Александр Кан. Обретенный шаман (XXI-й век: генеалогия постсоветского писателя, манифест начала и конца)

Александр Кан

Александр Кан

Елене Ружицкой

УТРО ГРЕГОРА ЗАМЗЫ

        Начнем с общеизвестной аксиомы… Писатель начинается с похмелья. Большой писатель – с большого похмелья. Великий же, очевидно, с самого своего рождения из похмелья так и не выходит. Закономерен извечный вопрос: какова природа писательского похмелья? Или – от чего он собственно так гулял и гуляет, что после, на утро, перерождается в абсолютно не человечье существо? Ответ столь же закономерен и очевиден: похмелье у такой породы людей возникает от положенной, правильной, размеренной,  детерминированной  жизни, которая от роду навязывается обществом любому его гражданину – соседями, приятелями, коллегами и наконец семьей. Или, как говорится, не ты жизнь живешь, а тобой жизнь живет, и тебя проживает.

         А теперь воспользуемся метафорическим инструментарием: вспомним литературную классику, а именно, Франца Кафку, его рассказ «Превращение»,  в котором самым блистательным образом изображен этот «похмельный процесс», знакомый до боли – и  здесь буквально! – каждому пьющему или пившему человеку, когда ты, проснувшись по утру, продрав глаза, обнаруживаешь себя даже не жуком или тараканом, а неким ужасным, безобразным, отвратительным, неведомым природе существом, до первой пивной лавки, по крайней мере, для описания которого не хватит никакого человеческого словаря, да и не стоит, очевидно, описывать… Но это, конечно же, шуточная, натуралистическая нота нашего размышления, считайте, для пущей изобразительности ужаса кафкианского утра, который у каждого свой и который, как тот праздник, всегда с тобой.

         Мы же собрались вести речь совсем о другом, а именно, о том, что ты однажды, пройдя земную жизнь свою до срока, – у каждого свой срок! – проснувшись, вдруг в одночасье понимаешь, что все – не так, что тебя окружают совсем не те люди, с которыми ты ведешь совсем не те разговоры, и выбрал ты себе совсем не ту работу, и быть может, не ту жену, любовницу… — в общем, живешь ты чью-то чужую жизнь, чей оскал ты вынужден выдавать за улыбку, — ты вдруг понимаешь, что это просто катастрофа, беда, угроза, от которых тебе совсем некуда бежать и негде, бедному, спрятаться.

         И если все-таки бежишь, то, конечно, в какое-то укромное место, прочь от людских глаз и скорей, — конечно, если есть таковое! — которое ты себе на скорую руку построил, словно давно предчувствовал беду, — место, в котором ты можешь закрыться, запереться и остаться наедине с самим собой.

          Но этот ужас не был знаком герою Кафки, Грегору Замзе, который пасмурным утром обнаружив себя жуком, кажется, совсем не поразился этому факту, пытаясь после пробуждения все же какое-то время – как законопослушный коммивояжер, – собраться на работу, поспеть на свой утренний поезд. И так великий автор с самого начала своего рассказа бьет нас, читателей, что называется, наотмашь своей мировоззренческой установкой: человек настолько оглушен и ослеплен окружающим социумом, — настолько не принадлежит самому себе, что его совсем не удивляет данное случившееся с ним, непостижимое превращение. И все последующее повествование в новелле посвящено процессу привыкания ближних родственников к Грегору, и собственно привыканию самого Замзы к своему чудовищному состоянию и положению, где ни разу на протяжении всего рассказа – поверьте, читал внимательно и многократно! – герой не возмутился и не выразил свое удивление к случившемуся, не говоря уже о том, чтобы издать вопль Иова: «За что мне, Боже, за что?!»

          Мы же рассмотрим процесс превращения с более оптимистических позиций, и наш герой по имени Писатель пройдет сквозь этапы – или вехи? – отторжения от слишком человеческого с положенными криками ужаса или возгласами счастья, между прочим, идя дальше несчастного коммивояжера, и в чем заключается это «дальше» и составит главную тему нашего размышления.

          Чтобы не выглядеть слишком абстрактным и теоретизирующим автором, я отдаю — для большей  наглядности! — на заклание данной теме никого иного как самого себя, то есть, свой личный опыт проживания, — и это понятно, кого же еще ты знаешь лучше, чем самого себя? И, во-вторых, спустя какое-то количество лет, проживший и постигший множество случавшихся со мной превращений, я могу твердо сказать, что период моих метаморфоз уже закончен, и значит, настало время подводить итоги.

           Я часто и многажды рассказывал в свое время, как буквально, так и метафорически, —  в эссе, рассказах, повестях, сценариях и пьесах, просто в автобиографиях, о том, как, закончив блистательную школу, пошел учиться на инженера-физика, и даже после отработал три года по распределению, затем еще год научным сотрудником в институте, и однажды, конечно, не вспомню сейчас, когда и как, — теплым ли, солнечным, дождливым ли, пасмурным утром, — обнаружил себя полнейшим тараканом… Но в отличие от знаменитого литературного героя я всю свою прежнюю жизнь воспринял именно с ужасом, а свое новое насекомообразное существование – если уж не за благость, то за некий поворотный момент в своей судьбе. К тому моменту я уже писал, как это водится у людей неудовлетворенных своей жизнью, стихи и дневники, этюды, и эта весьма сомнительная, если уж не сказать, совсем безумная стезя все-таки повела меня в абсолютно неясное будущее, — той самой тараканьей походкой.

           Тут стоит вспомнить о реакции моих окружающих, которая полностью совпала с тем, что происходило с родственниками Грегора Замзы. Это и оторопь, и ужас сестры и матери, это и усмешки, издевки моих одноклассников и приятелей: помню до сих пор, как крутили они пальцами у висков за моей спиной. И это, с другой стороны, какое-то небывалое дотоле чувство полнейшего облегчения, словно ты, наконец, выбрался из тюрьмы, снял с себя постылую тюремную одежду и, свободный, отправился в неведомый тебе путь.

            Я очень люблю Антона Павловича Чехова и в частности, его повесть «Моя жизнь». Нечто подобное, что случилось с его героем, я содеял и с собой, наплевав на свое престижное образование, начав свою новую жизнь с работы сторожем, продолжив ее дворником, затем звукооператором в театре, по совместительству грузчиком, а затем и вовсе – к полному ужасу моей матушки! – официантом в ресторане. При этом я, конечно, писал, и подбирал себе места работы так, чтобы у меня оставалось достаточно времени для сочинительства. Правда, официантская работа явно выпадала из этого ряда, но тогда я был уже женат, у меня родилась дочь, и понятно, мой выбор был жестко определен материальными обстоятельствами. Тем более, что начиналась знаменитая перестройка, шел, кажется, 91-й год, повсюду открывались кооперативы, и конечно, – а я как раз работал в кооперативном ресторане! – деньги я зарабатывал сумасшедшие по сравнению с теми, которые получал, инженерствуя, в советские времена.

           Теперь вновь вернемся к избранной нами литературной модели. В конце концов, не важно, где я работал, и что я делал, центром моего притяжения всегда оставалась комната, стул, письменный стол, иными словами, моя комната имени Грегора Замзы, в которой я, погружаясь в свои бумаги и замыслы, все дальше и неуклонней отходил от правильного мира людей, от их правильных волнений, стенаний и забот, — в общем, от всего положенного порядка вещей.

           Истинный и великий смысл рассказа «Превращение» заключается в том, что Франц Кафка, превратив своего законопослушного коммивояжера в таракана, – или, как упрямо утверждал Владимир Набоков, в жука! – изображая мучительный для него процесс отторжения от всего социального, на самом-то деле последовательно очеловечивал его, Замзы, Душу. И кульминацией этого освободительного процесса становится сцена игры на скрипке сестры Грегора, в которой несчастный брат-таракан, погружаясь через музыку в мир тончайших душевных переживаний и воспоминаний, наконец обретает в себе человека, освобождаясь от всех своих нечеловеческих обязанностей и забот.

           И здесь я просто обязан совершить нижайший поклон в сторону великого Кафки, который велик для меня именно своим глубоким и пронзительным лирическим началом и который, по сути, только и делал, что очеловечивал своих, попавших в нечеловеческое время, героев, — истово, благородно и неотступно. И главным его стратегическим, сказал бы я, произведением по обретению человеком в себе Человека, конечно же, стал роман «Замок», где на многих страницах главы «Тайна Амалии» писателем был сотворен такой мощный поток страсти, чувств, страданий и переживаний по некоему истинному тамошнему миру, что эти золотые страницы высокой метафизики стиля являются для меня величайшим достижением человеческого Духа и Воображения в истории мировой литературы.

           Процесс очеловечивания человека всегда совершается посредством творчества, суть которого, как однажды гулко определил Кьеркегор в «Страхе и Трепете», есть Любовь, — любовь к некоему прекрасному миру, и именно эта суть творчества, стала для меня тем самым магнитом и центром духовного притяжения, к которому, рассказ за рассказом, я приближался, с нечеловеческой, кафкианской завороженностью, ничего и никого окрест себя уже не замечая.

         В конце концов, я даже забыл, что у меня есть семья, то есть, не то чтобы буквально, но, время от времени пытаясь и всегда безуспешно изображать из себя рачительного семьянина, я думал только о своем параллельном мире, о своем письменном столе, — о своей игле, наконец, и эта моя наркотическая зависимость в конце концов дала свои плоды: спустя 7 лет семейной жизни супруга с ребенком окончательно оставили меня. Но самое ужасное с точки зрения нормального человека, что эту перемену в своей жизни, этот исход, я отметил – конечно же, после определенных переживаний – сочинением своего очередного произведения, которое я любил больше жизни, больше прошлого, больше всего человеческого, и которое в конце концов спасло меня от всех неизбежных коррозий и разрушений, случающихся с человеком, остающимся в полном одиночестве. Или, следуя канве великого пражского автора: Грегор Замза умирает, а его родственники наконец вздыхают в полную грудь…

          СМЕРТЬ ГЕРОЯ, РОЖДЕНИЕ АВТОРА

          Быть может, скажу сейчас банальность, но я более чем убежден, что истинный автор рождается именно в те моменты, когда его письмо, его сочинительство, становится абсолютно не нужным ни его романтической молодости, по определению, всегда исполненной творческих замыслов, — или, попросту говоря, в молодости каждый дурак или дура писать может! – ни общественной моде, как в те же памятные советские времена, когда все только и делали, что писали; ни успеху, конечно, который в конце концов неизбежно развращает пишущего; ни его мужским избыточным амбициям фрейдистского толка; ни наконец мутной и вязкой, женской скуке, – того же толка! – когда ни муж, ни сосед, ни сантехник тебя не любит и никто уже тебя, кривую и страшную, не полюбит, потому и остается, что любить бумагу и по возможности себя, – истинный автор рождается именно в пустоте, пребывая в общественном вакууме, в своем гулком одиночестве, когда закончены все литинституты, в сущности, этакие погремушки  для литературного стимула, когда тебя в конец оставили родные или те, кто ими числился, когда даже соседи, прослышавшие о твоих забавных странностях, перестают с тобой здороваться. Иными словами, истинный автор рождается именно тогда, когда умирает его социальный герой, его социальное эго. Или согласно нашей интерпретации смерть бедного Грегора и становится отправным пунктом для рождения Писателя.

           И Автор наконец – а ведь этого он подспудно и желал! –  оставшись один, поплакав, конечно, об утратах, наконец, потирая ладони, начинает расхаживать по своей блаженно пустой квартире, вокруг письменного стола, с разбросанными на нем бумагами, чуть ли не пуская слюну от грядущего наслаждения – сесть за стол и погрузиться в себя. Действительно, что может быть слаще этого занятия?!

           И здесь самое время поговорить о природе творчества. Если прежде я говорил об авторском процессе очеловечивания, то развивая далее эту мысль, могу сказать, что я из произведение в произведение очеловечивал своих близких и родных, строя из их изначальных образов идеальных родных, какими, по моему разумению, они и должны были быть (иначе какой смысл называться родными!), затем своих знакомых и приятелей, далее совсем незнакомых, которых я видел однажды, случайно, — в конце концов, я создавал новое человечество, новый мир, взамен несовершенного, старого и положенного, обступившего меня без всякого на то моего – что очень важно! – согласия. Короче говоря, я хочу здесь сказать о главной, основной причине творчества – о внутреннем протесте, который неуклонно наполняет и переполняет твое естество по мере того, как ты движешься по этому миру и жизни.

          И тогда на помощь твоему протесту приходят фантазия, чуткость, интуиция, твой жизненный опыт, и конечно, книги, — книги великих авторов. Сейчас я прекрасно понимаю, что жизненный обрыв, «беда», случившаяся со мной, чуть ли не ураганом бросили меня к столу, — писать свой главный роман, и, погружаясь в него, пребывая в нем, по мере того, как я писал главу за главой, выписывая одного персонажа за другим, одну сюжетную линию за другой, выстраивая свою многоэтажную метафизику, — совершая весь этот многосложный процесс строительства, движимый – повторяю еще раз! – страстью и тоской по настоящему, я, уже заканчивая свой роман, – а писал я его 2,5 года – мечтал, и это никакая не гипербола, никогда не выходить во внешний мир из созданного мной художественного пространства, или поскольку это не возможно, закончив его, поставив точку, самым немедленным образом умереть, роняя голову на стол, — умереть по-настоящему, как герой Франца Кафки.

           Мы говорим сейчас о природе счастья, об его изначальной потустороннести, и большего счастья я в своей жизни не испытывал, когда, проживая свой самый сладостный творческий период, я печатал свой роман на чистовую, проведя полгода, осенью и зимой, абсолютно один, в арендованном доме, на южном берегу чудесного  магического озера Иссык-Куль. И тут позвольте мне привести строки из любимого мной Арсения Тарковского, которые, на мой взгляд, очень емко отображают состояние автора, обретшего воздух чистого счастья:

           Там, в стороне от нас, от мира в стороне,

           Волна идет вослед волне о берег биться,

           А на волне звезда, и человек, и птица,

           И явь, и сны, и смерть – волна вослед волне.

           Существует ли более яркая и символичная формула счастливого творчества, когда ты, подобный волнам, пребываешь в самом центре мира своего — «от мира в стороне»?

           Но все имело и имеет завершение: я был выхолощен, по-хорошему опустошен, и я, увы, не умер, я не стал Грегором Замзой, и я обрел в отличие от другого героя Кафки, свой замок, и поскольку желанного исхода не случилось, – этим-то и отличается жизнь от художественного события! – я должен был как-то жить, скорей для поддержания жизни своего тела, но не души.

            И, в конце концов, совершив длительную поездку в Европу – кстати говоря, именно в связи со своим романом – я оказался в городе Москве, в наиболее, я вам скажу, подходящем городе для тех, кто, подобно мне, находился долгое время в своем глубоком, «записочном» подполье.

           Шумная, расхристанная, ревущая, стонущая, хохочущая и плачущая, захлебывающаяся в собственных истериках, миазмах и оргазмах Москва, — Москва-баба, Москва-женщина, своей извечной обращенностью вовне, как в своей повседневной жизни, так и в своем ярмарочном искусстве, – на какое-то время весьма эффектно и эффективно отворачивает тебя от себя, являя тебе жизнь людей совсем не укромных, или – не сумевших укрыться в себе, которых ты в свое время сознательно оставил, и к которым ты через несколько лет вернулся, только потому что – простите за трюизм! – жизнь есть жизнь, а история, даже написанная великим Кафкой, есть всего лишь на всего сказка.

           ВСЕ ГОЛЕМЫ – ГОЛЕМ

           Мир, герои, созданные тобой, их отношения и посылы, их экзистенции наконец, метафизика их движений и становлений – всё это служит по определению твоей авторской воле, твоей памяти, твоему видению прошлого, настоящего и будущего. Чему служат реальные, земные люди, их частные или коллективные помыслы, общественные образования, — вот те, казалось бы, риторические вопросы, которыми ты задаешься, вольно или не вольно, вновь оказываясь в таком городе, как Москва. Конечно, ты думаешь об этом и в любом другом, более тихом и укромном городе, но картины извечной толпы – на улицах, в метро, на корпоративных банкетах, в предприятиях, ставит эти вопросы, что называется, наглядно и ребром, да собственно ни о чем другом, за исключением коротких ночных передышек на сон, и субботних вылазок на дачу, ты не можешь не думать.

           Я дважды учился в Москве, я люблю этот город, я его чувствую, и я помню его в различные исторические этапы: в советское безвременье, во времена перестройки, и в так называемый постперестроечный период. И конечно, столица советской и постсоветской империи всегда была разной, в разных одеждах, — от  плакатов совкульта до рекламных щитов зарубежных фирм, от вонючих закусочных до макдональдсов и трактиров а ля рус, — да, да, очень разной, но, по сути, одной: люди всегда чему-то коллективно служили: партии, идеологии, общественной моде и новым заимствованным стереотипам, и эта наивная служебная «соборность» являлась и является российской, московской стилевой доминантой, ее отличительной чертой.

            Вырвавшись на волю после 5-летнего добровольного заточения, я уже воочию и конечно, без всякого удивления принял и понял, что теперь люди служат ничему иному, как одной «идее» накопительства, чтобы они при этом ни говорили и как бы ни приукрашивали свои телодвижения.

             Но, казалось бы, что нам Гекуба, служат так служат, живут так живут, — что нам действительно эти несчастные безымянные люди, которые носятся сломя голову по огромному, расползающемуся по незаделанным советским швам городу, за важным своим, представительским видом скрывая свои мелкие помыслы и желания. Ты поражаешься этому общеизвестному факту только тогда, когда вдруг встречаешь случайно своих старых знакомых и приятелей, разительным образом, до неузнаваемости, изменившихся, то есть, конечно, их все же не трудно узнать, — цвет волос и цвет глаз, механика фигуры, — но при всем при этом ты не устаешь поражаться тому, как их жизнь вывернула наизнанку, засунув, запихав в ту же физическую оболочку какую-то непонятную начинку, какой-то непонятный фарш, чудовищное и непреложное наличие которого и заставляет этих знакомцев становиться абсолютно неузнаваемыми. Впрочем, то же самое они могли сказать и про меня, или — что им мои порывы и устремления? Ведь все мы, кажется, чему-то служим, и, в сущности, не важно, чему… И тут, говоря о служении, я вспомню древнееврейскую легенду о создании органических существ, или – еще ближе! – знаменитый роман австрийского писателя Густава Майринка «Голем»:

           История эта восходит к XVII веку. Восстановив утраченные формулы кабаллы, некий раввин создал искусственного человека – так называемого Голема – дабы тот звонил в колокола и выполнял тяжелые работы. Однако то не был человек, как все остальные, в нем едва теплилась глухая, растительная жизнь…

          Проживая Москву наступившего 21-го века и 3-го тысячелетия, знакомясь и приятельствуя с новыми в своей жизни людьми или встречаясь со старыми, работая главным редактором в крупном издательстве, чьи издания должны были выживать за свой счет, то есть за счет рекламы, соответственно общаясь с менеджерами, занимавшимися этой самой рекламой, я все больше приходил к убеждению, что за, в сущности, совсем небольшой срок советского, постсоветского человека безвозвратно обратили в голема, вероломно отняв у него идею существования, оставив ему лишь одну «глухую, растительную жизнь» сплошного и примитивного зарабатывания денег. Или, как писал Борхес о Големе:

          Двойник не человека, а собаки,

          И не собаки, а безгласой вещи,

         Он обращал свой взгляд нечеловечий

         К учителю в священном полумраке.

          Только в отличие от настоящего, так сказать, классического голема, постсоветский человек, как стало очевидно, так и не смог обрести учителя, и вместо учителя у него оказался призрак тотального накопительства, эфемерный левиафан, и более того – чтобы не выглядеть совсем нравоучительным! – я скажу, что спустя всего лишь год своего пребывания в столице, я сам стал замечать по себе, как благополучно превращаюсь в органическое существо, или в «двойника безгласой вещи, с нечеловечьим взглядом», служащего, по сути, не на свое издательство, и даже не на свое стремительно – денег ради! – желтевшее издание, а попросту на колбасу, на потребности собственного тела. И, быть может, я клал бы «нижайшие восточные поклоны» этой новой своей жизненной установке, если бы не моя природная способность смотреть на себя со стороны, обращавшая меня то в иронию, то в отчаяние, а, по сути, в поиск сугубо писательского интереса, в поиск того, что называется внутренним содержанием голема, его пусть растительной, но души, если таковая, конечно, имелась.

           ЗУБЧАТЫЕ КОЛЕСА

           Для того чтобы дать ясную картину в ответ на поставленную проблему, вновь обратимся к литературной классике и вспомним новеллу Рюноскэ Акутагавы «Зубчатые колеса», которая с тех пор, как я впервые прочитал ее, не перестает меня завораживать.

          Итак: герой новеллы Писатель проживает, что называется, не самые свои лучшие дни, на которые зримо и неотступно падает тень его прошлого. Прошлое, как героя, так и самого автора, отравлено и омрачено сумасшествием матери, — этакая трещина, которую уже невозможно исправить и забыть. Поэтому в художественном пространстве рассказа все происходящие события и наблюдения писателя определены и предопределены этим самым расколотым прошлым, которое – согласно плененной авторской воле! – неотвратимо проецируется, как на настоящее, так и на будущее героя.

          Писателю, отправившемуся в Токио на свадебный банкет приятеля, и после пишущему там, в гостинице, рассказы, а затем возвращающемуся обратно, к себе в пригород, то и дело «мерещатся» призраки, зловещие духи мщения, и все эти на самом деле невыдуманные знаки – макинтош (привидевшегося его попутчику привидения), странное хлопанье крыльев за дверью гостиницы, крыса в номере (то ли реальная, то ли нет), и многое другое, — в конце концов объединяет одна, я бы сказал, визионерская картина на небе: картина полупрозрачных зубчатых колес, непрерывно совершающих свое жуткое вращение. И эта действительно безумная и в то же время завораживающая картина по ходу рассказа уже преследует героя везде, куда бы он ни тронулся и куда бы ни обратил свой взгляд. К примеру, он видит их на страницах книг, которые листает в книжном магазине:

 

           Но и в этой книге на иллюстрациях были все те же ничем не отличающиеся от нас, людей, зубчатые колеса с носом и глазами.

           Или, когда герой возвращается к себе, в пригород, дабы обрести успокоение и уединение, он опять на фоне замечательного пейзажа –  моря и прибрежных сосен – видит  то же самое:

 

           А тут поле моего зрения одно за другим стали заслонять полупрозрачные зубчатые колеса. В страхе, что наступила моя последняя минута, я шел, стараясь держать голову прямо. Зубчатых колес становилось все больше, они вертелись все быстрее…

            А теперь вновь вернемся в родные постсоветские пенаты… Я обратился к Акутагаве и его «Зубчатым колесам» лишь для того, чтобы передать то ощущение, конечно, мое, субъективное, которое я вдруг начал проживать и переживать, оказавшись в мире Голема и големов, зарабатывавших деньги не только по роду своих занятий, но и посредством самых разнообразных искусств, то есть, – на общественном рынке, или в кино, музыке, литературе – все занимались одним и тем же. Или назовем это советским  постмодернизмом.

           Служа алкающей идее накопительства, и сталкиваясь с людьми, занимавшимися до унылого однообразия тем же самым, ты вдруг понимаешь одну будничную и ужасную в своей будничности вещь, что за эти 10-15 лет у людей была отнято самое важное в жизни – их судьбы и Судьба, которую поспешно и подло подменили одним голым детерминизмом: выжить – заработать – отоспаться – еще больше заработать и так далее, словом, дурная бесконечность! И соответственно небо людей было заменено той самой картиной вращающихся зубчатых колес, полупрозрачных, – заметьте, чтобы сразу не догадались о подмене, — колес, совершающих свое жуткое вращение, под зубцы которых смиренно попадали и попадают люди, их судьбы, – был человек и нету! – и в этом дробильном конвейерном процессе собственно и заключается вся их нынешняя жизнь.

            Причем, постсоветских людей превратили даже не в големов, служащих кому-то или чему-то, а в эрзац-големов, служащих вообще неизвестно, чему. Или еще точнее, големы, непонятно, кому и чему служащие, молодые и еще невостребованные, этакие големчата, снующие, шатающиеся по улицам в поисках хозяев, служат одной Пустоте, которая для того и существует, чтобы заполняться всем, чем угодно – идеями ксенофобии, фашизма, большевизма, анархизма, новой – ? – соборности, и так далее. Именно с такими совсем не зрелыми кандидатами в големы, однажды меня и столкнула судьба, как оказалось, в конце концов, благосклонная, ибо после того, как меня самым подлым и пошлым образом ограбили, я взял на работе долгосрочный отпуск, который бы мне без уважительной причины просто не дали, и вернулся в Алма-Ату. И в конце концов я решил не возвращаться обратно, посчитав, что мое пребывание големом в мире големов закончено, и пора возвращаться к себе, к собственному миру и судьбе, в свою заветную «комнату Замзы», чтобы вновь обрести вместо жутких зубчатых колес – бескрайнее небо.

             ГУЛ

            Итак, я уже год нахожусь в родном городе, и меня снова упруго переполняют замыслы, но прежде чем к ним приступить, я в который раз обращаюсь к своим истокам, задаваясь совсем не праздным вопросом, почему я выбрал именно такую судьбу, или что же все-таки движет мной, что заставляет меня писать и творить свой мир, какая сила наконец наполняет мое существо и движет моим пером.

             Эти вопросы – не праздные вдвойне, по той простой причине, что, глядя в телевизор или в окно,  я отчетливо понимаю, что наступает другое время, и период так называемого первоначального накопления капитала завершился. И все ближние, дальние големы, беспрестанно рассуждающие со страниц газет, или с экранов телевизоров, о собственной – вы только представьте себе их наивность! –  идентичности, будь это националистическая идея, геополитическая, евроазийская, или какая-либо другая – на самом-то деле пытаются лишь объяснить и оправдать эру своей алчности, накопления, жратвы и братвы. Или, попросту: как водится, задним числом насытившиеся големы, задумались о своем верховном хозяине, то есть, о своей вертикальной идее, о вечном смысле, о небе наконец, вместо зубчатых колес.

             Я более чем уверен, что все эти банкирщики и трактирщики, общественные деятели, добросеятели, вечно зависимые президенты независимых государств, потолковав и сговорившись, обретут в конце концов какую-нибудь идею, заимствованную и  искусственную, с которой они благополучно доживут свой век – а после них хоть шаром покати! –  оставляя в наследство своим потомкам зияющие дыры и раны несправедливо устроенного ими человеческого существования, — доживут, так и не познав одной простой истины, что все истинное  рождается лишь… из самой сердцевины сердца и духа, и что любой шаг в сторону от стези простого и вечного человеческого предназначения превращает идущего в ничто иное, как в соляной  столп. (Теперь представьте себе, сколько окрест нас соляных столпов!)

            И я, возвращаясь к себе, в свое прошлое, настоящее и будущее, чутко прислушиваясь к своим истокам, наконец отчетливо понимаю, что мною двигал и движет один Гул. … Какой еще, вы спросите, гул?

            Гул крови, отвечу я, и гул предков, которых я не знал и уже не узнаю, ибо по линии матери в сталинские времена все были репрессированы, а по линии отца, гражданина Северной Кореи, по историческому определению неизвестны. И в силу всех этих причин я вышел в мир с «сознанием осколка», что и подвигло меня сочинять и писать и именно так, на обломках и осколках, строить наново свой род и мир, свою надежду и свою мечту.

            И этот далекий и близкий гул неведомых мне, родных людей, двигая мной, порождает гул другой – языка, которым я и выражаю неизбывную мятежность своего духа, а тот, последний, в свою очередь выносит мне из своих глубин гул голосов поэтов-писателей-провидцев, чьи имена, вероятно, уже понятны моему читателю, но все-таки позвольте мне сейчас перечислить их ряд, ибо именно их гулкие голоса – и ничто иное! – помогали мне выжить в самые сложные минуты моей жизни. И это, согласно хронологическому порядку: Серен Кьеркегор, Достоевский и Чехов, Марсель Пруст, Кафка и Ортега-и-Гассет, Акутагава, Набоков и Арсений Тарковский, Кортасар, Ролан Барт и Иосиф Бродский. Эти высокие имена и составляют для меня пантеон двенадцати апостолов Ее Величества Литературы, или тот самый высокий Гул, переполняющий меня и двигающий моим пером. И окончательно понимая, что Гул это дар, что Гул и есть мое богатство, я вновь и вновь вспоминаю строки Поэта:

            И молча глядя в потолок,

            Поскольку явно пуст чулок,

            Поймешь, что скупость – лишь залог,

            Того, что слишком стар.

            Что поздно верить чудесам.

            И взгляд подняв свой к небесам,

            Ты вдруг почувствуешь, что сам –

            Чистосердечный дар.

           И потому я заявляю сейчас, если хотите, со всей своей экзистенциальной ответственностью, что наступило время тех, кто жил и прожил это мутное, смутное десятилетие в ясном и полном согласии с собой, кто не стал никем иным, как самим собой, и кто может сказать вслед за апостолом Павлом: «Мы ничего не имеем, но всем обладаем», я говорю сейчас, что кончилось время органических существ, — в политике, экономике, культуре и искусстве, — везде, и  наконец наступает время нового осознания, суть которого заключается в том, что «поздно верить чудесам», что ты и есть «чистосердечный дар» и что, совершив свой выбор, творя свой мир и миры,  в любой сфере созидательной человеческой деятельности, — именно так ты залечиваешь, ворожишь и камлаешь свой род и кровь, своих предков, свое прошлое, своих соотечественников, свое поколение, распавшуюся страну наконец, свое настоящее и будущее, и именно так ты обретаешь свою собственную судьбу, или… обретаешь в себе шамана, путь к которому ты начал  именно тем ужасным и счастливым, посю- и потусторонним, дождливым ли, солнечным, – не важно! –кафкианским утром.

03. 11. 03.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »