,  — Интересно,  как и где он?

     — А вот! — воскликнул Герман, только этого момента и ждал, и сдернул с себя простыню.

     — Ох! — чуть ли не захлопала в ладоши проводница и восхищенно замерла, — Что же вы раньше мне его не показали?

     Вот такой вот у них состоялся ознакомительный разговор,  разговор паломника с кондуктором,  ехавшего в свою Мекку — Паломойорк,  и после того,  как проводница Бога его увидела, все по плану стало  развиваться,  как и с другими Германовскими женщинами,  и эта, очередная, его к себе в купе перевела,  чтобы никто его не беспокоил, и после своей работы каждым поздним вечером молилась Богу его, просила у него снисхождения,  и Герман, конечно, ей не отказывал, потому что помнил всегда, что Друг его не только его оружие,  не только источник наслаждения, но и его Судьба.

     Так они,  ладно каждый день сговариваясь, до столицы и доехали, и пока ехали,  проводница Анна,  дама, вероятно, духовно искавшая, в его веру полностью и обратилась,  — вся до ниточки, и забыла про всех других богов,  даже про бригадира, и была ему, Герману, несказанно предана,  — холила, кормила и нежила его, даже одежду ему новую купила. Уже на перроне,  во время прощания,  все-таки не выдержала и заплакала,  и Герман  ей строго-настрого наказал хранить обет верности ее новому Богу, и Анна, вся в слезах, кивала головой, а когда поезд тронулся, неожиданно  выбежала на перрон,  и с разбегу на колени упала:  Милый мой, может, ты возьмешь меня с собой в Паломойорк!?

     Герман только бровью двинул,  и она с колен своих вскочила, побежала обратно и запрыгнула в вагон,  на прощание рукой  махнула,  долго взмах ее в воздухе дрожал,  Герман потоптался-потоптался,  и с тяжелым вздохом тронулся вглубь шумевшего города.

     Лондон! Париж! Москва! То ли Казанский вокзал, то ли Ройял Стейшн, сразу не разберешь!  Герман шел, по сторонам оглядывался, рот от изумления  разевал,  город поражал его своими размерами и дыханием своим, одним словом, вот она — столица мира! Мегаполис! Чудо человечества! Но только он из вокзала вышел,  как сразу же задумался, куда дальше идти, и что самое главное, как ему эту столицу завоевывать. Вопрос, согласитесь, непраздный, и сколько до него таких смельчаков было, и что с ними стало в конце концов, тут стоит подумать, и может, даже присесть, — так он и сделал,  сел возле колонны,  нога на ногу положил и как роденовский мыслитель погрузился в размышления.

     Если люди  предположительно  страдают парами,  и не ведая о своем земном и небесном партнерстве,  то отдыхают они,  радуются жизни, очевидно,  по трое,  потому  как не успел Герман хорошенько обдумать свою проблему, как кто-то сбоку на ухо ему горячо шепнул.

     — Третьим будешь? Герман вздрогнул.

     — Буду!  — согласился он,  хотя даже и не успел толком разглядеть незнакомца.

     Двое искали третьего,  и, верно, так страстно и пламенно, как могут искать только ключ от ларца с человеческим счастьем,  и вот нашли, денег у Германа не было,  но и не нужно было, нужен был только Герман, тут же вина в лавке купили и отправились в привокзальный парк, прямо на лужайке неподалеку от фонтана расположились и наконец познакомились.

     Оказалось, один был ученым,  а другой — писателем. Так и представились:  Ученый и Писатель, Герман не возражал, каждый человек сам выбирает себе имя,  которое и есть его судьба. Приятели не медля разлили вина на троих,  бурбонского,  так ласково называл его  писатель,  хотя оказалась водка,  теплая и горькая,  правда, на наклейке действительно стояла надпись «Бурбонское».

     — Неуютно здесь отдыхать!  — выпив и закусив,  произнес Ученый, — кругом менты и бомжи бродят! Одним словом, Казанский вокзал!

     — Не менты, а копы! — поправил его Писатель, — Не бомжи, а клошары! И наконец: не Казанский, а Сен-Лазар…

     — Ну  и ладно,  Лазар так Клошар…  — не стал возражать Ученый и обратился к Герману, — А ты, лимита, зачем в столицу пожаловал?

     — Как  зачем?  — Герман с достоинством отвечал.  — Завоевывать ее самую!

     — Ха-ха-ха!  — одновременно Ученый и Писатель засмеялись, и хохотали они так долго, что Герман даже обиделся.

     — Как же ты будешь эту суку завоевывать?! — спросил Писатель. – И чем?

     — Что, показать чем? — с вызовом Герман спросил, задавив в себе провинциальную робость.

     — Покажи! — хитро переглянулись приятели, и Герман немедленно показал, причем так легко и просто,  что в стане оппонентов возникло замешательство.

     — Здесь такого добра хватает!  — нарушил наконец  молчание  Писатель, — Да и как ты собираешься  э т и м  столицу завоевывать?

     И тут Герман сник,  утратил в одно мгновение свой гордый вид, потому как на самом деле не знал, как в столичных условиях своим оружием пользоваться.

     — Пусть в науку пойдет! — предложил, откупоривая очередную бутылку бурбонского, Ученый. — Это в науке пригодится!

     — Нет! — нервно перебил его бывший научный сотрудник Герман Ким, — Я в вашей науке уже был,  и даже проектировал  ракеты  стратегического назначения, во  всем  до  мелочей  — кивок на друга — копируя мое оружие… А потом меня за это в тюрьму упекли!

     — И правильно,  не слушай его,  — сказал писатель,  — Наука  дело гиблое,  потому как строится на рациональном познании мира. А мир абсолютно непознаваем!

     — Значит,  ты,  мужик,  агностик? — вдруг изумился Ученый, словно только что познакомился с писателем.  — А ты мне раньше об этом не говорил…

     — Я писатель,  я художник, и мир познается только посредством художественной интуиции!  — вот как ответил Писатель, и Герман по неволе  загордился им, хотя ни единого слова в услышанном не понял.

     — Да что там твоя гипотетическая интуиция?!  —  развязно  заметил ученый, вероятно, выпивший лишку, — Ваша художественная интуиция всегда заводит человека в дебри!  В дремучий лес,  а там, между прочим, за дебрями  и  лесом одна голая бездонная дыра…  И вы,  чтобы чем-то ее прикрыть, ловко придумывайте свой художественный мир, в сущности, заплатку, и заставляете все человечество в него верить!

     — Дурак ты!  А ты,  Герман, его не слушай! — спокойно отпарировал Писатель,  — Это он так говорит, потому что нам, художникам, завидует, а насчет этого… твоего друга, — махнул рукой Писатель — у них вообще одни нули,  или как раз та самая дыра, о которой он так прилежно рассказывал,  — труха и формулы,  химические соединения, схемы, — в общем, стратосфера. Форменный позор для мужиков!

     — Это кто позор?  Я позор?!  — разозлился вдруг Ученый,  и хоть с виду был щуплый,  сухой,  с лицом нездорового цвета, яростно, как царь зверей,  набросился на писателя.  А Писатель,  хоть и с виду плечист и громадного роста, да с воинственной бородой, весьма вяло ему сопротивлялся,  и если бы не Герман,  неизвестно, чем бы вся эта потасовка закончилась.

     — Нет,  ты иди в науку! — упрямо повторил Ученый, отдуваясь и отряхиваясь. —  Если  уж с ракетами тебе не повезло,  так может быть,  с подводными лодками?  А?  Чем не занятие?  Совершаешь в Москву-реку предупредительное погружение, а  потом как выстрелишь по этой самой столице,  и так завоюешь ее!

     — Не слушай его!  — упрямо повторил Писатель.  — А иди-ка ты лучше в…  литературу!  Только в большую! В малую не имеет смысла! Не растрачивай свой…  — кивок на его друга — талант на мелкие интрижки  со всем  этим бульварным чтивом!  Я даже адрес тебе один дам!  — и достал карандаш, и стал что-то записывать на наклейке от бутылки бурбонского.

     — Это адрес редакции, где работает моя бывшая жена главным редактором. Обратишься к ней,  она тебе не откажет. Так и скажешь: я пришел в большую литературу! От… в общем, эту записку ей покажи!

     — Он все врет,  о,  наивнейший из наивных! — воскликнул Ученый, — Он сам писатель!  И ты видишь,  где он и что?  Запомни, Герман, каждый писатель это неудачник! Ибо замахивается на не равное себе дело!

     — Молчи, гад наукообразный! — вскочил Писатель и с размаху разбил бутылку о камень, и грозно стал надвигаться на ученого, но Герман опять развел их в стороны,  а после стал вежливо с ними прощаться.  Писатель все-таки передал ему свою записку и велел ему тут же идти к своей  жене,  а на прощание,  может быть, в качестве сувенира, протянул ему розочку от разбитой бутылки.

     — Держи за горлышко,  это тебе пригодится!  — И  Герман  послушно взял, может, потому что знал, что он пока очень многого в этой столичной жизни не знает,  и, еще раз, уже с чувством, попрощавшись с каждым из них, отправился в город…

… Даже у сексуальных гигантов бывают паузы?  — подумала Манона, по-прежнему наблюдавшая за доктором с третьей полки, но тут же поняла, что  ошиблась,  потому что Герман,  так неистово разыскивавший в девке призрак Лолы,  или, если повезет, саму Лолу, вновь набросился на Анну, кажется, терявшую уже сознание в этом хороводе женщин, вламывавшихся в нее,  — а Манона сладко стонала, все это ей определенно нравилось, порой  в  своих  наблюдениях  за любовниками даже забывала,  кто-где-зачем-и-откуда она,  и,  уже не в силах сдерживать себя,  то подлетала к ним,  то отлетала, по-прежнему оставаясь для них незамеченной, да и до этого ли им было?  — и наконец, уже не боясь их возможного гнева, приземлилась к ним прямо на койку,  сбоку,  у стены,  и — прикрыла глаза, чтобы себе представить, — уже почти явно! — что все это пиршество плоти происходит только с ней, только с телом ее…

     … Герман после недолгих колебаний все-таки направился в  редакцию, и не только потому что ему больше понравился писатель, но и потому что другого адреса у него не было, зато ученый на прощание поделился  с ними кое-какими деньжатами,  и Герман,  то и дело расспрашивая у прохожих, то на транспорте, а то и пешком, наконец добрался до нужного ему места.

     В редакции он быстро нашел кабинет главного редактора, и, пользуясь тем,  что  по  счастливой  случайности секретарши на месте не было, набравшись наглости, вошел без стука в кабинет.

     — Здравствуйте!  —  начал с порога говорить Герман,  — Я пришел к вам в большую литературу…

     Вдалеке за столом сидела женщина,  правильно,  значит, писатель не обманул, но она почему-то не обратила на него никакого внимания.

     Тогда Герман  подошел  к ней поближе,  и опять повторил свое приветствие,  — все дословно, как и учил его на привокзальной площади его бородатый друг.

     Женщина наконец подняла на него глаза,  пристально  вгляделась  и металлическим голосом отчеканила.

     — Выйдите и встаньте в очередь!

     — Там нет никакой очереди! — справедливо заметил Герман.

     — Тогда исчезните отсюда навсегда! — сухо кивнула она и, поправив очки, опять взялась за свои бумаги,  наверное, те самые рукописи, полные большой литературы.

     — Но я от Писателя,  вашего супруга,  — поспешно добавил Герман и полез в карман за сопроводительной запиской.

     — Вот  уж мне этого призрака не хватало! — не отрываясь от бумаг, процедила сквозь зубы редакторша.

     Что же делать? Неужели такой бесславный конец?

     Герман не в первый раз в своей жизни получал отказ, и хоть и  был из провинции,  знал,  что в таких случаях надо делать.  Он невозмутимо уселся на стул, прямо перед редакторшей, и с угрозой произнес.

     — Пока вы не рассмотрите мой вопрос, я отсюда не выйду!

     — Что? — пораженно исторгла женщина и даже привстала со стула, нажала на кнопку секретарши,  но никто не отозвался,  а Герман между тем хладнокровно наблюдал за ней,  и,  находясь так близко от цели, наполнялся старой, но по-прежнему необузданной яростью.

     Не такой уж я слабак,  думал Герман,  борьба только начинается, и когда женщина направилась к выходу,  Герман вытащил из кармана розочку от разбитой бутылки,  оказавшейся очень к месту,  надо отметить, — может, прозорливый писатель именно для этого ее Герману и вручил?

     — А ну, сядь на место, шлюха очкастая!! — грубо выкрикнул Герман, надвигаясь  на нее,  выдавая свое нестоличное происхождение,  — Сядь и слушай меня, бля!

     Женщина метнулась к двери,  но поздно,  а потом по стеночке,  все еще сохраняя невозмутимый вид, вернулась к столу.

     — Господи! Значит, в этом поганом городе террористы от литературы уже появились?

     Герман с  пристальным оскалом на редакторшу глядел и розочкой перед нею вертел для острастки.

     — Хорошо! Я слушаю вас! — и наступила пауза, когда надо было сказать что-то очень важное, и Герман, сам от себя не ожидая, вдруг произнес.

     — Я принес вам роман…

     — Слава Богу,  что не бомбу!  — усмехнулась редакторша, — И о чем же ваш роман?

     — Мой  роман — медленно поднимался со стула Герман,  — о великом фаллосе!

     — Что-оо? — у бедной женщины даже очки на лоб полезли. — Да как вы смеете?!

     — Или — тут же поправился Герман,  только начинавший делать первые шаги в литературе, — повесть о настоящем пенисе!

     — А это другое дело!  — немедленно успокоилась редакторша, — Ну и где ваш роман, то есть повесть?

     — Вот! — и Герман уже привычным жестом выложил свой роман на стол.

     От дамы,  занимавшейся изящной словесностью, или, как говорил тот привокзальный писатель,  большой литературой, можно было ожидать любой реакции, — скандалов, истерики, бросания любых сподручных предметов, и даже обмороков, — но такого не ожидал даже сам Герман: женщина вскочила и бросилась к выходу,  но не ушла,  а заперла дверь,  причем на два оборота,  и уже царственно и спокойно,  хозяйкой в своих владениях, подошла к Герману и стала внимательно рассматривать его роман,  даже его перелистывая,  — перед этим представившись Анной, и Герман еще раз понял, что главное в жизни человека не профессия, а наличие друзей.

     Через несколько  минут Анна Литературная окончательно согласилась принять его роман и даже поработать над его усовершенствованием, и уже к вечеру бездомный Герман, как уже однажды с ним было, поселился у нее в квартире.

     — Нам  предстоит с вами долгая и кропотливая работа,  — на исходе дня предупредила его Анна Литературная, снимая с себя парадные одежды, — и если вы полны решимости завоевать столицу, а потом и весь мир, вам придется набраться терпения!

     Герман, конечно,  был готов ко всему,  а насчет терпения, — оно у него всегда было,  на следующий день Анна взяла творческий отпуск,  и, запершись вдвоем, они, автор и редактор, рьяно принялись за работу.

     — Здесь надо точнее, — диктовала Анна, — а здесь потоньше. Вы меня понимаете?  — и Герман,  само старание,  не пропускал ни единого ее слова и комментария, а после Анна неизменно переходила на стоны и восторженные  нечленораздельные  возгласы,  поскольку  оказалась вдобавок женщиной весьма пылкой и страстной.

     — Вот-вот,  если вы именно так будете двигаться, то мы непременно  доберемся с вами до конечной цели, — опять ее стоны сменялись холодными и точными указаниями,  что,  конечно,  свидетельствовало о том, что Анна в первую очередь профессионал,  а потом уже женщина.  А здесь побольше орнаментальности,  — да, и не хватает экзистенциального пыла, и не забывайте,  пожалуйста,  о ритме каждой сцены! Так! Так!… О! Давайте попробуем еще раз!

     Герман никогда и не подозревал о том,  что его друг в штанах, теперь уже полностью обнаженный,  может подлежать каким-либо изменениям, ведь настоящий друг всегда неизменен, и является вещью в себе, или тем самым ноуменом,  как неустанно повторяла Анна, который никогда не станет феноменом,  а если не станет,  то насколько может быть изменен его роман?  — думал Герман, — и имеет ли смысл так каторжно работать? – но поскольку в нем еще оставалась провинциальная робость, свои вопросы он задавал только про себя.

     — Вы меня не понимаете!  — быть может, читала его мысли Анна, уже который день находясь с ним в запертой квартире,  не щадя ни себя,  ни его,  ни своего,  ни его тела,  — Я имею в виду не внешние изменения в вашем произведении,  а только внутренние, ведь — как бы вам объяснить? — вулкан до извержения и после находится в совершенно различных состояниях, и нам важно с вами запечатлеть именно его состояния, или ту его метафизическую упругость и одновременно вербальную пустоту, когда весь мир,  освободившись  от устаревших шифров и кодов,  знаков и символов, опять открыт для Нового Слова, — ведь мы с вами, многоуважаемый Автор, вершим, в сущности, нерукотворное чудо, здесь, в четырех стенах, останавливая реку времени и поворачивая ее вспять!

     — Хорошо,  хорошо!  — беспрекословно соглашался с ней Герман,  не совсем понимая ее пафос и тщательно скрывая свое невежество,  —  Ну  а что мы будем делать после, когда достигнем необходимой формы и состояния романа?

     — Как  что?  —  снисходительно улыбалась Анна,  забрасывая на его плечи свои белые ноги, — Мы запечатлеем это прекрасное мгновение абсолютной  пустоты и приближающейся полноты слова,  сделаем гипсовый слепок,  а потом и фотоизображение,  и наконец выпустим невиданную доселе книгу,  где на каждой странице читатель сможет проследить развитие вашей магической эпопеи!

     Примерно через  месяц Герман с Анной,  отработав все приемы своих взаимоотношений,  понимая друг друга без слов,  по психологическим оттенкам и нюансам, зная все следы и точки на телах друг друга, — те самые вулканы и вулканчики,  при прикосновении к которым, они немедленно доставляли друг другу эстетическое наслаждение, Анна взялась за гипс и фотоустановку.

     На протяжении  заключительного цикла их волшебного путешествия по  миру большой литературы Анна мастерски сумела запечатлеть все  принципиально важные состояния великого романа Германа,  и однажды, на рассвете, она сделала последний слепок и фотоснимок.

     — В набор! — воскликнула Анна и счастливо взмахнула руками, и сумерки, как шторы, раздвинулись, и в комнате уже стояло утро, солнечное и приветливое, полное сладкого пения птиц, — такое, какое и должно было наступить для без пяти минут всемирно известного писателя.

     Диковинный роман был стремительно издан и принят высоколобой критикой более чем восторженно,  и,  конечно, молва о нем тут же разлетелась по всей столице. Аккуратные томики Германа Кима ни дня не залеживались на книжных полках,  люди читали книгу на улицах,  в транспорте, во время приема пищи, и, конечно, забывали обо всем, — о себе, о родственниках,  о службе,  ведь никто ничего подобного раньше не видел: на каждой странице изображение фаллоса,  конечно, в различных и принципиально важных для романа состояниях,  а после каждой главы его  вылитый из пластмассы слепок, заботливо утопленный в картонном лоне, а в финале,  когда со вздохом сожаления  перелистывалась  последняя  страница,  фаллос Германа  апофеозом поднимался из туманного небытия – золотистой стрелой, вечно устремленной в космос.

     А что автор?  Слава, признание, репортажи во всех газетах мира… Теперь Герман и Анна не расставались друг с другом ни на минуту,  вдобавок,  общество повсюду требовало их вдвоем, и на каждой пресс-конференции любители литературы могли лицезреть гениального автора и ту самую великую женщину, которая сделала его знаменитым.

     Каждая пресс-конференция проходила бурно и непредсказуемо,  и где нужно,  Анна тихо поправляла Германа, если он начинал говорить в связи со своим романом что-нибудь принципиально неверное, путаясь в понятиях и терминах,  впрочем,  в дальнейшем в этом вообще отпала нужда, потому что из зала с самого момента появления автора раздавались  одни  рукоплескания и восторженные возгласы.

     Все читатели разом,  без капли сомнения,  принимали  гениальность Автора,  чтобы тот ни говорил,  какую бы ахинею ни нес,  и эта похожая одна на другую атмосфера зала довольно быстро развратила  и  успокоила Германа,  и любая встреча с читателями превращалась в диалог аудитории с самой собой.

     Но однажды, на одной из таких встреч, N-ой по счету, когда Герман уже по привычке дремал,  подперев голову рукой для поддержания многозначительного вида, вдруг кто-то выкрикнул из зала.

     — Ваш роман — полная гадость!!

     И наступила мертвая тишина, таких слов о романе Германа никто никогда на этой земле еще не произносил.

     Германа как током ударило, он даже привстал и стал тревожно вглядываться в бесчисленные лица в зрительном зале.

     — Кто это сказал?!  — вертела головою Анна, вся исполненная гнева и ярости.

     — Я! — наконец поднялась девушка и сказала опять. — В вашем романе одна грязь и ни капельки неба!

     — Ло-ла?!  — вдруг изумленно выдохнул Герман,  взмахнул рукой,  и упал на пол без чувств.

     Конечно, пресс-конференция  закончилась  все-таки мило,  фанатики романа вытолкали юродивую из зала, без крови, как Анна их и просила, и опять бросились восхищаться приведенным в чувства автором, и ловко перевели разговор на тему о мировом будущем романного жанра, и даже сама Анна к концу вечера успокоилась,  — шутила, смеялась, отвечала на вопросы читателей,  но именно с того самого вечера в  Германе  поселилась неизбывная тоска…

     Теперь он часто, под любым предлогом, покидал Анну, а иногда даже под угрозой расправы,  если та его не отпускала, и оставаясь наконец в одиночестве, думал только об одном,  где ему найти Лолу,  и хотя бы на мгновение остаться с ней наедине.

     Каждый вечер он прогуливался по пустынным осенним улицам, шарахаясь  от  прохожих,  узнававших его в лицо и просивших у него автограф.  Самым спокойным местом была речная набережная — то ли Сены, то ли Темзы,  то ли Москвы-реки, — где встречались лишь одинокие парочки влюбленных, которым, слава Богу, было не до него. Втайне наблюдая за ними, за их улыбками,  робкими и томными взглядами,  он чисто по-человечески завидовал им и долго глядел им вслед,  а когда подходил к воде,  ловил себя на мысли о том,  что ему пронзительно хочется броситься в реку, и никогда больше не выплывать из-под этой темной и мутной воды.

     — Уехать обратно,  в провинцию!  — мечтательно думал он,  — Найти Лолу и уехать вместе с ней! Жить в тихом лесу, на берегу озера, рубить дрова,  встречать рассвет,  купаться, ловить рыбу, счастливо греться у костра,  обжигать пальцы о печеный картофель, и нежно целоваться с любимой, не разрушая друг друга ядовитой похотью!

     Стоя однажды над мутной водой, он находился в такой задумчивости, что  не заметил,  как подъехала мусорная машина и начала вываливать на него с кузова пестрый и липкий городской хлам, — консервные банки, какую-то рваную одежду,  окурки,  бутылки, резиновые шарики, посредством которых люди спасались от собственной любви,  прочую дребедень, которой ежедневно пользовалось человечество, и только когда телевизор упал ему на голову, Герман очнулся.

     Что это  еще  за хулиганство?  Он стал отдирать от себя весь этот разноцветный хлам,  который почему-то ладно и ловко приклеивался к его одежде, а потом возмущенно заглянул в кабину водителя, и — остолбенел.

     Лола сидела в машине и пристально,  не отрывая глаз,  глядела  на него.

     — Лола!  — Герман бросился в кабину,  слава Богу, она не была заперта, плюхнулся на кресло рядом с ней, сам выключил мотор, и наступила мертвая тишина.

     — Лола! Объясни, почему тебе не нравится, да никогда и не нравился, мой роман?!

     — Я тебе все уже тогда,  на том отвратительном вечере, сказала. — вымолвила Лола и отвернулась в сторону от него.

     — Ты сказала,  — вспоминая ее слова,  говорил Герман, явно волнуясь, — что в моем романе нет неба…

     И сразу же начал оправдываться,  пока она не исчезла по той самой подлой привычке всех мечтательных существ.

     — А может, мне этот роман дописать… ну, до неба?

     Лола презрительно молчала.

     — А может, — продолжал Герман, — мне его укрепить… ну, снабдить моторчиком, и, как спутник, в небо запустить?

     То же презрение и молчание.

     — А может, — боролся Герман за свое будущее до последнего, — тебя не устраивает его художественная форма?…

… Анна открыла глаза,  казалось, все ее тело было изрыто норами и  тоннелями,  мгновениями  она настолько отделялась от него,  что уже могла со стороны наблюдать за тем, что с ней вытворяли, и даже не было боли,  болела только душа,  ныла и стонала,  и в этой своей боли она в одно мгновение вдруг поняла,  — за всех женщин сразу!  — что мужчины в том числе и этот отвратительный доктор,  что-то который час выискивавший в ней,  называвший ее каким-то чужим именем, — даже так! — были на самом деле так несчастны и нелепы в своих завоеваниях и поисках, когда проникали в женщин, — спускались, как тот Орфей, в подземное царство столь сладостной для них плоти,  словно бы за своей возлюбленной,  и,  поискав ее, в полном убеждении, что нашли, поднимались обратно, выходили из тел, причем совсем назад не оглядываясь, быть может, помня о том строгом наказе, когда-то данном сладкоголосому певцу  и  им  не соблюденном,  — ни за что не оглядываться!  — и не понимали, грубые,  глупые,  несчастные,  что так и не нашли женщину в женщине, и даже  не встретили ее,  — что Душа Женщины всегда оставалась за спиной мужчины,  исполненная надежды, что когда-нибудь он оглянется и наконец заметит ее,  — оставалась,  надеялась и ждала, хотя и приходила в ужас от того, что эти неловкие орфеи, выйдя из женщины, так и жили себе, не оглядываясь,  словно оснащенные волчьими шеями,  и двигались дальше, и не помышляя о ее существовании, и значит, эти жалкие существа, гордившиеся  только  одним:  своим персональным оружием,  и не подозревали о том,  — о,  ужас!  — что кроме сокрытого царства плоти, существует какое-либо иное!

О, ужас!  — затрепетала Анна, за всех женщин сразу, сделавшее такое открытие: жизнь как смерть? А смерть как жизнь? Тогда уж лучше вообще не жить и никогда не видеть восторженной слепоты и глухоты доктора ли,  какого-нибудь другого ее веселого поклонника,  — не важно,  кого,  ведь никто из них,  сладкоголосых певцов плоти,  никогда в своей жизни и  не задумается о душах, звездах и о небе!…

… — А нет неба!  И никогда его и не было!  —  вдруг  разозлился всемирно  известный писатель Герман Ким.  — Все это выдумки метеорологов!  Все-таки он разозлился в ответ на молчаливое презрение Лолы,  и, хлопнув дверью, выскочил из кабины, а на самом деле наконец отстранился от вагонной девки Анны,  в которой он  все-таки  обнаружил  призрак своей первой супруги,  — отстранился и вспомнил, что — чепуха! — никакой он не писатель, и не беглый каторжник, не конструктор стратегических ракет, и тем более не школьник, а самый настоящий хирург.

— Я  хирург!  — напомнил сам себе хирург,  — И если призрак Лолы, преспокойно пребывавший себе в этой вагонной девке Анне,  или сама Лола,  притворившаяся земным призраком Анной,  да и не важно,  твердит о каком-то небе,  то я… — решительно встал с постели Герман, отряхиваясь и застегиваясь, — как профессиональный хирург, совершу сейчас операцию,  после которой она-они-оно напрочь забудут о своем небе! К примеру,  выколю ей глаза, вставлю в лунки стеклянные шарики, которые никогда ничего больше не увидят… И точка!

Герман открыл  свой  чемоданчик  и начал подбирать необходимые ему инструменты.

Боже! Кажется,  этот ужасный человек еще не оставил меня в покое! — почувствовала Анна, услышав его слова, — кажется, ему мало моего измученного тела, сейчас он возьмется за мои глаза… О, кто-нибудь на помощь!  — глаза ее уже кричали,  и слезы горячие потекли из глаз,  Анна все еще в окно глядела,  на облака, и призывала, бедная, облака на помощь,  глаза так кричали,  и вдруг одно из них улыбнулось ей, и слезы, увидев облака улыбку,  — одна за другой, — вместо того, чтобы, как водится, катиться по щекам, вдруг стали медленно подниматься в воздух, — одна за другой!  — а потом в окно…  Анна застонала: а как же я, если  все мои слезы…?  И руками взмахнула к небу в отчаянии, отчаяние плескалось в ее глазах,  и тут чудо случилось:  Анна вслед за своими слезами вдруг в воздух поднялась и вылетела наконец из купе.

Что? Герман только успел обернуться, а Анны на койке уже не было, — где эта шлюха?!  — только какое-то странное существо на ее месте лежало, с женским лицом и крылышками, и кокетливо ему улыбалось.

— Ты — что?  — замер, нависнув над этой страшной диковинкой, Герман. — Или — кто?

— Я — сияла Манона, — твой редактор. Я муза твоя!

— Какая еще,  блядь, муза?! — взорвался Герман и грубо схватил ее за крылышки…

… Анна летела к небу,  слава Богу,  не во сне, а на самом деле, воздевая руки к облакам,  к высокому чистому ветру,  к тверди небесной от пустоты земной, а душа ее дышала и пела, и окрест все летело вместе с ней, все, что с земли могло подняться, — лисья и птицы, ветви и крыши домов, шляпы с голов людей, занавески из окон, рыбы из озер, дым из печных труб,  письма,  так и не дописанные,  — все.  что могло с земли подняться,  летело к облакам, а облака уже улыбались Анне, и среди них то самое,  почему-то с ее,  Анны,  лицом. Странно, и такое бывает? Все бывает, — улыбалось облако.

— Значит, выплакалась?

— Нет еще, — замотала головой Анна, паря в воздухе.

— И правильно!  А иначе осталась бы на земле сосудом высохшим,  и распалась бы на части, и никогда бы не попала к нам.

— Знаешь  ли  ты,  — тихо и как-то торжественно объявило облако с лицом Анны, — куда ты попала?

Анна ни  слова в ответ,  откуда ей,  всю жизнь проведшей в вагоне смрадном, об этом было знать.

— Мы  — тихо сказало облако,  — так же,  как и ты,  в своем время поднялись на небо,  потому что очень этого желали,  и нашли себе приют среди этих облаков, что сейчас проплывают мимо тебя…

— Мы покинули наши земные дома,  никого не предупредив  об  этом, потому что  были  так легки,  что никто и не заметил нашего исчезновения…

— А такое бывает? — тихо спросила Анна.

— Только такое и бывает!  — вздохнуло облако,  — Хотя обыкновенно люди либо умирают от болезни, либо их убивают, либо в отчаянии и унынии они сами себя, а потом, при любом исходе, — проводы, похороны и погребения, всякие земные глупости, — ритуалы и обряды, которые придумали себе эти заложники собственной тяжести, и не помышляющие о том, что можно просто уйти, обретя неземную легкость, хотя не каждому, правда, это дано,  но на самом деле ведь можно, раз мы ушли, и никто нас не провожал…

— Никто, — улыбнулась Анна.

— Хотя нельзя сказать, что мы совсем не думаем о земле, — грустно сказало облако,  — и иногда мы собираемся вместе, в каком-то одном облаке,  и вспоминаем оставленные нами места и людей,  которых мы в свое время так любили, что не смогли остаться на земле! И, вспоминая, — да! — все-таки оплакиваем наши утраты,  каждый-каждая свою,  и — знаешь ли ты об этом?  — дождь тогда падает на землю,  бывает коротко, а бывает, долго,  — все зависит от наших печалей, и если долго, то на землю льет густой ливень, и люди тогда смотрят наверх, подставляя дождю лица, — а на самом деле смотрят на нас,  но, конечно, нас не видят, и, незрячие,  они никогда не узнают о том,  что капли эти дождевые,  стекающие по их щекам,  эти капли, покрывающие их крыши, одежды и головы, щеки и губы, веки,  глаза,  есть наши робкие весточки о себе,  — которые мы в  свое время на их земле так и не оставили…

— А у тебя — грустно вздохнуло облако,  — есть на той  земле,  по кому грустить и плакать?

— Есть,  — ответила Анна,  превращавшаяся уже в слезу или  каплю, вспомнила вдруг о том,  что у нее оставалось на земле: дом со стариками,  не признававшими в своей жизни никакой влажности, — сухими и скупыми, как песок, и брат, так любивший реку, и все, — больше ничего…

— Ну тогда прошу к нам,  а точнее, к себе домой! — улыбнулось облако, уже  готовое  пустить в себя или к себе свою новую подругу,  или сестру.

И Анна перед тем, как раствориться в этом чудесном облаке, в последний раз взглянула на землю, и увидела леса и поля, и кривую ниточку поезда,  — былой тюрьмы,  из которой она так счастливо вырвалась,  и — попрощалась с землей смиренно,  ни зла,  ни обиды на нее не держа,  но вдруг каплей в капле задрожала, вспомнив о мальчике, так и не поверившим в свой чудесный полет,  но ведь это действительно было,  Анна знала теперь наверняка,  и вспомнив увидела, как Женя стоял перед ней, простирая к ней руки,  как нечто дорогое ей и близкое,  оставленное ею  на земле,  и  то  ли  капли по цепочке серебристой сообщили,  то ли сама, сдвигая своей скорбью прошлое,  в будущее заглянула,  но уже отчетливо  видела,  как Женя там, в поезде страшном, по вагону бежал, босой, вырвавшись из купе по коридору,  бежал и плакал,  и вот в кабинку санузла влетел,  как  и  когда-то  она с исчезнувшей с тех пор подругой Заней, закрылся и склонился над унитазом,  бедный мальчик, не умевший летать, а точнее,  не знавший,  что такое вообще возможно, — замер над дыркой, глядя на пролетавшую землю под ним, и выдохнул: «Туда бы! Туда…»

— О чем ты задумалась?  — удивленно прошептало облако,  так долго ждавшее Анну, и Анна, вспомнив Женю, каплей в капле задрожала, и вдруг поняла, что ей еще рано покидать эту землю.

— Я…  Я… — задрожала Анна, — Я не могу сейчас к вам… потому что я еще не встретила своего возлюбленного!  И,  значит, не буду равна вам… И, значит, мне еще рано!

— Ты в этом уверена?

— Да!  — виновато улыбнулась Анна,  и каплей в капле лучами  света заиграла. — Мне было больно, меня переполняло отчаяние, и потому я забыла обо всем,  и вырвалась к вам,  а сейчас легкомысленно  вспомнила, что мне еще рано! Простите…

— Ну что ж,  — не стало спорить с ней облако,  — я не держу тебя, ты  можешь  каплей дождевой сейчас же пролиться на землю,  но запомни, что следующего шанса у тебя может и не быть,  ведь ты познаешь счастье на земле,  а ты его познаешь,  и станешь слабой,  как все люди, потому что захочешь его повторения, и будешь ждать, конечно, не смотря на все свои тяготы и страдания, и будешь плакать в ожидании своем, ибо немыслимо и невозможно ждать без слез,  и когда-нибудь  ты  выплачешься  до конца, а когда захочешь на небо, будет поздно, потому что превратишься в высохший сосуд,  как я тебе в самом начале и говорила, и расколешься так, что не сможешь никогда собрать себя обратно и воедино… Запомни, что земное притяжение коварно! А впрочем, — вздохнуло облако, — ты уже  в его плену!

И Анна каплей дождевой полетела, так и не успев попрощаться с облаком,  по струнке серебристой,  под откос, а потом зигзаг, и еще одна струнка,  и опять зигзаг и откос,  и еще, еще — все мелькало в ее глазах,  и вот на стекло каплей приземлилось,  — туда, куда и желала всей волей своей дождевой,  солнечной всей своей надеждой,  — росчерком  на окне, а за окном Женя, глупый, на унитазе уже стоял, и в петлю от ремня голову свою просовывал, — вот-вот и спрыгнет, даже руки, как птица, расставил,  — глупый! глупый! — Анна закричала, и, скатившись по стеклу, наконец в комнатку запрыгнула.

И — перед Женей встала: девушкой, сотканной из дождя, а может, из слез.

— Я  прошу  тебя!  Не  делай этого!  — кричала и боялась подойти, вспугнуть его,  чтобы он,  ни дай Бог, не спрыгнул. — Женя, ты слышишь меня?!

Женя медленно в ее сторону повернулся,  глядел на нее и не  узнавал, кто она и откуда, — глаза, полные слез, только темных и мутных.

— Уйди!

— Я — Анна!  Разве ты не помнишь меня? Не помнишь, как мы с тобой над городом волшебным летели,  а до  этого  глядели  в  бидон,  полный слез…  и  сейчас,  после  всего,  что с нами было,  ты хочешь спрыгнуть?… Но так, поверь мне, не летают!

И тут же дверь затряслась, кто-то забарабанил. И голос Гертруды.

— Женя! Ты что там делаешь?! Немедленно открой!

— Не слушай ее! И не открывай! Она погубит тебя!

Женя, как завороженный, на Аню глядел.

— Так ты та самая девка, что так долго мучила меня?

— Да!  Та самая!  — тут же за дверью проклятый голос раздался.  — Женя не слушай ее! И открой! А все, что было в купе, тебе просто приснилось!

— Не открывай!  — воскликнула Анна.  — Я не та вагонная девка! То было тело мое,  и м и одурманенное!  Я другая, совсем другая!… Я та, что  летала  с тобой!  Я та,  что открыла тебе власть и силу небесного притяжения!

— Небесного  притяжения?  —  глаза Жени вдруг вспыхнули,  глупый мальчишка, — нелепо стоял на унитазе,  и голова в петле… — Разве все это было?

— Не было! Не было! — Гертруда за дверью вопила и барабанила.

— Было!  —  спокойно сказала Анна,  — Я только что оттуда,  — да, прямо с тех облаков, а в облаках живут люди небесные, о которых я тебе тогда  и  рассказывала…  И я бы осталась с ними,  — улыбалась Анна и плакала, — с теми, кто о нас вспоминает и даже, может, томится по нам, но я вернулась сюда только ради тебя…!  Ну хочешь, мы прямо сейчас в это окно и вылетим?

— В окно? — вдруг улыбнулся Женя, не знавший, что так просто можно выйти из этого дьявольского вагона,  и вынул наконец голову из петли,  и Анна с облегчением вздохнула, взяла его за руку и подвела к окну.

— Вон,  смотри,  на небе те самые облака,  и, может быть, они еще ждут нас,  а если даже не ждут, то мы все равно полетим, ведь главное, что мы вместе…

— Да,  мы вместе!  — улыбнулся Женя во второй раз,  и значит,  от земных болезней уже выздоравливал, и подошел к окну, но тут вдруг грохот, скрежет тормозов,  — Гертруда,  значит,  на стоп-кран нажала, и Женю в сторону отбросило,  конечно,  от окна, и головой о стену, — искры, мрак в глазах!  — голова набок скатилась,  сам по стене сполз, под комочками век: тьма и опять тоннель,  и — трупы, трупы, трупы, поднимались, вставали, шли его строем — в губы! — целовать, и губы горят опять, на губах гной и пена,  и вот один женский труп, ловчее всех, к нему с объятиями бросился,  и Женя спасительно глаза открыл,  и Анну,  что прямо перед ним стояла, принимая за труп, с силой отшвырнул от себя в сторону…

— Ты призрак или труп,  мертвая или живая, — с трясущимися губами Женя говорил, — Я не верю ни единому твоему слову!

И только он это сказал, как щеколда на двери — сама! — подпрыгнула, и, дверь чуть не снося, в комнатку ворвалась Гертруда, за нею Герман, а за Германом женщина-птица с ужасным лицом.

— Бедный мой…  жив? — Гертруда запричитала, и Анну с размаху по лицу,  та тут же на пол упала,  — Женечку к себе  притянула,  заметила свисавший с потолка ремень.  — Боже, так ты хотел наложить на себя руки?!  Мальчик мой… В такой момент, когда ты только начал выздоравливать!

И на самом деле, без притвора, зарыдала, вывела из комнаты, через Аню перешагнула, а Герман подобрал и вслед за ней повел капризного своего призрака,  а  Манона за спиной его уже кричала и крыльями хлопала: «Это мое… моя… отдай!»

Вслед за Гертрудой в купе вбежали,  и Гертруда, прижимая крепко к себе пасынка,  в угол вжалась,  стала гладить его по голове, а Герман, конечно, Анну к себе прижимал,  и одна Манона, без пары, все покоя ему не давала, пыталась выколоть ему глаза, было бы чем…

— Гертруда, что происходит? Ты обещала мне это тело!

Герман от Маноны,  как от мухи, отмахивался. — Это моя девка! Никому ее не отдам!

Гертруда же,  слово в наркотическом дурмане,  обнимая Женю, глупо всем улыбалась,  налево-направо раздавала свои  наклеенные  улыбки,  и тогда Манона,  подруге своей уже не веря, с угрозой в голосе произнесла.

— Если ты сейчас не отдашь мне девку,  я расскажу твоему придурку о твоем прошлом!

А Гертруда ей опять бессмысленно улыбнулась, и до этого ли ей было, когда мальчик, сладкий ее, чуть не покончил с собой.

— Ну и рассказывай! — точно сплюнула.

— Ах вот как?  — Манону всю затрясло,  — Хорошо…  — на  верхнюю полку взлетела, — Но лучше я расскажу не о твоем прошлом, а о будущем!  — и Герману,  — Скоро твоя супружница со своим  любовничком  малолетним отравят тебя! Вот для этого мы ее пасынка и лечили!

— Чтоо? — Герман от негодования даже Анну оставил.

— Лжет она!  — в одно мгновение Гертруда в свирепую превратилась. — И вообще — Ха!  Ха! — засмеялась ужасно, — пора кончать с этим приставшим к нам попугаем! Герман, души его!!

И не  успела Манона по своему обыкновению исчезнуть,  как Герман, послушный и яростный в своем послушании, за горло ее схватил  и на самом деле начал душить…

Ох! Ах!  — кричала,  стонала Манона,  задыхалась, ножками убогими воздух дырявила,  а Гертруда супруга подзуживала, Анна и Женя, бедные, в углы свои вжались, замерли от ужаса, — видишь, Женя, как я была права!  — и вдруг вихрь свирепый в купе ворвался,  да с такой силой чудовищной,  что Гертруда, как бабочка, в воздух взлетела, и о стену удар, — так и замерла, точно для гербария, и как гром среди ясного неба раздалось:  «Отпусти,  гаденыш, женщину!»

И следом удар, и Герман обмяк и мешком упал на пол,  — посреди купе машинист Перепальный стоял,  добра камнем краеугольным,  грозный и большой,  потолок головой подпирал,  и свирепо всех оглядывал,  — всю эту жуткую семейку! — а потом на Манону взгляд перевел, и тут же рот открыл от изумления, всякое в своей жизни  видел,  — женщин  и обнаженных,  и пьяных, и не пьяных, и совершенно отвратительных,  но  чтобы такое:  не женщину,  а половину,  хотя бы и верхнюю,  — и не знал,  жалеть ее или наказывать за это, а Манона спасенная  крылышками  в  воздухе пушила и так заискивающе ему улыбалась, точно извинялась за то,  что не может так быстро свою нижнюю  половину отыскать, — мол, куда она, чертова, запропастилась? — чтобы уже в приличном человечьем обличии,  как положено  пассажирке  законопослушной, доложить начальнику поезда о том, что здесь происходит…

 

 

* * *

 

XIII

 

Нора лежала на полу и стонала, она мечтала превратиться в камень, большой камень на дороге,  который никто никогда не трогает,  а только обходит стороной, в худшем случае плюнет или ударит со злости ногой, а так — никаких знаков внимания, потому как камень, а пока не камень, каждый  в  этом  доме мог обратиться к ней со всевозможными расспросами и требованиями,  дальше больше — пытали и мучили ее,  требовали в чем-то сознаться и покаяться в своих грехах,  после оставляли ее — до следующих пыток.  О, горе мне! — плакала Нора и опять ложилась на пол, лицом вниз, — да, камень я! я камень! и никто не знает, ч т о подо мной, под моим камнем, а под камнем — душа, стонала и звала своего любимого: она помнила, что в последний раз о н пришел к ней темной ночью глухой, как раз когда Саша на нее из-за угла набросился,  бедный, все еще принимая  ее за ту прежнюю Нору,  может,  потому о н  и был с ней всего лишь одно мгновение, — прижимал к себе, ласкал и успокаивал, и обещал, что очень скоро  вернется,  и  также неожиданно исчез,  и с тех пор прошло много времени,  а он,  любимый ее,  мертвый для всех и румяный лишь для нее, так и не появился, ни единой весточки от него, ни единого знака… Горе мне! — плакала Нора, глядя на тех, кто обитал в доме ее, лишь мгновениями узнавала их лица, и уже в нее закрадывалось сомнение, — может, потому о н  к ней и не приходит,  что слишком живая она для него, слишком увязла она в этом мире,  ведь если люди непрестанно к тебе обращаются, тем более гневно и страстно, то значит ты существуешь для них, а для н е г о тебя нет, и каждая их новая попытка обратить на нее внимание,  выжигала из Норы последние надежды на то,  что ее в этом мире не было!

Нора ползала по комнате и рвала на голове своей волосы, и в минуты отчаяния — все равно! — продолжала вспоминать те редкие, но сказочные ночи,  когда любимый ее приходил к ней и обволакивал собой, и ночь была как одно мгновение, а потом опять ожидание…

Если жизнь, вдруг подумала Нора, окружает меня так плотно людьми, а возлюбленный мой,  скрытый от глаз посторонних, потому и не смеет ко мне приближаться,  так пусть земные мучители мои допытают меня до конца, и оставят меня в покое! О, милый мой, может, тогда ты и придешь ко мне, может, тогда, когда последнее зло меня оставит, освобождая ко мне дорогу, — и если все так, плакала и смеялась Нора, то я готова к любым испытаниям,  немыслимым и ужасным,  на какие  только  способно  вечно темное сердцем  своим  человечество,  ведь любые мои унижения и страдания,  я знаю, неумолимо будут приближать меня к тебе!

Вот о  чем молилась Нора каждую ночь,  и в молитвах своих обретая надежду, призывала, уже смеясь, к самым темным силам мира, чтобы обрушились на нее всем сгустком своим,  раздавили, и если бы Нина услышала ее,  случайно проходя мимо спальни,  то окончательно утвердилась бы  в том, что мать ее сошла с ума бесповоротно.

Впрочем, она и так была в этом совершенно уверена и теми же глухими ночами будила часто Сашу, спавшего, как считала она, счастливым сном человека, окруженного ее мудрой заботой.

— Теперь ты убедился в том,  кого ты любил?  — горячо говорила она ему, — Или любишь до сих пор… Ты любил сумасшедшую!

Саша же молчал, получалось глупо, — да, и он не мог никак понять, что же с Норой случилось, и даже если он, как убеждала Нина, любил сумасшедшую, то, значит, Нина я тоже…

— Нет!  — взорвалась Нина, и вскочила, и включила свет в комнате, а за окнами чернела ночь,  — ослепительно яркий…  Вот,  послушай!  — сказала Нина,  встала посреди комнаты,  — все вы думали,  что я тяжело болела, но это не так, потому как я на самом деле умерла, умерла не по своей воле, и тебе как никому об этом известно, а потом родилась заново, тоже не по своей, и, побывав т а м, где никто из вас, страдающих и мучающихся здесь,  никогда и не был,  я поняла одну великую и  простую истину,  которая заключается в том,  что…  люди на этой земле живут, словно в одной тесной комнате,  топчутся и мучают друг друга,  пытаются вырвать из рук ближнего счастье,  то есть тень его,  думая,  что это и  есть их жизнь,  эта борьба в тесных стенах,  а за  стенами  ничего,  и вместо неба один потолок… О, Саша! Все вы давно больны, весь мир, в своей вечной борьбе за эти стены и потолки, и эту куцую всегда лампочку,  которую вы почему-то называете солнцем, и я когда-то, Саша, думала так, и думала бы и впредь, если не побывала бы там,  — если бы не умерла и не родилась заново, после чего я поняла,  что  все  в этом мире должно пребывать в согласии,  как небо, трава и цветы, как птицы, которых от земного притяжения спасает только небо, Саша, я поняла, что не важно, что достанется в руки нам, ибо нет у нас рук,  важно то, что видят наши глаза, ибо есть у нас только глаза, обращенные к небу!

— О, если б ты знал, как я, вернувшаяся оттуда, хочу теперь жить, как я хочу засыпать и просыпаться,  и видеть солнце,  и вдыхать в себя по утрам свежий воздух,  и лежать на траве, под облаками, под звездами или  солнцем,  и — как я хочу вырваться из этого проклятого дома,  где нет никакого воздуха,  а лишь один тягучий яд измен,  а тебя,  Саша, — замерла на мгновение Нина,  — мне просто жаль,  потому что ты такая же жертва, как все, жертва страсти земной, как и та больная, с ума сошедшая,  которая  когда-то  называлась моей матерью!…  Но ее не спасешь уже, а тебя еще можно, — ведь для этого тебе лишь стоит отвернуться от ее дыры!

— Дыры?  — с волнением замер Саша,  внимательно  слушавший  Нину, нигде не перебив ее.

— Кто сказал тебе,  — вдруг произнес он, — что от этой дыры стоит отворачиваться?

— Ооо! — только и застонала что Нина и опала, присела на пол прямо перед ним.

А может, человек и живет — глядел ей Саша пристально в глаза, — только ради этой дыры, и все мужество жизни его заключается в том, что он ее видит,  от нее не отворачивается, и по-прежнему, видя ее, живет, и если я,  как ты сказала, пришел к своей дыре, то может, я и выполнил свое предназначение,  и мне осталось самое малое — вдруг стал медленно подниматься со стула Саша, — разобраться с телом своим!

— Телом? — ничего не понимая, выплеснула из себя Нина.

Да,  телом, — улыбнулся Саша, уже не глядя на нее, — может, мне только и осталось, что разобраться с ним: выйти из комнаты и пройти по коридору, как по последней дороге в своей жизни, и — броситься в океан ванной комнаты,  — ведь все наши миры лишь в наших стенах! — вечно пугающий и бездонный,  а может, как истинному путнику взобраться на монблан подоконника, и броситься в пропасть, а может, — вдруг заблестели его глаза, — встать у стены и прижаться к ней, и — выплакаться вдоволь и до конца, и, выплакавшись, а иначе ведь не отпустят, наконец войти в эту стену, — мечтательно улыбался Саша,  — и так пополнить собой тот великий и безымянный народ  замурованных в стенах,  погибших в своем вечном томлении,  — так и  не прошедших свою дорогу любви до конца, но так мечтавших об этом!

Тут Саша на самом деле медленно тронулся к  выходу,  и  вышел  из комнаты, а Нина,  бедная,  даже не успела его остановить,  точнее,  не смогла, вся пребывая в оцепенении.

Саша же двинулся по коридору, сделал несколько невесомых шагов, и вот замер у холодной стены,  прижался к ней лицом,  и стал плакать,  — то,  что так долго копилось в нем с тех пор,  как Нора перестала узнавать его: долгая ему предстояла дорога, но последняя, — выплакаться до конца,  лишь бы никто ему не мешал, хотя никто, кажется, и не собирался, ведь Нора, далекая Нора, в своем неземном пути, молила, уже призывала  к себе все темные силы мира,  — довести ее до края,  чтобы после уже свободной встретиться со своим возлюбленным,  а  Нина  по-прежнему пребывала в оцепенении,  и, верно, понимала уже, что Сашу не изменить, и тоже плакала,  — каждый плакал,  получалось, сам по себе и о своем и  так,  как только он и мог плакать, и эту странную картину, быть может, уже ничто не могло бы изменить, если бы не сантехник Ахав, ворвавшийся в дом, и которого, между прочим, не было целую ночь в этом доме: он размахивал руками и кричал,  бежал по коридору и,  конечно,  наткнулся на Сашу, вымаливавшего что-то у стены.

— Саша! Беда! — и тут же поволок его за собой, не особенно разбираясь,  зачем тот стоял у стены,  — в комнату к Нине, и, весь бледный, попросил их внимательно его выслушать.

А те особенно и не возражали,  могли и выслушать,  хотя, конечно, не до сантехника им было, но Ахав знал, что та новость, которую он собирался им сообщить, касалась каждого из них.

— Беда случилась!  — размахивая руками,  бегал по комнате Ахав, — Надо что-то делать!

— Вчера ночью я пошел искать нашего поэта-сержанта,  и как только я вышел из подъезда, я увидел на улицах…  ужас!  Нет,  вы хоть знаете,  что там творится?!

— Нет, — тихо произнесли Саша с Ниной, ведь они уже несколько суток, недель, а может… и лет не выходили из этой квартиры.

— Монгольские  всадники!  —  закричал сантехник,  — Всех прохожих сгоняли в машины пузатые,  то есть мужчин, а — женщин на колени ставили,  и насиловали их, издевались над ними, как могли, прямо на улицах, с хохотом и криками… Я так и окаменел,  увидев все это,  и, прячась за деревьями, все же двинулся дальше, искать Рэмбо, нашего славного участкового!

Ахав вдруг замер и побледнел.

— Ну  а дальше что?  — Саша и Нина уже внимательно следили за его рассказом.

— Дальше?  Дальше  по  темным  переулкам,  шарахаясь от прохожих, иногда даже падая на землю,  даже ползком,  я наконец к середине  ночи добрался до его дома… Ох! Никогда я не видел такого ужасного города! — вытер пот со лба сантехник, проживая свое ночное приключение заново.

— Слава Богу,  я знал, где его искать, знал его квартиру, и когда я поднялся на этаж, я тут же почуял неладное… Дверь была чуть открыта,  и полоска света… а оттуда — крики, скандал… и, конечно, чтобы разобраться,  в чем дело, я юркнул вовнутрь и спрятался за вешалку, за одежду,  замер  и стал смотреть.  И по началу ничего ужасного не заметил…

— Рэмбова жена,  женщина весьма грубая и скандальная,  отчитывала его за то,  что он где-то шлялся столько дней… В общем, с виду обыкновенная семейная сцена! Бедный лейтенант, или поэт, как он стал называть себя с некоторых пор,  слушал ее молчаливо,  почти смиренно, — ее брань  неостановимую,  а  из  комнаты доносились пьяные голоса,  у нее всегда так,  — гости,  праздник,  веселье, а потом Рэмбо вдруг твердо сказал: «Все! Кончилось мое рабство!» На что супружница его еще пуще, конечно, стала орать, а он ей тогда: «Умри, чудовищная! Знаешь ли ты, что сердце мое теперь принадлежит другой женщине!»

Саша и Нина,  кажется, уже начинали понимать, что это рассказ самым непосредственным образом касался их дома и Норы.

— И в следующий момент — продолжал Ахав, — она так завизжала, что тут же из гостиной высыпали ее сотрапезники, те самые офицеры из отряда ОМОН,  коллеги нашего сержанта, так опрометчиво превратившегося в поэта! Жена все вопила про бабу, и те, когда поняли, в чем дело, стали сначала его стыдить,  по-мужски журили, мол, ты, что, Рэмбо, с ума сошел,  жену решил бросить? И кто-то их них так строго сказал: Если тебе жена и семья до клозетной лампочки,  то ты о другом подумай! Сейчас за любовь на стороне в тюрьму свирепо сажают! Указ вышел недавно такой!

— Это с каких это пор? — удивилась вдруг Нина.

— Ну сам не знаю,  мы же в вашем доме, как в крепости, счет дням, неделям,  а может и годам,  потеряли,  — говорил сантехник, — в общем, набросились все на него, и тогда поэт сказал им… Это я хорошо запомнил!  Он сказал:  «Извольте,  в праздной брани заблудшие, знать, что я давно не Рэмбо,  а Рембо! И все ваши смешные указы и угрозы, что палая листва под стопами моими…» Вот так он сказал и шагнул к выходу. Но в тот же момент сослуживцы его, все как один с такими красным, опухшими и масляными мордами, схватили, скрутили его и опять, как к судье, к жене подвели…  И  тогда сержант,  согнутый своими бывшими коллегами пополам,  обращаясь, видимо, к жене, сказал следующее: «Моя жизнь чересчур легковесна,  она взмывает и парит над поприщем деяний,  столь ценимых вашим светом!»

— Так прямо и сказал? — изумилась Нина.

— Так и сказал,  — ответил Ахав, обладавший, оказывается, великолепной  памятью,  — И тогда жена его,  глаза свои на километр выпучив, заорала:  «Ты где был, сволочь?!» Ибо только поняла, что наш Рембо был в каком-то неземном месте.  А он, уже в духе своем, совсем поэт, через силу во вражьих тисках закидывая голову к потолку,  воскликнул… – Ахав опять сморщил лоб, напрягая свою память, — «О, если бы ты Господь, даровал мне небесное спокойствие!…  Увы,  но анахореты, художники нужны только самим себе!»

— И тут — побледнел Ахав,  — случилось то ужасное,  что я и предчувствовал!  Его истеричная бабенка схватила ведро,  полное соли,  а у нее этими ведрами вся квартира заставлена, — потому что, как и рассказывал нам в свое время наш славный Рембо,  любила годами ходить по соседям и выпрашивать у них соль, и так хвалиться перед ними своими гостями!  —  и  высыпала  всю соль на него,  и наш бедный поэт…  Ох!  —  всхлипнул Ахав, не в силах продолжать дальше.

Саша и Нина напряженно молчали, чувствуя, что приближаются к трагической развязке.

— Наш бедный лейтенант слегка закачался, и даже гости жены его были поражены случившимся,  — закачался,  но все-таки своими выбеленными белой смертью устами сказал: «Мы определенно вне мира. Ни единого звука вокруг…  О,  замок мой, моя Саксония, рассветы, земли, старые ивы мои, где вы сейчас?… О, как я устал!»

— На  мгновение — тихо продолжал Ахав,  — в доме воцарилась такая тишина, что даже слышно было, как мыши над людьми в кладовке хихикали, а потом супруга его, совсем разум потерявшая, завизжала: Сыпьте! Сыпьте на него соль!… И все тут же бросились высыпать на него соль из ее ведер.  О, бедный, бедный Рембо! — заплакал Ахав и закрыл лицо ладонями,  и долго в плаче своем не мог остановиться,  и Саша встал тогда, и погладил его по голове, и попросил продолжать дальше.

— Да причем здесь дальше!  — воскликнул Ахав,  — Теперь вы можете себе представить мое положение — ничтожнейшего червя, который так за вешалкой все это время и таился!  Да,  я так струсил, что ничем своему другу помочь не мог!

— Ты ни в чем не виноват!- бросилась успокаивать его Нина, — Если бы ты заступился за него, они бы сделали с тобой то же самое! А может, и того хуже!

— Вот именно!  — радостно воскликнул Ахав, — Я тоже тогда так подумал. Ведь кто-то должен был после сообщить вам об этом и предупредить о возможной опасности!… Так вот, когда они высыпали на него все ведра,  нашего  поэта  было уже совсем не узнать.  Конечно,  один соляной столп,  который раскачивался из стороны в сторону, а все эти гады глядели на него с таким премерзким ожиданием, что с ним, бедным, произойдет дальше…  Но ко всеобщему изумлению наш мужественный Рэмбо, которому как любому поэту хотели заткнуть рот, продолжал бороться. Он сказал:  «Я умираю от усталости. Я в гробу… Я отдан на съедение червям. Вот ужас так ужас!» И только он это сказал,  это самое слово «червям», как все эти низкие существа во главе с самой низкой превратились  в… свиней!

— В свиней!? — застонала от ужаса Нина, — Не может этого быть!

— Да!  Да!  В самых настоящих свиней! Которые набросились на него и хрюкая  стали откусывать от него соль кусками, и… — зарыдал вдруг Ахав, — в одно мгновение от нашего лейтенанта ничего не осталось!

— Как… не осталось?! — теперь уже Саша застонал.

— Ничего!  Ни капельки! Лишь после, когда эти свиньи слизали последнее соляное пятнышко,  раздался невидимый голос…  И, Богом клянусь, это был голос нашего участкового поэта!  Он воскликнул: «О, други мои! Помните о том,  что я сейчас вам скажу…» А после я ничего не мог  разобрать, потому что он стал вдруг говорить то ли на латыни, то ли на иврите, то ли на греческом… И как только голос его затих, я, сломя голову, бросился на выход…

— Так ты не разобрал, что он сказал напоследок? — вдруг побледнел Саша  и  схватил сантехника за рубашку,  — Ты должен был разобрать его последние слова,  ведь они, наверное, были очень важными! И могли пролить свет на все  произошедшее!

— Да как же я мог разобрать!  — горько воскликнул Ахав,  — Ведь я всего лишь сантехник! И ни черта не понимаю в иностранных языках!

— Да отпусти ты несчастного!  — закричала Нина, и Саша словно очнулся,  сам удивляясь своей ярости,  он даже извинился перед Ахавом, а тот опять безутешно и горько заплакал,  и они отвели его  в  свободную комнату отдыхать, а сами вернулись обратно.

— Ну,  теперь ты видишь, как я была права?! — прямо с порога набросилась на Сашу Нина,  — не только Нора,  но и весь мир давно сошел с ума!  Пойми это… Саша! И скоро они будут здесь, все эти свиньи, монгольские всадники,  женщины с мешками соли,  и если ты еще хочешь разобраться со своим телом,  то они тебе для этого очень  пригодятся!…  Бежим, Саша, пока не поздно, бежим!

— Как же я могу,  Нина,  бежать?  — с изумлением воскликнул Саша, которого почему-то страшно взволновало то, что сказал напоследок лейтенант,  все-таки ушедший из этой жизни великим поэтом.  — Как же я могу оставить Нору?!

— О,  Боже!  Опять это имя! — застонала Нина, — Иди и посмотри на нее прямо сейчас! Взгляни и сам все решишь! Я не хочу более ни в чем и никак направлять твою волю!

И Саша вышел из комнаты,  направился к Норе,  на мгновение, перед дверью ее, остановился и наконец вошел…

— Нора! — прямо с порога выдохнул Саша и увидел:

Нора посреди комнаты на стуле сидела,  и ни малейшим  движением  в лице  не отреагировала на его появление.  Нора!  — и как только Саша к ней двинулся, произошло невообразимое: Нора в той же позе, какой и сидела,  медленно поднялась со стула в воздух, и — полетела, но не к нему, а обратно, — от него в сторону!

— Нора!  — на мгновение замер Саша, продолжая идти к ней, не ускоряя шаг,  а Нора летела спиной вперед,  и по-прежнему лицом к нему, на него глядела и казалось, даже чуть-чуть улыбалась.

— Нора, постой! — застонал Саша, уже разучившийся чему-либо удивляться, и протянул к ней руки, хотя так хотелось сразу броситься к ней и немедленно остановить ее, но мало ли что по его неосторожности могло случиться с Норой, ставшей чужой для него за последние дни.

— Нора, я прошу тебя! — А Нора плыла, и стены за ее спиной как-то угодливо раздвигались,  или растягивались, точно резиновые, и Нора уже была далеко,  и между ними,  казалось,  была не комната,  а  —  степь, да-да!  — ослепительно белая степь… Саша терпеливо двигался к ней по этой белой степи, моля Бога, чтобы она совсем с глаз долой не исчезла, а она по-прежнему улыбалась ему,  и с каждым шагом Саша все отчетливей понимал какую-то новую для себя истину, которая открывалась прямо сейчас перед ним…

     Он вдруг стал понимать, что если мужчины всегда двигались по жизни лицом вперед,  то женщины непременно… пятились, значит, двигались к какой-то своей цели спиной, вероятно, боясь отвернуться — хотя бы на мгновение!  —  и упустить из виду своего возлюбленного или друга,  так же,  как сейчас Нора, — да, ему так хотелось верить в это! — ни на секунду  не  отворачивалась  от него и улыбалась,  но — до каких же пор?! — взмолился Саша,  — они могли таким странным  образом  перемещаться,  и только он об этом подумал,  как стены спружинили,  и стянулись, толкая Нору прямо ему в руки…

— Нора!  — задышал Саша наконец,  обнимая ее за плечи.  — Это я — Саша, ты узнаешь меня?

Нора все так же улыбалась, а в глазах ее стояли слезы, и чуть заметным движением головы она вдруг дала понять ему, — нет, никак не узнаю, как бы я ни старалась.

— Нора!  — застонал Саша,  — Это я…  Тот, кто шел к тебе, как к реке!

— К реке?  — загорелся огонек в глазах Норы,  и на лице ее  снова появилась  улыбка.  Слабая.

— Да, — задрожал ее голос, голос женщины, по-прежнему не узнававшей его,  — когда-то я была рекой, а после птицей, а еще позже камнем, а теперь — глубоко вздохнула она,  — я всего  лишь  навсего…  женщина-кровать!

— Кровать?!  — вздрогнул Саша, и тут же они оказались на кровати, словно с неба прямо в кровать,  и Нора,  уже совершенно другая, — даже не та,  что по степи летела спиной вперед, — захохотала, как безумная, прямо ему в лицо.

— Да!  Я женщина-кровать!  Все… Больше некуда нам с тобой идти! За мной угол, видишь? Из белых стен, подпирающих женщину-кровать!

Саша словно очнулся,  действительно, они на кровати с Норой лежали, кровать стояла в углу, — из двух белых стен, точно больничной палаты.

— Как это некуда? О чем ты говоришь?

— Некуда, — тихо  сказала Нора, и легла, и накрылась простыней, — белое лицо на белой-белой подушке.

— Нора!  — Саша вдавил ее в кровать, яростно, торопясь сказать ей нечто важное.  — Нора,  если даже за нами две белых стены, то… скажи мне, неужели  то,  что  было в прошлом у нас,  не способно двигать нас дальше?!

— У нас? — оскалилась Нора, и опять, как безумная, захохотала.

— Нора!  — обнял ее Саша, кажется, сам уже сходя с ума. — Я люблю тебя! Я… люблю!

Нора вдруг замерла и мгновенно побледнела, — опять маска, восковое лицо.

— Любишь?…  А тебе нужны доказательства моей любви?

Странный вопрос,  но Саша тут же закивал головой,  — пусть,  если так тебе легче, пусть — доказательства любви…

— А вон,  посмотри! — вдруг она сказала, — Там, под кроватью, лежит доказательство моей любви!

Саша, испуганный,  замер,  и глядел в глаза Норе, но глаза ее уже были заперты,  — пауза, — Саша на Нору глядел, а она ему: «Ну, чего ты ждешь?… Залезь под кровать и посмотри!»

И Саша медленно слез и опустился на колени.

— Там, — говорила Нора на своем верху, — в углу… И Саша послушно пополз под кровать, — к пыльному углу, полз и думал, может быть, он на самом деле сошел с ума, или все это ему только кажется?

Голос: «Видишь? Много-много оберток от шоколадных конфет, которые я съедала, пока ждала тебя… Когда-то. — хохоток раздался. – Разгреби их и увидишь то, что ищешь и так требуешь от меня…»

И действительно:  Саша  в угол вгляделся,  — там,  в углу,  горой обертки от конфет,  да каких-то огромных,  величиной с кулак, — много! Он сорвал одну, а потом другую, — все они, словно листья капусты, были приклеены к чему-то плотному и упругому.  Саша,  словно шахтер  породу рубил,  отдирал  обертки одна за другой,  а потом уже двумя руками,  — быстро-быстро разгребал, и вдруг замер… ни черта не было видно, лишь в углу темнела дыра,  а в дыре что-то дрожало… Саша прикоснулся, мягкое,  и на руки взял,  и понес было на свет, и вдруг с криком руки отдернул!

О, ребеночек волосатый, весь в пыли, похожий на крысиного! Ааа! — закричал,  ладони горели и себя выплевывали,  прикоснувшиеся  к  твари этой невиданной. — Нора!

— Что — Нора?  — Нора в ответ,  — хочешь еще ребеночка? — вдруг за рукав его потянула, к себе в постель приглашая.

Саша в сторону отпрыгнул,  а она вдруг, хохоча, за ним бросилась, — но как?  — поскакала, тело-кровать, с грохотом по комнате, на ножках металлических. Ужас Сашу объял, Саша бросился к выходу, а Нора-кровать его уже догоняла,  еще немного и…  Саша плотно дверь затворил,  и за ручку держал в коридоре,  а потом на замок, и в закрытую дверь кровать яростно билась: «Открой, гадкий, открой!»

Саша по коридору побежал и тут же на Нину налетел, испугался, показалось,  — Нора! но уже другая… с той и этой стороны, там кровать и здесь кровать, а потом узнал и: «Нина! Бежим отсюда! Скорей!»

Бежим! На выход бросились,  сломя голову,  дверью  хлопнули  и  — вниз, чуть ли не кубарем, даже лифт дожидаться не стали…

А Ахав от грохота проснулся, голову тяжелую от колен оторвал, так на кресле и заснул,  куда его и посадили,  — проснулся и в окно взглянул:  небо стало черным от туч,  и, конечно, его этим пугало… Ахав в небо вглядывался:  никогда такого неба он прежде не видел, — черное, и ни одного на нем светлого пятнышка.

И тогда сказал он, глядя в окно, превозмогая усталость и дремоту: «Отрок,  пойди, посмотри к морю, что там творится…» Но поскольку никакого отрока рядом с ним не было,  сам же встал и пошел на балкон,  и спустя  полчаса вернулся,  пораженный увиденным.  Но,  отгоняя от себя липкий,  заползавший в душу страх,  сказал сам себе: «Продолжай это до семи раз!» И в седьмой раз Ахав в комнату опять вернулся, сел на кресло, полый мрачных дум: на балконе он небо в тучах увидел, но совсем не это поразило его,  — вся земля была в тучах, и каждая туча ползла к их дому, порождая на небе свою тень, и в этом после семи раз он был абсолютно уверен.  Вот почему все небо было в тучах, — небесных тенях жирных земных туч…

И только он это окончательно понял,  как  немедленно  вскочил,  и стал звать Сашу и Нину,  заглядывал в комнаты, но нигде их не мог найти, — одна Нора, бледная, на кровати лежала и как будто — лицом вниз — спала.

— Нора, беда! — закричал Ахав и вбежал к ней, и опять к окну. Тучи дом их уже окружали плотным кольцом.  — Нора, надо немедленно спрятаться! Потому как сбежать мы уже не успеем!

Нора голову подняла, послушно закивала,  — страх и растерянность в глазах, хотя не знала,  от кого ей надо было прятаться, бедная, больная женщина, — некому ее защитить кроме Ахава.

— Ты…  пока  лежи здесь!  — принял наконец решение Ахав,  — А я схожу к соседям,  а потом за тобой!… Только никуда без меня и никому не открывай!

Нора опять закивала, слабая, — никуда! — будет ждать его здесь.

Ахав из квартиры выбежал,  стал к соседям стучать,  —  две  двери слева и одна справа,  — но никто, как назло, не отзывался, словно сговорились все, а может, и к лучшему? — прятаться надо подальше от своего места…  Тогда вниз,  на этаж,  и опять стучать, и опять никого… Боже, пусть кто-нибудь откроет! — и в последнюю квартиру стал стучать, что ровно под ними находилась,  и услышал вдруг,  как кто-то пошел ему открывать, — значит, Боже его услышал!

— О, соседушка! — задышал во всю грудь сантехник, на пороге такой щуплый старичок стоял,  пыль и труха,  в круглых очочках, щеки синие и впалые,  — один нос, и бархатная жилетка на нем. — Мы из верхней квартиры над вами,  как бы,  дорогой, от непрошенных гостей схорониться на время у вас?… Можно ли?

Можно, можно,  — легко сосед закивал,  то ли слепой, то ли немой, не понятно, понял ли его просьбу.

— Тогда я сначала Нору приведу!  Вы ее знаете… — Ахав предупредил,  но сосед почему-то настойчиво к себе жестами приглашал,  мол, не стой на пороге, — войдешь и все по порядку расскажешь.

Дверь захлопнулась,  и Ахав огляделся: «Темновато у вас!» А сосед как раз голос тут и подал, скрипучий, как такому старику и положено.

— Ну давайте для начала познакомимся, — и ладошку сухую свою протянул, — Филипп меня зовут.  Филипп  Лучезарный! … Как-как-как? …  Именно так, ну и ладно, и Ахав, конечно, представился.

— Вы очень вовремя пришли!  — тряс то ли в треморе,  то ли от радости головой Филипп Лучезарный,  — Я сейчас день рождения сына праздную. Пять лет! — и улыбнулся доверчиво.

— Ну и здорово!  С праздником вас!  С пятилетием!  — громко, если глухой,  Ахав произнес,  а сам нервничал.  — Так можно я Нору приведу, вашу соседку? А то ведь не успеет она от непрошеных гостей схорониться!

— Нет! — вдруг старик свое упрямство проявил, — Сначала в комнату войдите,  уважьте,  и на сына моего глазок… А потом уж подружку свою приведете!  Нора,  говорите?  Знаю  я ее!…  Вот и будем праздник все вместе праздновать!  Но сначала с именинником знакомство! — и Ахава за собой повел.

В комнату вошли, и Ахав огляделся: «А где же ваш сын?»

— Сейчас,  — старик к столу подошел и взял зачем-то горшок с кактусом. Кактус крупный был, с длинными седыми иголками.

— Это мой сын! — сказал, — Кактус зовут. Пять лет. Поздравляйте!

Ахав замер,  а потом улыбнулся,  — криво, получился, оскал, головой, точь-в-точь, как старик, затряс, бедный, хоть и, сантехник, видел многое в своей жизни, но такое — в первый раз!

— Это мой сыночек,  — гладил по иголкам кактус старичок, — никому меня в обиду не дает.  Видите,  и вам очень рад!  Посмотрите, улыбается… Знаете ли вы, как кактусы улыбаются?

Ахав, белый, весь потом покрылся: «Нет… не знаю.»

— Так  приглядитесь!  — и кактус ему протянул.  Ахав вежливо лицо наклонил, ведь на самом деле не знал,  как кактусы улыбаются, а старичок ему прямо к лицу приставил, а потом как… иголками воткнул!

— Ах!  — застонал от боли Ахав и ладонями лицо обхватил. — Что же вы делаете?

— Знаю, что! На тебе! На! — и ужасный удар кулаком прямо в живот, совсем не старческий, и Ахав медленно на пол осел.

— Соседи, говоришь? — совершенно другим уже голосом затрубил старик,  глубоким и низким, — Знаю я вас, содомитов, и Нору твою! Вот кто всем блядищам  блядь…!  Что вы там,  наверху,  себе позволяете? Между прочим, я под вами живу! И все слышу! Все ваши вакханалии!

Ахав же на полу сидел,  и в себя придти никак не мог,  голова  по комнате кружила — на ниточке шеи.

— А ты,  сантехник, вместо того, чтобы трубы чинить, — воспитывал его уже Лучезарный, расхаживая по комнате с кактусом в руке, — связался с греховодниками! А трубы грязные, и слышимость стала плохая! И все трудней мне информацию со всего дома получать!

— Что вы хотите от меня?  — наконец Ахав вымолвил, попытался было подняться, но тут новый удар получил, — ногой прямо в челюсть.

— Я… чего хочу? Вот ты здесь, и ничего мне больше не надо! Сейчас сдам тебя в ОМОН,  и мне за одного греховодника…  двух новых жен дадут! Такой прелестный указ недавно вышел! А то надоела мне старая! И сыночку моему тоже! — погладил кактус старик и вздохнул. — Всем сыночкам сынок у меня!  Не дает мне всем своим видом забыть, что я — мужчина!

Ахав глаза на него поднял, в глазах все троилось: два или три хохочущих старика плясали вокруг него с кактусами.  Нет, надо подняться!  И весь ужас этот остановить!

Ахав медленно стал с пола подниматься,  а старики, вновь в одного склеиваясь, кого-то позвали.

— Офелия! — Лучезарный затрубил, — Иди посмотри, кто в нам в гости пожаловал!  Это  жена моя старая!  — и Ахаву лукаво подмигнул — Ох, опостылела!

И только он это произнес, как в комнату, коготками по полу стуча, вбежала овчарка,  — огромная, а на голове колпак, да в женской ночнушке, тут же на задние лапы встала,  а передние на плечи Ахаву положила, и только она оскалилась,  как Ахав со стуком на пол  и  упал,  потеряв сознание…

Нора с кровати привстала,  проснулась от звенящей  тишины,  такой тишины  в этом доме никогда еще не было,  это она сразу почувствовала, измученная удушливым вниманием людей, ближних и дальних, — неужели это знак?  — улыбнулась, — и грядет мой любимый? неужели наконец все в покое оставили меня?  Ооо, — застонала, руки на груди сложила, задышала, вся  в волнении,  — даже если это знак не окончательный,  то все равно мой любимый на пути уже ко мне!…

Саша с Ниной по городу бежали,  ничего окрест себя не замечали, — то пустые улицы, то толпы чернильные, прямо с неба на землю — блямс! — брызги:  люди пестрые, вслед им оглядывались, и шепот стоял уже – Саша мимоходом слышал, — который еще от тех двух старушек начался, сидевших у подъезда,  — смотри, — одна другой, — это что, значит, они свою старую шалаву бросили?  и в бега? — ух! — шепот понесся от старухи к старушке, от дома к дому, как зараза, а потом и дети подхватили, и у каждого из них:  мама и папа, а у тех коллеги, приятели, любовники, и так по всему городу — шепот мировой,  и вот уже люди, мимо которых беглецы бежали,  вслед им:  шу-шу-шу,  так Саше слышалось, это молодой человек  старую свою любовницу бросил, и с ее дочерью в бега! а что та любовница?  та… любовница? сладким шепотом: превратилась в женщину-кровать, да ты что?  — да, а под ней, под кроватью, ребеночек, весь в пыли, так похожий на крысу, вот такое дитя любви, детей не выбирают! — а пойдемте-ка посмотрим, я такого никогда не видела, и — все по двое, по трое, группками, — в сторону дома, из которого те двое сбежали, — Саша с Ниной,  за руки держась, уже против всей толпы бежали, а люди перед ними расступались и ухмылялись вслед, — тикайте-тикайте, а мы пойдем-поглядим на вашу диковинную страшилку: женщина-кровать и ребенок-крыса, тем более задаром,  выбирай по вкусу:  женщинам — ребенок, а мужчинам, конечно, кровать…

Саша с Ниной по улице бежали,  а потом в какую-то машину сели,  — вам куда?  — на вокзал,  хитро улыбнулся водитель,  и — повез, и все в зеркальце на них поглядывал, словно что-то про них знал, думал, сейчас на вокзал их отвезу… и обратно, к ихнему дому, люди покажут, погляжу на невиданное,  за секунду доеду,  потом лифт,  дверь открыта,  — а вы кто?  у нас тут, знаете ли, очередь! я водитель, обитателей этого осиного гнезда на вокзал отвозил, ах… тогда проходите без очереди!

Саша с Ниной из машины прямо на перрон,  и только они на платформу взбежали,  как люди,  поезда дожидавшиеся,  как-то осторожно,  бочком, стали им место уступать,  вежливые,  а на самом деле коварные!  — ведь молва людская быстрей любого поезда! — все уже про них знали и думали, а ну его к лешему,  этот поезд,  и дела, и командировки, и тайных подруг-и-друзей сердца своего,  лучше туда, куда сейчас весь мир бежал, — в дом диковинный,  и потихоньку, по ступенькам, — прыг-прыг-скок! — обратно в город, и когда поезд подъехал, никого уже кроме них на перроне не было…

И действительно прав был Ахав:  тучи черные земные к дому их  уже приближались, отряды ОМОН, да и не только к их, но и к другим домам, — любовников и любовниц из гнездышек вышибать!  — а  к  Норе  шел  самый ударный отряд,  которым руководил сам полковник Трусоцкий, и с ним был его заместитель и властелин мира Бонапарт,  за ними бойцы,  а впереди, конечно,  Сирин Голованов,  тот самый,  который почтальона Тюлькина за расписку и продал,  — о гарантированном браке с…,  выторговал, в общем, а теперь в нагрудном кармане держал, у самого сердца, подписанную уже самим Верховным Главнокомандующим.

— Ну, скоро ли, Голованов? — Наполеон сердит был, а самурай, правая его рука,  еще угрюмей,  Сирина все мечом в спину  толкал…  Вот,  пришли уже!  — доложил Сирин,  и — в подъезд этого самого злополучного дома вошли, к которому так все горожане стремились, но, заметив отряд, затаились, и обратно, от греха подальше, потому как наслышаны были уже о невиданной жестокости бойцов ОМОН. Даже старушки законопослушные, — казалось,  чего  им-то бояться!  — в стороны со страху разбежались,  в кусты, березками, столбиками прикинулись: старая, прием-прием! Посылаю тебе,  лысой пи…галице,  секретное сообщение!… слышу тебя отлично, костяная нога…  вон,  милиция к нашим содомитушкам идет, доигрались, бедные!…  это не мы с тобой вызвали, лысая нога?… мы, конечно, мы, костяная пи…галица! не зря ведь мы, старые, из ума с тобой выжили!

Бонапарт в  подъезде распорядился:  часового поставить у наружных  дверей,  двух других — по этажам курсировать,  остальные в лифт вошли: сам,  полковник Трусоцкий,  самурай Киото,  ефрейтор Ганс и Голованов, конечно.

В лифте Сирин,  довольный, всех оглядывал, мило каждому улыбался, как-никак к себе в дом дорогих гостей вез, — будущий, но никто на него не обращал внимания.  «Изменами тут пахнет!» — поморщившись,  Наполеон вдруг сказал,  и по рации приказал немедленно отыскать обитателя этого лифта,  а полковник Трусоцкий усомнился:  «Вы уверены в том, что здесь кто-то может жить?» — не обладал ведь таким острым  обонянием,  как  у мертвого… «Абсолютно!» — мертвый Бонапарт подтвердил, и лифт наконец остановился.

Нора замерла, шум за дверью расслышала, — чьи-то шаги и голоса, а потом с кровати поднялась,  и в коридор вышла, к двери, вся в слух обращаясь,  вдруг удар сокрушительный, дверь пинком выбили, и кто-то маленький,  в пижаме, — не успела Нора ничего понять! — ей на грудь бросился,  — Нора, дорогая моя, — забубнил и страстные ей стал наносить поцелуи, — соскучилась  по своему жениху?

— Жениху?  —  Нора замерла,  — что бы все это значило?  — она еще помнила,  что замуж ни за кого в последний год не собиралась, — что за чушь? — и в темные лица гостей вглядывалась, странно, словно из цирка, кто во что одет, а этот в пижаме, прижимался все к ней: «Ну, что, разве не рада мне?  Сирин я! Голованов, электрик!» — незнакомец ей докладывал,  а Нора думала,  думала,  — раз мгновение, два и три, и вдруг — вот оно что!  — стала догадываться, что это второй за сегодня знак, та самая весточка от любимого:  ведь один он не мог к ней придти,  думала Нора,  —  потому как по всем земным правилам,  только порог переступил бы, как из любовника немедленно в мужа превратился бы, — а при женихе, этом, допустим, пижамце, он любовник всегда и — вершина любовного треугольника,  вот какая тут хитрость заключалась,  значит,  милый мой, — задышала Нора в полную грудь, из объятий Сирина высвобождаясь, — решил по всем законам человеческим ко мне приближаться, и сначала людей этих мне послал, — да! — улыбнулась Нора, — о, какой же ты мудрый! — и, все поняв и приняв, сама мудрая, поцеловала наконец в щеку жениха.

А Сирин,  наконец счастливый,  к ОМОНовцам гордо повернулся, мол, видите, я вас не обманывал: моя невеста, без пяти минут жена, — те же, на молодоженов внимания уже не обращая,  внутрь квартиры пошли, любовников искать и вдобавок авторов злополучных писем,  понаделавших в городе столько беспорядка.

— Вот! — солдат крикнул — Целый мешок с письмами тут!

— Ага!  —  усмехнулся властелин мира,  даже в ладоши захлопал.  — Браво!  Значит,  это и есть самый рассадник!  Видите, полковник, как я был прав? И Трусоцкому ничего не оставалось, как еще раз согласиться с коллегой,  обладавшим — и в буквальном смысле! — нечеловеческой интуицией.

— Мешок как вещественное доказательство в машину!  — распорядился Бонапарт, — И, что, никого здесь больше нет?

— Нет! — ефрейтор Ганс ему отвечал из великой армии Третьего рейха. — Все кровати и шкафы обыскал! Вероятно, враги… сбежали!

— Сбежали?  —  с  разочарованием  Трусоцкий  произнес,  и на Нору взглянул — А что с хозяйкой будем делать?

— Как что?  — Наполеон,  тут же готовый ответ.  — Лечить будем от мертвых, или, следуя вашей терминологии, от любовников духовного мира! Между прочим, так же, как и вашу жену!

— Мою жену,  хм? — Трусоцкий поморщился, и с укором на властелина взглянул,  не  за чем при подчиненных его Теклимнестру упоминать,  да, надо будет сделать позже коллеге замечание.

— Постойте, господа! — Сирин тут в разговор встрял. — Сделка ведь сделана?… Я вам место показал?  И письма вон…  Так что прошу оставить нашу семью в покое!

— Nicht verstehen?  — тут солдат германский от такой его наглости свой родной язык вспомнил и с силой, как когда-то партизанов белорусских, прикладом ударил Сирина в живот.

— Уведите его!  — Сирина в комнату потащили,  и Наполеон уже медленно  к  Норе приближался,  хищно ей в глаза заглядывал,  Нора лишь в первое мгновение испугалась,  но вспомнив, что ее ждет после всех этих испытаний, переселив себя, с трудом, но все-таки улыбнулась. Властелин же ее в комнату втолкнул,  сам вслед за ней, и дверь закрыл наглухо, и для начала — ударил наотмашь по лицу ее,  звонко и больно, да так, что она на пол сразу упала, и обронила с лица своего улыбку…

… Саша и Нина в купе вбежали, странно, но никто им в этом вагоне не встретился,  ну и ладно, улыбнулась Нина, главное мы вместе, и — села за стол.  Ты, — сказала Саше, — садись напротив, мы — послушай! — возьмемся за руки через стол,  и так мы будем — понимаешь? – сохранять между собой расстояние, и Саша все это, без слов, сделал.

— А теперь, — задышала Нина, — вспомни ту нашу первую поляну! Ветер и желтый платок!

— Первую?

— Да!  Потому что сейчас будет вторая, — засияла девушка, — и теперь закрой глаза,  и мы скоро окажемся с тобой на поляне! — И оба они закрыли глаза,  и, держась за руки, ждали какого-то последнего для них сигнала к исчезновению, и пока ждали, поезд тронулся, и от толчка он и она,  юноша и девушка,  начали кружиться в танце,  сначала медленно, а потом все быстрей, за столом, а на самом деле уже на поляне, — да, как Нина и хотела, на поляне номер два, и опять ветер им дул в лицо, а Нина,  как счастливая травинка, на ветру раскачивалась, — ветер и цветы, все вокруг них завертелось, как и прежде…

Бедный Ахав  так  и не пришел в сознание,  и не заметил,  как его связали, а сейчас уже тащили по полу,  — старичок Лучезарный,  с  виду тщедушный, а на самом деле гигант, в комнату втащил и под кровать, как бревнышко, и ногой слегка подправил. Тут овчарка ему: «Мой!»

— Нет уж,  дорогая, — усмехнулся старик, — мне за него двух новых дадут! Хватит мне с тобой чаи гонять!

— Ххыы-рр!  — тогда зарычала Офелия, и клыки оскалила желтые, а с клыков потянулась слюна,  и с угрозой к нему  приближаться  стала,  но старик не из трусливых был, подкаблучников, тем более супругу свою хорошенько знал,  — за сыночка своего взялся,  за горшок с кактусом и  — замахнулся.

— Будешь ворчать, кактусом в морду! Ты знаешь…

И овчарка немедленно сникла,  стала руки ему лизать и скулить,  — ну дай мне сантехником попользоваться, — хотя бы до утра…

— Ох! — старик мягкосердный вздохнул, — Ладно уж, до утра!

— Ур-ур-ур! — Офелия радостно зарычала, даже на задние лапы встала, и кругами лукавыми пошла, как когда-то молодой Филипп, которого никогда девушки не любили, свою невесту щенком и учил.

— Что… праздник будем праздновать? Пятилетие кактуса? — за загривок ее потрепал и пошел патефон заводить: музыка полилась старинная, дамы приглашают кавалеров, и овчарка томно к старику подошла, лапы ему на грудь положила,  и танго,  — круг, еще круг… Старик хохотал и овчарка хохотала,  в счастливом танце кружась,  оба, как дети, хохотали, точь-в-точь, как и в те старые добрые времена, когда каждый год в кругу фронтовых друзей праздник победы праздновали, а Филипп еще не был никаким Лучезарным….

… Трусоцкий,  конечно,  немедленно квартиру покинул, как только властелин с арестованной в комнате заперся,  — не гоже ему было знать, как лечат чужих жен от мертвых любовников,  тем более,  и его  Теклимнестра через это прошла, перед уходом отдал подчиненным последние указания, а Сирина по щеке потрепал, сидевшего на полу без сознания, мол, не волнуйтесь,  вернут вам вашу невестку,  и — ушел, а самурай Киото с ефрейтором Гансом,  сигаретами друг друга угощая, пустились свое военное прошлое вспоминать, уж очень любили они это дело, в конце концов и Сирина в чувства привели,  чтоб попросту без дела не валялся, за пивом послали,  и так все,  каждый в свое удовольствие,  мирно в доме Норы и пребывал,  и конечно,  властелин,  таранивший в который раз эту горько-сладкую женщину,  — Нора, говоришь, тебя зовут?… Да, Нора! — улыбалась ему,  хотя ей было очень страшно и больно,  даже слезы в глазах стояли…  Нравится? Да! — закрывала глаза и опять покорно ему отдавалась, и уже в приступе то ли боли, то ли наслаждения, шептала, не помня себя:  «Милый мой,  мертвый для всех и румяный лишь для меня!», что неизменно приводило властелина в недоумение.

Это почему же для всех, и… почему для нее? — никак понять Бонапарт не мог,  а она,  конечно,  не отвечала ему, лишь загадочно улыбалась,  и  опять  он  таранил ее,  как врага последнего,  со всей своей яростью,  но даже и он понемногу терял свои силы,  а она просила  еще, шевелила беззвучно губами,  и, конечно, властелин, сколько можно было, ей не отказывал, а потом, совсем утомленный, оставил ее, на полу распластанной, и велел самураю и Гансу ею по очереди заняться.

— Ну и прорва попалась! — предупредил он перед отправкой Киото, и сам на его место сел,  — передохнуть и пива выпить человеческого, и на Голованова лукаво поглядывал,  а тот,  на всякий случай,  смущенно ему улыбался,  и так, во всеобщей передышке, незаметно час прошел, и самурай из комнаты вывалился,  руками разводя:  «Больше не могу, владыка!» Тогда Ганс!  Jawohl!  — Ганс самурая сменил, а Киото своему властелину на ухо:  «Ничего не пойму!  Она мертвого все требует…  А куда же еще мертвее нас!»

— Вот и я о том!  Сам понять не могу!  Мертвый, румяный, — pas de sens, mon soldat! — согласился с ним Бонапарт, плечами пожал, — Может, жених нам эту загадку откроет?… Но сначала пусть за пивом сбегает! — И когда тот ушел,  сказал,  — Ладно, может, это и не наше дело… Кого там она к себе вызывает.  Может,  женщина давно с ума съехала! Как раз для нашего женишка…  Давай лучше,  Киото,  в шахматы сыграем, в игру королей! И Киото шахматы достал, так, за партией, они время и скоротали,  а потом и Ганс из комнаты вывалился,  тот же жест:  «Найн, владыка!»,  и тогда все втроем задумались,  что же с ней делать дальше? Как ее лечить? «Шах! — сделал свой ход властелин, и вдруг его осенило. – У нас же там,  внизу, Чикатилло на посту стоит! Всемирно известный потрошитель! А ну-ка, давайте его сюда!»…

… Саша в купе проснулся: танец давно закончился, танец на поляне, ветер танец унес, — он глаза открыл, Нина сидела перед ним, бедная девочка,  видно,  очень устала,  прямо за столом и заснула, головой на стол.  Саша нежно ее за плечи поднял,  и к стене приставил,  — спи…. сам же стал в окно глядеть:  дорога, столбы, то взлетали вверх, то ныряли вниз,  — зигзаги!  — что же теперь его ждет впереди?  — голову на стол положил, от окна не отрываясь, за которым уже другое: реки, леса, дома, степь, потом море, — весь земной шар по ободку! — и опять лес, — может,  Нина права была,  что это не жизнь — мужественно в  свою  дыру глядеть, и надо жить по-другому, как цветы и трава, как леса и как ветер, который счастливо носится себе вокруг земного шара, и каждое утро приветствует и солнце,  и облака:  здравствуй,  новое утро! здравствуй, вечная жизнь!

— Здравствуй, Саша! — голос вдруг раздался, и Саша голову от стола оторвал, и остолбенел: прямо перед ним вместо Нины Роза сидела.

— Роза…?

     — Да, Роза, — улыбнулась Роза, бела была лицом, и светом неземным лучилась,  и почему-то шепотом спросила. — Значит, ты так и не присоединился к великому народу?

     — Какому, Роза?

     — Как какому? О котором ты сам мне когда-то говорил… Народу великих людей, погибших в борьбе за вечное право свое на томление!

     — Ах! — заволновался вспомнив Саша, — Я не знаю, Роза… Я ничего не знаю!… Может, я в своей жизни заблудился?

     — Может.  — улыбнулась Роза, — Но сильно не переживай! Все прояснится…  Я к тебе не за этим пришла,  и, конечно, не жизни учить… А поблагодарить тебя хотела!

     — За что?

     — За то, что ты, Саша, изменил мое прошлое, стал мальчиком, и з м е н я ю щ и м  прошлое, — ты помнишь? — вдоль по коридору, в спальню ко мне…  и к шкафу, а в шкафу я дурой, выжившей из ума, пряталась, и ни во что не верила,  плакала, и мое безверие меня в душном шкафу душило, а ты научил меня верить, и шкаф превратился в карету, доставившую меня на Бал, волшебный бал, — ты помнишь, какой чудесный был бал? — и я была Золушкой, а ты — Принцем моим!

     — И… И… — задрожал голос у Саши.

     — И потом был последний танец, и последние па, и в последнем танце ты и высвободил мою душу! И я оставила наконец свое тело, свой старый и тесный башмак!

     — Нет!  — почему-то запротестовал Саша,  — Я не высвобождал  твою душу!

     — Как же нет, Саша? А я — я кто же сейчас? И не душой разве здесь оказалась? И почему же ты так быстро отказываешься от собственных добрых дел?

     — Потому  что — чуть не заплакал Саша,  — ты хочешь сказать,  что я… убил тебя!

     — Бог с тобой! Я совсем не хочу сказать этого!

     — Нет! Ты именно это хочешь сказать! И еще ты хочешь сказать, что я… убил Нору, твою дочь!

     — Глупый! Неужели ты ничего не понял? — улыбнулась грустно Роза.

     — Я все давно понял! Все и все! Я понял, что мужчины идут к своей цели, а женщины… пятятся, каждая к своей стене, а потом между стенами угол, а в углу — дыра, а в дыре… Оставь меня, Роза, в покое!

     — Успокойся, милый! Я просто хотела поблагодарить тебя!

     — Не нужно мне твоих иезуитских благодарностей!  — воскликнул Саша, вскочил, схватил грубо Розу за плечи и положил ее обратно на стол, лицом вниз, но — слава Богу! — Нина не проснулась, и даже не пошевелилась, лежала и спала теперь лицом вниз, а Саше, перепуганному, глядевшему на нее,  почему-то уже казалось, что Нина никогда больше не проснется,  что  своим  грубым  опрометчивым движением положить Розу лицом вниз он… убил Нину.

— Боже, я не убивал ее! — воскликнул Саша.

     — Убивал!  — вдруг сказал проводник,  вошедший в купе совсем незаметно, — Сейчас я вызову бригадира поезда и транспортную милицию!

— Нет!  Нет! Не надо! — испуганно Саша воскликнул, и опять поднял Нину,  словно куклу, к стене приставил, как и была, а потом на проводника взглянул, но того в купе уже не было, тогда Саша вскочил и выглянул из купе,  в коридоре не было никого, — неужели все ему показалось? — по-прежнему пустой вагон.  Значит, показалось! — вздохнул с облегчением Саша, сам себе поражаясь, и вернулся на место, сел и — опять окаменел.

— Нора?… Что ты тут делаешь?

Нора на месте Розы сидела, то есть Нины. С закрытыми глазами.

     — Взглянуть на тебя пришла, — тяжело вздохнула, так и не открывая глаз, — в последний раз…

     — Я… — вскочил было с места Саша.

     — Саша, ты давно свободен! — Нора даже не шевельнулась.

     — А ты??

     — А я жду сейчас своего любимого… там, в доме нашем, ради которого я тебя в свое время и оставила.

     — Так почему же ты не посмотришь на меня в последний раз?  — Саша весь дрожал.

     — Я итак тебя вижу. Для того, чтобы увидеть, глаза совсем не нужны! Это  первое.  А второе…  — опять тяжело вздохнула Нора,  — я уже ухожу из этого мира!  И потому мне тем более не стоит открывать  своих глаз…

     — Нора!  Ты не смеешь так говорить! — то вскакивал, то садился на место Саша, — Ты живая! Ты… живая!

     — Нет, Саша. Я уже почти мертвая.

     — Нора! Открой немедленно глаза!

     — Нет,  Саша.  И не кричи. Мне будет лучше там, чем здесь. – тихо сказала  Нора,  и медленно,  очень медленно,  повалилась на стол лицом вниз.  — Я почти мертвая и, видишь, кровь моя уже питает этот стол, то есть  землю,  и потому вокруг растут цветы и трава,  они питаются моей кровью, они пьют мою горькую кровь…

     — Нет! Ты все это выдумала! — Саша кричал и плакал, с ужасом глядя на цветы и траву, которые действительно уже прорастали сквозь стол. — Нора, открой сейчас же глаза!…

     Столбы за окном опять взметнулись к небу и после опять нырнули  к земле, — зигзаги! — еще одно обманчивое движение.

     — Нора, ну скажи мне хоть слово!

     — Неужели…  ты так хочешь взглянуть мне в глаза? — наконец откликнулась Нора, лежавшая лицом в земле, посреди душных цветов и густой травы.

     — Да!

     — Ты хочешь взглянуть в глаза мертвой?

     — Да!

     — А если из-за этого опять пострадает твоя и моя девочка Нина? Ты не будешь после об этом жалеть?  — спрашивала его Нора,  тяжело дыша в траву.

     — Нет! — решился Саша.

     — Тогда смотри… Смотри в мои глаза! Но после не жалей ни о чем! — и Нора резко поднялась и открыла глаза, и в глазах ее стоял огонь, — пожар! — и пожар в то же мгновение переметнулся в глаза Саше.

     — Оох! — застонал от боли Саша, — Пожар! В моих глазах пожар! – и уже пылала шапка его волос, а лицо было охвачено пламенем!

     Саша ладонями тушил пожар,  но ничего у него не выходило, — ах! — прыгал от боли,  и — волчком-волчком — выплеснулся из купе, и бегом по коридору,  в конец вагона,  дверь распахнул, и в туалет, к крану с водой, под воду голову просунул, — тушить пожар в глазах и на лице.

Вода журчала, шептала, прохладная, и, кажется, сплетничала, сообщала  Саше  какие-то свои тайны,  которых Саша не понимал,  он наконец оторвал лицо от струи,  и в зеркало взглянул, — следов от ожогов нигде не было,  но лицо еще пылало,  а глаза, слава Богу, все видели, — даже то, чего и не могли видеть…

Саша в  зеркало глядел,  а потом с замирающим сердцем повернулся: перед ним в просторной комнате,  словно не в туалетной, девочка стояла и пальцем мальчику грозила, а мальчик почему-то на унитазе стоял, и на шее веревка,  привязана к потолку,  мальчик каждую  секунду  собирался спрыгнуть,  а девочка — пальцем ему, и мальчик на мгновение замирал, и опять собирался…

     Саша глазам своим не верил.

     — Анна… ты? Что ты тут делаешь?

     Девочка на него даже не взглянула,  потому как не могла, — отвернется,  и мальчик с веревкой на шее тогда в самом деле спрыгнет, и будет ужас, будет смерть…

     — Что я здесь делаю?  — не глядя на него,  отвечала,  — Хм… Вот учу юношу летать. А он никак не научается.

     — Почему? — ничего не понимая, Саша спросил.

     — Потому что он глупый,  только один раз хочет спрыгнуть и – язык сразу высунуть… Навсегда!

     — Да,  — согласился Саша,  — язык высовывать это очень глупо! – И тоже мальчику пальцем погрозил.

     — Вот именно,  и я ему об этом твержу.  — вздохнула девушка,  — А ты, Саша… что ты здесь делаешь?

     — У меня горели глаза! Только что…

     Анна, не поворачиваясь к нему по-прежнему: «Из-за кого?»

     — Я любил ее!

     — Любил?… Ну-ка! — вдруг свободной рукой поманила его к себе. — Подойди поближе!

     Саша приблизился.

     — Давай, ладонь положу на глаза твои, и глаза успокоятся…

     И Саша для удобства на колени встал,  лицо подставил,  а  девочка ладонь ему на глаза,  хорошую,  прохладную, как вода, и держала так, а другой рукой тому,  непослушному,  по-прежнему грозила: не прыгай, дурень,  не высовывай язык! А потом ладонь отняла, и действительно глаза его больше не горели,  и лицо, и волосы, — все опять у Саши было хорошо.

     — А теперь беги к своей любимой!  — строго ему сказала,  — А иначе… останешься без глаз!

     — Да! — Саша с облегчением выдохнул. — А когда же мы теперь с тобой увидимся?

     — Когда?  — девочка на мгновение задумалась.  — Ты  сам  поймешь, когда… Все зависит только от твоего желания!

И Саша в ту же секунду из комнаты выбежал, и не к призракам, в купе,  а — в тамбур, и поезд стремительно по шпалам летел, — плевать ему на Сашины глаза!  — и Саша тогда с духом собрался, перед дальней дорогой обратно, и — нажал на стоп-кран…

… В коридоре дым и хохот стоял. Курилка. Только что рядовой Чикатило из комнаты свиданий вышел и опять тем же жестом: Все, владыка, больше не могу!

— Даже  ты?!  — удивился и даже оскорбился властелин мира и крякнул.  — Ну уж если Чикатило не смог,  то тогда — кто?  А потом вдруг с пристрастием. — А может, ты и не Чикатило вовсе? А лже? Закрался в наш отряд. Притворился мертвым… Сам же из человечьего рода? А, выродок?

— Нет!  Нет! — рядовой Чикатило испуганно. — Я и есть потрошитель женских тел Чикатило!…  Вы же сами меня проверяли на подземных  кругах… Никаких подделок. Все мои жертвы — настоящие!… А что касается той, бешеной, — рядовой на комнату указал — так вы сами же сказали, не потрошить… Только  изнасилование.

— Ладно!  — поморщился Наполеон.  — Иди возвращайся на свой  пост! Если кто  подозрительный войдет,  сразу арестовывать!  Я с тобой после разберусь!

И рядовой  Чикатило,  поникший,  двинулся на выход,  только дверь открыл,  и другой часовой вошел, чуть не сбил с ног Чикатило, и втолкнул кого-то в прихожую перед собой.

Рядовой был бравый,  между прочим,  бывший  участник  Вьетнамской войны,  с гордостью Бонапарту объявил: «Во, властелин! Нашел наконец я обитателя лифта! Того самого… кого мы так долго искали!»

— Тромб?  — даже присвистнул Бонапарт и ладоням потер.  — Вот так встреча!

Тромб уныло  голову опустил,  стоял и молчал,  он прекрасно знал, что для него эта встреча — край и крышка,  ведь однажды ему чудом удалось из рук содомитов этих вырваться, страшней которых даже он, земной насильник,  никогда не видел,  и уже с замиранием в  сердце  наказания ожидал, заранее со своей жизнью прощаясь.

— Ну а что мы с ним будем делать? — самурай Киото лезвием меча по щеке его провел. — Сразу голову отсечь или сначала позабавимся?

— Позабавимся, конечно! — радостно сапогами затопал ефрейтор Ганс.

— Постойте,  постойте!  —  Наполеон тут произнес,  — Он же,  этот Тромб, кто?

— Как кто?  Маньяк,  насильник… — Киото-сан сказал. — По статье изнасилований идет…  Поджидает на темных улицах добропорядочных женщин, а потом над ними издевается!

— Стоп! — осенило наконец властелина мира. — Вот именно! Маньяк и насильник! Сейчас мы его в клетку, к этой нимфоманке, и запустим!

— Да! — все как один в ладоши захлопали, — Вот зрелище-то будет!

— Еще какое!  — захохотал Наполеон и к Тромбу подошел, и Тромб на него впервые свои глаза несчастные поднял.

— В общем, так, дорогой наш насильник, там мадам одна, все просит и просит… какого-то особенного ей мертвого подавай! Даже мы, куда уж мертвее,  — подмигнул лукаво Бонапарт своим подчиненным,  — не в силах были с ней совладать! Так что, давай, покажи нам свое уменье!… А будешь стараться,  может, мы наказание тебе и облегчим! — властелин сказал и похлопал насильника по плечу,  и угодливо перед ним дверь  отворил…

… Поезд споткнулся и — остановился,  и Нина затылком о поручень ударилась, и проснулась, — как же крепко она спала! Огляделась, в купе никого не было,  а на столе почему-то какая-то трава,  комочки земли и завядшие цветы лежали…

А где Саша?  Вышла,  стала искать,  в каждое купе заглядывала, по коридору от начала до конца прошла, никого, тогда в тамбур, и в тамбуре девушка стояла, видно, проводница. Нина ей: «Вы здесь молодого человека не видели? Такого…»

Девушка к ней повернулась,  и своими,  цвета неба,  глазами пристально на нее взглянула,  а потом,  после паузы,  сказала:  «В рубашке цвета прибрежного песка?»

Нина, замирая: «Да!»

И тут же поезд дальше тронулся, и Нину к стене прижало.

— Убежал  он!  Я  когда  в тамбур выбежала,  только рубашка его и мелькала в степи… Уже далеко, почти у шоссе!

— Неужели?!  — Нина со стоном опала. — Может, поезд тогда остановить?

— А зачем? — Анна спросила, мудрая.

— Да, зачем? — горько согласилась с ней Нина и — заплакала, ладонями лицо закрыла,  слезы по лицу растирая, — так она безутешно плакала,  что остановиться не могла,  потому как, умерев однажды не по воле своей и родившись заново, хоть и собиралась жить по-новому, а все равно Сашу из старого мира любила, да и вернулась в эту жизнь только ради него, и нить эта, ниточка, ее у пропасти черной только и держала.

Эх! Поплачь,  милая, поплачь! Анна перед ней на корточки присела, и платок достала, желтый и шелковый, — протянула ей.

Нина платок взяла и платком слезы утирала,  на мгновенье замерла, —  какой-то знакомый ей платок,  точь-в-точь такой же когда-то и у нее был,  — и опять пустилась в плач безудержный,  и платок стал цвет свой менять.

— Давай ветер впустим,  — сказала ей девушка  и  открыла  настежь дверь, уже на полном ходу, села у кромки, не боясь. — А ты сядь напротив меня!

Нина покорно, без слов, подошла, села напротив, и ветер ей в лицо уже дул, и платок, словно парус, натягивал.

И тогда ей Анна сказала:

— А теперь прижми платок к лицу,  будешь плакать и слезы все  высохнут,  — ветер их унесет,  и вслед за ними все чувства твои несчастные, все мысли, все твои переживания уйдут, просветлеешь, очистишься, — я знаю, я так делала, — а потом, когда ветер тебя очистит, я сама сниму с лица твоего платок,  и ты — погладила ее по руке Анна  —  наконец мне улыбнешься!

Нина послушно, по-прежнему без слов, словно та — подруга старшая и мудрая,  платком лицо обтянула, и опять заплакала, уже ничего окрест себя не замечая, и, конечно, лоскутка песочного цвета, — рубашку Саши, который уже на шоссе стоял и машинам отчаянно сигналил.

И вот грузовик наконец остановился,  Саша — в кабину,  без  слов, словно боялся,  что не возьмут, — в город? в город! — и грузовик побежал дальше,  набирая скорость, все быстрей и быстрей, в сторону от поезда,  и так Саша с Ниной и расстался, Нина плакала и Саша плакал уже, забывая о несчастной Нине, — неужели с Норой что-то стряслось? ни дай, Бог!  — сдерживал себя,  крепился, а потом, как мальчик обиженный, — в плач!  — и водителя уже не стеснялся, и так еще до города далеко было, что только и оставалось, что слезами километры заливать…

А водитель мудрый попался,  даже спрашивать не стал у  попутчика, что случилось и почему, молча машину вел, и видя, что тот никак не может остановиться,  вдруг сказал: «Плачь, парень! Плачь!… Без слез не бывает сил! И каждый мужчина должен плакать обязательно!»

Саша сквозь слезы ему улыбнулся,  такого слова доброго да в такой момент совсем не ожидал.

— Может,  выпьешь?  — водитель ему фляжку протянул, — Так быстрей доедешь!  И Саша — большой глоток,  даже дух перехватило,  а нутро его приятно обожгло,  и еще глоток,  и слезы течь  перестали,  а  водитель что-то доброе ему говорил,  и Саша слушал, но не вслушивался, только в  ответ улыбался, а потом — голова сама на грудь скатилась, и заснул, но во сне своем продолжал двигаться — по направлению к Норе — дальше,  а в городе уже по улицам бежал,  большими,  могучими прыжками,  и действительно  сильный был,  потому что в машине вдоволь наплакался,  и ничто уже не могло остановить его на его пути…

… — А вот это мне нравится! — хохотнул Наполеон и к двери подошел,  дверь чуть-чуть приоткрыл,  а оттуда — крики  и  стоны  ужасные, жертва и палач, и порой палач, как жертва, — видно, этому самому маньяку жуть как жить хотелось,  потому так и старался, властелин еще пуще захохотал — одни жопы и ноги! — и по плечу рядом с ним стоявшего жениха Сирина хлопнул,  а потом хитро Гансу подмигнул:  «Когда закончат… пристрелишь обоих! Понял?»

— Jawohl! — Ганс осклабился и за наганом полез.

— Да вы не смеете! — Сирин как завизжал. — Я буду жаловаться господину Трусоцкому!

— Аh, mon ami! — Бонапарт ведь совсем про него забыл, про их уговор.  — Да,  да!  У вас же расписочка!  Ну тогда… — опять новый приказ Гансу,  — маньяка застрелишь, а женщину, так уж и быть, мы ему вернем, тем более прорву такую! — и опять Сирина по плечу хлопнул, а Сирин наконец успокоился,  так долго,  весь сегодняшний день, ожидавший, когда невесту его оставят в покое, и в предвкушении скорейшего пыток конца и начала  его новой семейной жизни с благодарностью властелину улыбнулся и даже предложил ему еще раз сбегать за пивом…

… — Город! — водитель в плечо Сашу толкнул, и тот открыл глаза. — Может тебя дальше подвезти?

— Нет,  спасибо! — Саша улыбнулся. — Вы итак меня здорово выручили! Ну что прощаться будем?… Как зовут-то вас? Даже не удосужился!

— Гайто! — водитель белоснежными зубами сверкнул.

— Я буду помнить вас,  Гайто, всю свою жизнь! — воскликнул Саша и выскочил из кабины, конечно, забыв назвать имя свое, и — по улицам побежал,  одни пятки сверкали,  а Гайто — улыбка слетела — вдруг с такой грустью ему вслед взглянул, что закурил, и только после поехал дальше.

Саша по улице бежал, и сердце его стучало, — Нора! Нора! Я бегу к тебе!  —  и  люди  перед  ним расступались,  и как-то,  Саше казалось, по-доброму,  совсем не цыкая в его сторону,  а Саша на ходу в  автобус влетел,  — так все ж быстрее!  — стоял в салоне и водителя подгонял, и вдруг,  поверх голов,  знакомую фигуру увидел,  — Нора?  — почему-то в черном  платке,  подошла вот к дверям,  и,  когда автобус остановился, вышла,  Саша,  конечно, за ней: Боже! может, как раз она его и ищет? — бедная,  не знает,  что он рядом с ней…  Нора!  — закричал, а Нора в черном траурном платке вдруг оглянулась,  и за углом исчезла, — стран-

но,  но Саша за ней, выбежал на перекресток, — где она? — черное в узком промелькнуло переулке,  Саша — по булыжной мостовой,  между тесных стен,  до конца пробежал и опять в сторону,  — налево или направо? Вот она!  — и опять за ней,  но она уже от него не бежала,  встала к  нему спиной у стены, Саша медленно к ней подошел и за плечо тронул: «Нора!»

Нора в черном платке к нему повернулась, но лицо почему-то закрывала, Саша за руку взял и платок отдернул, и — ужас объял! — белое лицо, а на нем вместо глаз — черные дыры…

— Милый! — Саша отшатнулся назад, женщина к нему потянулась.

— Я знаю,  — вдруг, без глаз, незнакомка сказала. — ты ищешь глаза!

Саша дар речи потерял, только слабый кивок головы.

— Пойдем со мной! — за руку, с виду монашка хрупкая, крепко схватила, улыбнулась и пустыми глазницами захлопала. — Не ищи никогда глаза! Глаз все равно ни у кого уже не осталось!

— Уже? — Саша руку отдернул и сухо ей. — Я ошибся, извините…

— Подожди, — задышала вся, — Я все знаю про тебя!

— Что… вы знаете?

— То, что не знаешь ты сам!… То, что после женщины-кровать есть еще одна… Женщина-тупик!

— Женщина-тупик? — все в глазах у Саши закружилось.

— Да!  И я и есть эта самая женщина-тупик! — захохотала, — Или та женщина,  которая больше всех женщин, и страсти бездонной исполнена, в отличии от всех других,  жалких,  которые в вечных своих — по  жизни! — движениях страсть эту драгоценную лишь понапрасну растрачивают!

— Нет! — Саша опять шаг назад.

— Да!  Да! Пойдем со мной, глупый! И я тебя такой страстью одарю, какую ты в своей жизни никогда не видывал,  а если не веришь,  то посмотри,  как моя страсть мне же глаза спалила…  И — прикоснулась к его лицу своим белым лицом,  своими черными жуткими дырами,  и Саша, охваченный  ужасом,  — ужас ему помог!  — бросился прочь от этой в страсти ослепшей женщины, а та, разъяренная, наедине со страстью своей оставаясь,  булыжник  тогда  схватила,  и  прицельно метнула в своего мужчину-ошибку.

— Ууу, ублюдок!!!

И дальше себе пошла, опять монашкой прикинулась, — дождаться скорей  ночных  влажных часов,  чтобы поймать в свои сети мужчину,  благо ночью глухой им, мужчинам, абсолютно не важно, есть ли глаза у нее или нет…

А — булыжник тем временем,  тяжелой рукой ее посланный,  летел  и думал, куда ему, в какое место врага, обрушиться, — в затылок ли, чтобы сразу насмерть,  или в позвоночник,  чтоб  инвалидом  остался,  думал-думал, и вдруг собственной — а на самом деле чужой! — кровожадности устыдился, передумал и лишь по виску ему скользнул, причем ласково, унося с собой всю тяжесть Сашиных темных мыслей,  и только прикосновение это случилось,  как Саша,  — как водитель Гайто ему и пророчил,  —  такую силу вдруг в себе почувствовал,  что быстрей, чем звук, по  улице побежал — Гааай-тооо!  — люди только и успевали,  что в  стороны  разбегаться, огромными шагами бежал, как могучий атлет, — прямо-направо-опять прямо-налево, и вот уже дом родной и желанный, — еще несколько мощных прыжков,  и в прохладу темную подъезда ворвался,  всей плотностью тела своего в пустоту,  и — следом на коварный удар нарвался, — аи-ии-хх! — и поскольку коварный, пополам согнулся, дыхание потерял, на колени, сознание меркло его, а — бравый часовой Чикатило, как мешок, его в сторону потащил,  с удовольствием крякая, — будет теперь чем ему перед властелином мира похвастаться,  — если уж с женщиной не справился, то обязанности служебные свои сработал весьма четко.

Наверху же, в квартире, куда так Саша стремился, бедный Тромб под страхом смерти очень старался,  и по началу даже над женщиной незнакомой ему издевался, но только по началу, ибо никакого зла на несчастную не имел,  и больше изображал уже свои шум и ярость, замахивался и кричал,  врезался в нее мягким телом своим,  но глаза его несчастные, конечно,  его выдавали,  что никакой не маньяк он, не насильник, а как и был,  так и остался тем романтическим юношей,  которого когда-то,  давным-давно, его возлюбленная так жестоко обидела… Но — делать нечего,  чувствуя за спиной взгляды свирепые,  даже по щекам свою жертву лупил, не больно,  правда,  но с большим, как в кино, эффектом, а Нора, как и все прежние,  с предельным терпением проходя и эту пытку,  мучаясь  от боли и превозмогая эту боль,  видела несчастные глаза насильника и как знак принимала все, что с ней сейчас происходило,  чутье ее не обманывало, и она теперь точно знала, что любимый ее где-то рядом совсем, может, прямо в этом несчастном для конспирации и скрывался,  и значит,  надо было дождаться последнего  и окончательного знака,  она еще не знала, какого, и вдруг зрением боковым заметила,  как кто-то к ним в комнату вошел,  — вошел и  замер,  и тогда чужим отражением она замерла,  — может, сейчас? — и только выстрел оглушительный над нею раздался,  любимый ее, как из тюрьмы, из бедняги этого и вырвался,  и — прямо к ней, и она — дождалась! — к нему,  легко выкатываясь из-под тяжелого и обмякшего  тела,  и  наконец, счастливая,  счастливо сомкнула  над неземным свои объятия, — счастливо, уже без возврата, растворяясь в его.

 

 

* * *

 

 

КОНЕЦ  ВТОРОЙ  КНИГИ

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »