Александр Кан. Голос Отелло (Поэма о человеческом достоинстве)

Александр Кан

Александр Кан

Счастье мое – вызов.

Владимир Набоков

ЛЮБОВЬ ХОЛОДНЕЕ СМЕРТИ

Настала пора говорить о главном, только о главном, о самом главном, пока судьба, полна капризов, не стерла тебя с лица земли. Иными словами, годы идут, и ты все чаще, подводя итоги, обращаешься к прошлому, которое, как море, в ответ, выбрасывает волнами, на твой берег, те или иные лица. Памятные или не очень, или вовсе неожиданные… Вот, например, говоря о дружбе, я всегда вспоминаю двух молодых людей. Один – Чистов, мы всегда звали его по фамилии, одессит, застрявший в Москве после окончания нашего технического вуза, работавший тогда, в 80-е, грузчиком, полотером, монтировщиком сцены, проводником поездов дальнего следования, охранником, кем угодно, лишь бы не ехать по распределению в подмосковный город. Почему? Вероятно, чтобы не отдаваться потоку детерминированной, положенной, решенной за нас обществом, и потому казавшейся нам невероятно скучной, жизни: инженер, старший инженер, главный инженер, выход на пенсию. Чистов был скорей философом, тонким и чутким собеседником, с которым мы вели увлекательнейшие беседы о запрещенном тогда Набокове, французских экзистенциалистах, американском независимом кино, и на другие, не менее интересные, темы. Другой товарищ – Амелин, москвич, сын работников Внешторга, соответственно барчук, красавец, всегда ухоженный, модный, стильный, при появлении которого на улицах, все женщины Москвы, разинув рты, независимо от возраста, останавливались и провожали его долгим восхищенным взглядом. Амелин также не спешил становиться инженером, он скорей тянулся к миру кино, театра, музыки, но что-либо делать в этом направлении он боялся. И вообще при всех своих барских замашках был достаточно робок, застенчив, нежен и добр, что меня всегда приятно в нем поражало. Таким образом, они оба, Чистов и Амелин, одним фактом своего существования говорили этому миру, что жизнь вообще-то многообразна, и не сводится к какой-то одной, пусть и блестящей карьере, что мир многоцветен и разноречив. И потому меня тянуло к этим людям, к каждому в отдельности, а иногда и вместе, мы с удовольствием проводили время в оживленных беседах за чаркой вина, как правило, затягивавшихся до утра.

Это о дружбе, а, значит, теперь пора сказать о врагах. Но о них-то я как раз ничего не могу вспомнить, одни белые пятна, что означало, что врагов у меня не было, да и откуда они могли быть? Я никогда никого не обманывал, не злопыхал, не унижал, не предавал, а если и были у меня в жизни какие-то обидчики, то по причине их же собственного внутреннего неблагополучия. Поэтому мне всегда было всех жалко, и себя в том числе, в нашем фатальном и таком человеческом неумении жить свободно и полнокровно, в системе только своих индивидуальных ценностей.  Скорей можно было говорить об оппонентах, или как раз о тех, кто подчинялся установленному ходу жизни, и которых мы с друзьями при встречах, непременно, одними взглядами, обливали презрением, а они вероятно нас.

А теперь о любви. Да, о любви! О, о любви! На этом остановимся поподробнее. Говоря о сильных чувствах, я вспоминаю в первую очередь одну девушку, назову ее Марией. Познакомились мы в общежитии на какой-то вечеринке, было невероятно скучно, потом кто-то сказал очередную глупость, и я, обыкновенно сдержанный, звонко расхохотался, уж больно рассмешила меня эта пошлая ситуация, где каждый из себя кого-то изображал, и тогда она впервые обратила на меня внимание. Потом ночью мы все слезали со второго этажа, поскольку общежитие было закрыто, на вахте сидела мегера, и я помню, как ловил ее, настоящий Ромео, она прыгнула и оказалась в моих объятиях, и кажется, с тех пор я их совсем не размыкал.

Маша была яркой московской девушкой, легкой, насмешливой, звонкоголосой, очень непосредственной, при этом неглупой, образованной, внутренне свободной. Она совсем недавно разорвала отношения с парнем, лет на семь старше ее, деспотом, как утверждала она, который взял ее под крыло, когда она была еще школьницей, и пять лет ее воспитывал, и некоторые манеры, страсть поспорить, категоричность суждений, догадывался я, были привиты ей этим мужчиной от противного. Я же – что я мог сказать о себе? – к пятому курсу, когда мы познакомились,  имел обширный опыт любовных встреч, но ни с кем из своих «залетных» подруг подолгу не задерживался, то ли из-за своей врожденной робости, граничившей даже с дикостью, то ли – хотя конечно все взаимосвязано! – по причине своей экзотичной внешности, этакий мальчик Маугли в славянском мире, что конечно привлекало ко мне пристальное внимание, как доброжелательное, даже страстное, полное неожиданных душевных и эстетических сюрпризов, так и негативное, исполненное привычного шовинизма, от чего конечно я уставал. И женщины обыкновенно интересовались мною только как объектом для любовных утех, этакий восточный жиголо поневоле, надо его попробовать, помнится, говорила одна ретивая, но только для коллекции, а не для последующих отношений. В результате за годы студенчества я пропитался, не имея этих самых последующих отношений, таким одиночеством, что хоть выжимай, и встречая очередных женщин, смотрел на них в первую очередь как на тела, сексуальные объекты, даже не помышляя о каком-либо родстве или единстве душ.

А с Машей мы встретились… здесь извините за трюизм, словно сама судьба нас свела. Она вырвалась из тисков деспота, я был продрогшим от одиночества, мы сомкнули свои объятия, чтобы согреться, казалось, раз и навсегда. И стали жить как единое целое, я ей ни в чем не перечил, она была моя королева, принцесса, встретившись утром, мы ни на миг с ней больше не расставались, прорастали друг в друга: я в нее, она в меня, ездили в гости, к ее приятелям, или моим, благо стояло лето, то есть каникулы, таскались по огромной Москве, из конца в конец, ходили на концерты русского рока, который только тогда расцветал: Аквариум, Зоопарк, Пикник, Кино… Была у нас только одна проблема, как у всех студентов, негде было ночевать, общагу мою она, московская девушка, из-за вечного бардака не любила, так что мы оставались ночевать то у друзей, то приходилось ехать аж в Калинин, ныне Тверь, где у нее пустовала тетина квартира, то, увы, приходилось все-таки на ночь расставаться – а что делать? чтоб жизнь тебе медом не казалась! – поскольку у нее были родственники, семья.

Что это было для меня? Очевидно, постижение женского существа как чуда, постижение счастливое, глубокое, душевное, духовное и физическое, я уже растворялся в ее женском космосе, и не мыслил своего существования вне и без нее.  Но в любые отношения рано или поздно, тем более такие чистые и счастливые, вклинивается нечто третье, назовем его инфернальной темной силой, которая установленный миропорядок и разрушает. Так случилось и у нас. Поскольку Мария практические все свое время проводила со мной, то в семье – а у нее были мать и сестра, отец, видный ученый, погиб в автокатастрофе, что составляло ее неизбывное горе, – стали интересоваться моей персоной, что там, да как. И однажды меня пригласили в их дом для знакомства. Вечер прошел сухо, формально, чинно, в наступавшей то и дело свинцовой тишине, бедная Маша, пытаясь снять напряжение,  говорила то за них, то за меня, так являя собой театр одного актера и конечно абсурда. В общем, я не пришелся ко двору, что и следовало ожидать.

Конечно, думал я после, кто я для них такой? Студент, азиат, приехавший из далекой провинции, ни кола, ни двора, а здесь девушка, рафинированная, белая кость, так сказать, дочка знаменитого академика. Ну разве это пара? Нет, один мезальянс! И действительно после знакомства начало происходить что-то странное, Мария стала раздваиваться, на ту, какой была прежде, и на другую, закрытую, незнакомую, похожую на куклу, которая, глядя куда-то сквозь меня, повторяла одно и то же: «Не отпускай меня! Не отпускай!». Как будто она собиралась куда-то уходить, а я ее отпускать! И после я воочию представил весь их семейный разговор. О чем ты думаешь? – так, вероятно, обращалась мать или старшая сестра к Марии. – Ты у нас дипломница, отличница, красавица, с такой известной фамилией, выгодная, во всех отношениях, невеста, а возишься с этим… даже не знаем, как его называть! Лучше брось поскорей его – тебе уже 23! – и найди себе достойного жениха! И моя Маша, чувствуя, что они безусловно правы, что рациональное, прагматичное всегда выше, крепче, надежней любого эмоционального, призывала меня пока своей светлой доброй половиной не отпускать ее, иначе она за себя не отвечает.

Последним этапом в этих странных, ставших вдруг напряженными, растягивавшихся как пружина, отношениях, стало ее решение поехать в наш летний студенческий лагерь, находившийся на берегу Каспийского моря в древнем городе Дербент. Вероятно, она знала, что я с ней не поеду, потому что у меня никогда не было свободных денег, в то же время ей, по наущению родных, надо было в корне изменить свою жизнь, то есть в первую очередь оторваться от меня. И поэтому она решила там, на море, под солнцем, где все условия, загулять по полной, а после, себя, своих вольностей, напугавшись, по возвращении срочно искать достойного жениха. «Не отпускай меня!» А я взял, да малодушно отпустил, поскольку в принципе не умел кого-либо неволить.

В дальнейшем все так и случилось, спустя две недели она вернулась, красивая, загорелая и холодная, ну просто модель, и взяла со мной такой издевательский тон, который я ненавидел, как с тем же мальчиком для любовных утех, каким тогда в общежитии, во время знакомства, она ко мне и обращалась. В общем, круг замкнулся. И на все мои просьбы о встречах отказывала, говорила что некогда, и вообще, друг мой, поздно – недоуменно глядела мне в глаза, мол, ты поздно очнулся, поезд ушел, я тебя предупреждала. И вскоре ее увидели, друзья-доброхоты сообщили, с новым парнем, высоким статным белым красавцем, очевидно, будущим женихом. Я же, в тоске, стал ездить по друзьям, к которым в свое время мы ездили с Марией, много пил с ними, некрасиво жаловался на жизнь, на Машу, на себя, на собственную слабость, в общем, пытался как-то справиться со своей бедой.

Однажды утром, после очередной попойки, покинул квартиру, поскольку приятели спешили по делам, пошел, куда глаза глядят, шел-шел и набрел на любимый «Иллюзион», что в сталинской высотке на Котельнической набережной, куда часто ходил смотреть интересное кино, в том числе и со своей возлюбленной. Подождал немного, пошел на первый сеанс. Показывали «Любовь холоднее смерти» Фассбиндера, сначала я не особо включался в те события, что происходили на экране, жадно глотая минералку, так отходя от выпитого накануне: похмелье тем и хорошо, что требует к себе абсолютного физического внимания, и ты на время забываешь обо всех своих душевных горестях. Но после, когда полегчало, стал следить за происходившим: там сутенер, которого играл сам режиссер и его женщина, которую играла всегда роскошная Ханна Шигулла, принимают в свою компанию новичка, все вместе замышляют ограбить банк. Пока ограбление готовится, женщина за спиной своего друга, а может с его молчаливого согласия, заводит отношения с новеньким, а после – рассказываю, как запомнилось – в момент ограбления ее любовника ранят полицейские. Они только и успевают, что увезти его на машине, но поскольку за ними неотступная погоня, сутенер приказывает подруге выбросить на полном ходу их товарища, что она, не колеблясь, и делает. И тогда, получив искомое тело, полицейские отстают. Увидев все это, я просто обомлел. Ведь все, что произошло на экране, происходило сейчас и со мной! Конечно, не буквально, но по сути то же самое. Мария выбросила меня из своей жизни! О, действительно любовь холоднее смерти!

И после, чтобы не умереть от нескончаемых переживаний, я уехал в рейс, поскольку появилась такая возможность. Дело в том, что до этого несколько лет я занимался студенческими отрядами проводников, даже возглавлял их, ездил бригадиром на север и восток нашей необъятной страны, Советского Союза, поэтому у меня уже было право профессионального проводника, я быстро прошел комиссию и отправился в рейс. Помню, это была Воркута, три дня туда, три обратно, там, в рейсе, уже ничем себя не сдерживая, никакими моральными обязательствами – и собственно перед кем? – я бросился во все тяжкие. Или – стал дерзить, продавая запрещенную водку пассажирам, ни от кого особо не скрываясь, брал зайцев на каждой станции, набивал ими даже третьи полки, сам, обыкновенно корректный и сдержанный, пил, гулял, бурно, без всякого сна, общался с пассажирками и проводницами. И видимо так понравился своей лихостью всей бригаде, что они предложили мне ехать дальше с ним по обороту. И я, конечно, согласился, потому как были вполне симпатичные ребята и девушки, хотя на самом деле мне было все равно, лишь бы ехать, ехать, и не возвращаться в город, в котором меня настигла такая сокрушительная любовь.

Так я проездил с ними целых три  месяца, практически без перерывов, после окончания тура, не желая расставаться, праздновали день рождения бригадира уже в резерве, в своих вагонах, и видимо так буйно отметили, что, в конце концов, я потерял память. Очнулся на рассвете лежащим между шпалами, причем под вагонами – да как я там оказался? – которые вот-вот трогались, собственно от скрежета колес я и проснулся, одно неосторожное движение и я бы погиб, или остался калекой. Так я смиренно пролежал, боясь шелохнуться, под проносившимся грохочущим, казалось, бесконечным поездом, и пока лежал так на самом дне, – ниже, согласитесь, уже некуда! –  все про свою жизнь передумал. И понял, что, в сущности, я уже умер, и мне оставалось либо физически добить себя до конца, либо все-таки жить дальше, обретая какой-то новый для себя смысл.

УРОКИ ОТЕЛЛО

После, спустя месяц, собрав свои вещи, разбросанные по всей Москве, там, где я жил, дневал, ночевал, я поехал домой, в Алма-Ату. В отличии от многих своих приятелей, сокурсников, пытавшихся всеми способами, в моральном, эстетическом отношении порой безобразными, остаться в столице, я хотел вернуться домой, чтобы там, в тишине и покое, понять, что мне в этой жизни все-таки нужно. Поэтому в период распределения я попросился просто, без всяких претензий, на местный электротехнический завод, чем дальше, тем тише, думал я, и значит, спокойней для меня. Вернулся я домой, к радости своей матушки, поздней осенью и решил, что пока буду отлеживаться, отъедаться, приводить себя в порядок, займусь наконец спортом, встречу так новый год, а после, к примеру, ранней весной, выйду на работу.

Приезжая на каникулы, я всегда много читал, Алма-Ата вообще была для меня этаким книжным городом, который не только меня физически укреплял, но и духовно, интеллектуально, в первую очередь. И я опять начал читать, в основном мировую классику, все, что находил в своей или общественных библиотеках. Вот пришла очередь Шекспира, стал читать «Отелло», словно впервые, а может и правда впервые, ведь то, как мы читали в школе, никуда не годилось. Прочел и был потрясен, ведь я понимал, что эта трагедия была написана про меня, или – в том числе про меня.

Правда, в отличие от Отелло, странным образом думал я, – я, азиат, кореец, не был таким черным, как он, то есть мне было легче… Вспомним, как Брабанцио говорит про Дездемону и ее возлюбленного: «И вдруг бросает дом, уют, довольство. Чтоб кинуться, насмешек не боясь. На грудь страшилища, черней сажи, вселяющего страх, а не любовь!*» И это про зятя, бедный Отелло, комментарии здесь излишни.

———————————

* — здесь и далее перевод Бориса Пастернака.

————————————

Затем. Я не убил свою возлюбленную, а просто тихо, без скандалов, малодушно отошел в сторону. И опять вспомним Отелло, как, склонившись над Дездемоной, он говорил: «Я плачу и казню, совсем как небо, которое карает, возлюбив». И наконец. Я не убил себя, как Отелло, или – лежа под поездом, почти не убил. То есть этот великий герой был просто недосягаем для меня по глубине своих страданий, мощи своих поступков, силе эмоциональных посылов! И стало быть, я мог только учиться у него, делать свои выводы из его заветов, так, как я их понимал. И вот, всерьез поразмыслив над книгой и заново над своей жизнью, я, чувствуя в себе какую-то врожденную вредность, упорство, очевидно, оставленные мне в наследство предками, сделал следующие, быть может, неожиданные выводы. А именно:

  1. Если Отелло черен, и вообще есть «страшилище, черней сажи», то значит, я не должен ни на шаг отходить, а тем более отказываться, от своего также «неидеального» в советском мире корейского рода и происхождения.
  2. Если Отелло, измученный подозрениями, убил Дездемону, то значит, мне следует, ничтоже сумняшеся, обрести бессмертную любовь! Ибо любая земная будет не вечна. Как это воплотить в жизни, я пока не имел никакого представления.
  3. И наконец, если несчастный Отелло в полном отчаянии убил себя, то я в последующей своей жизни должен счастливо себя обрести, и шаг за шагом, неуклонно становиться самим собой.

Вот какие я выводы сделал из заветов, а точнее, уроков великого мавра, и уже видя свою цель, жизненную программу, я, будучи более бодрым, чем когда вернулся, тихими ночами даже разговаривал со своим внутренним Отелло. Ведь пора сказать, что мы все есть Отелло, и в этом его, Шекспира, главный урок, и он, правда, среди стонов и долгих молчаний, мне что-то, пока тихое робкое, отвечал, а я его внимательно слушал.

ОТЕЛЛО И ПРЕКРАСНАЯ ДАМА

Как я уже говорил, я распределился на завод, куда весной, как и планировал, пришел на работу. Пришел и погрузился в заводскую рутину, меня направили в отдел главного технолога, приставили к ЭВМ, словно одну машину к другой, снимать какие-то данные, и поскольку жизнь пошла монотонная, серая, однообразная, все дни как один, я на волне ностальгии по Москве и феерическим студенческим временам, причем неожиданно для себя, начал писать стихи, заметки, очерки, маленькие рассказики. И после пришел в сценарную мастерскую при местной киностудии, как раз объявили очередной набор. И там, на занятиях, с удовольствием слушал лекции по драматургии, киноведению, истории изобразительного искусства, режиссуре. И поневоле влюблялся в своих преподавателей, как водится, читали в основном женщины, они казались мне такими талантливыми, образованными, сладкоголосыми и страшно привлекательными.

Здесь надо сказать, что я вообще всегда влюблялся в своих наставниц, еще в детском садике – в воспитательниц, потом в школе – в учительниц, потом уже в институте – в педагогов, и поскольку в вузах были более свободные нравы, у меня даже случались романы. Но если в институте я просто учился, не зная, что мне нужно по жизни, то в сценарной мастерской, я уже мечтал писать, посвятить свою жизнь этому странному, неземному, магическому делу, и соответственно педагог воспринималась мной как женщина моей судьбы, как некий поводырь, которая вела меня за руку в мир искусства, в мир волшебства. Поэтому я не только влюблялся, а учился, исправно выполнял домашние задания, точнее Отелло во мне, писал все, что попросят, этюды, очерки, воспоминания, причем всегда старался написать хорошо, высокохудожественно. В общем, вел себя как истинный трубадур, влюбленный в свою Прекрасную Даму, которая была, как мудро в таких отношениях задумано, старше него и замужем, а он, Отелло, только и делал, что совершенствовался в сочинении своих канцон, так получалось, воспевая ее бессмертный образ.

Поэтому меня всегда привлекал, манил институт трубадурства, потому что, во-первых, в трубадуре всегда шла напряженная внутренняя работа по самосовершенствованию. Во-вторых, между объектом и субъектом чувства всегда было расстояние в возрасте. И в-третьих, если даже, паче чаяния, между ними случалась физическая близость, говорим о современных реалиях, все-таки живые люди, то на следующий день между ними вновь воздвигалась прозрачная стена, или пиетет, уважение, обеспечивавшиеся разницей в возрасте. Почему это так важно? Да потому что чувство всегда умирает от близости, бытовой, житейской, чувственной, психологической, это проблема любых долгих отношений, тем более семьи, утверждаю я с принципиальной наивностью, сначала привычка, потом постылость, затем просто отвратность, когда ты знаешь заранее, что скажет или как поведет себя твой, когда-то столь волновавший тебя, партнер.

И подводя итог всему вышесказанному, я расскажу поучительную историю  любви, или, скорей притчу о любви и расстоянии, а точнее, о любви на расстоянии, а еще точнее, поэму – да! – о человеческом достоинстве, когда двое любящих ни разу не обидели, не оскорбили, не ранили друг друга своим чувством, которое по определению однонаправленно, эгоистично. Итак, жил-был молодой человек, который однажды влюбился в свою учительницу, и не просто увлекся, а любил ее преданно, неотступно, на протяжении всех своих школьных лет. Потом окончил школу, поступил в институт, и поскольку уже было можно, они встретились, она была свободна, они сблизились, стали любовниками. Он даже жениться хотел на ней, но она, мудрая, ради спасения чувства, ради его чистоты, строго-настрого ему запретила, помня о разнице, или о драгоценном, охранном, всегда разделявшем их, расстоянии в возрасте, и он женился на сверстнице, милой, чистой, звонкой, очаровательной, но по-прежнему приходил к своей Прекрасной Даме,  любил ее, а она его.

Но после семья, дети, быт, материя, он зарабатывал, изнашивался, старел, она тем более, потому однажды запретила ему приходить, но он все равно нарушал ее запрет, приходил в самые неожиданные моменты, она страшно сердилась, прогоняла его. Или порой по-женски давая слабину, пускала, понимая, что у нее в жизни только и была, что эта любовь, а все браки, несчастные и нелепые, – даже детей не случилось от такой нелепости! – были не в счет. Но однажды утром наша Прекрасная Дама, встав после сна, долго глядя на себя в зеркало, вдруг окончательно поняла, что в таком виде она уже не сможет встречаться со своим Трубадуром. Потому что Время, или Возраст ее терпел, терпел их отношения, но вот и он лопнул, как старая кожа на барабане, в который все било чувство, которое всегда вне времени. И так она просидела перед зеркалом несколько часов, чем не старуха у разбитого корыта, затем вздохнула во всю грудь, получалось, прощально, и тихо покончила с собой, оставив перед этим две записки – ему с благодарностью за все, что было – милый, дорогой, любимый, единственный! – а своей подруге, чтобы та ее, без шума, похоронила.

И когда он пришел в следующий раз, ему сообщили, что ее больше нет на этом свете. Как это нет?! Прочел записку и зарыдал наш трубадур, страдал и мучился, рвал нас себе волосы, бился головой о каменный пол. А после, спустя время, затих, ибо услышал ее голос, там, в вышине, – это она его успокаивала! Затем уехал в деревню, на дачу, сел за письменный стол, и, написал ее образ, словами, поэму, тщательно выписывая на белом листе каждую ее черточку, каждый взгляд, лучики солнца в ее глазах, тепло и улыбку… И с тех пор, Она, Его Прекрасная Дама, всегда была в его памяти, сознании, воображении, будь он в семье, в шумной компании или совершенно один, – так он ее обессмертил и наконец на себе поженил, никогда не забывая об ее и своем человеческом достоинстве.

ТЕЛО ОТЕЛЛО

Но – напоминаю вновь – кругом была, текла, плескалась и даже волновалась ее Величество Повседневность, я исправно отрабатывал положенные три года, знакомился с такими же молодыми специалистами, как и я, парнями и девушками, общался, дружил, опять влюблялся, ругался, мирился и привыкал.  Да, кстати, насчет привычек! Еще в студенчестве, в общежитии, на шестом дипломном курсе я с иронией замечал, что мы все, всем потоком жившие на двух соседних этажах, настолько изучили друг друга, привыкли, знали, что называется, как облупленных, что при встречах подолгу не разговаривали, уже не ожидая друг от друга каких-либо откровений, а обходились одними междометиями. Например: Привет! Как дела? Да ты что? Ну, ты даешь! Да уж, бывает… Ну ладно, пока!

А что касается женского пола, то в этом случае все вообще поднималось на смех. А именно, у нас был такой местный дон жуан по фамилии Кунгуров, при виде которого женщины падали в обморок, рослый, статный, с большими зелеными масляными глазами. Единственным его недостатком было его безнадежное косноязычие. Бедный Кунгуров и двух слов связать не мог, особенно когда выступал на каком-нибудь семинаре, без слез его слушать невозможно было. Так вот, зная его слабость, мы все допытывали Кунгурова, окружив бодрым мужским кружком, готовым взорваться от смеха, как он общается на свиданиях со своими женщинами. И тот признавался, что у него все происходит молча. Представляете? Например. Он приходит домой к любовнице, целует в щечку, садится за стол, пока она щебечет, все время ей поддакивает, при этом пьет чай-кофе-вино-коньяк, что дадут, потом они курят, этакая пауза, затишье перед бурей. И после постель, там он раздевает ее, толкает, бросает, распинает, изображая страсть, совершает необходимые ласки и телодвижения, все также не проронив ни слова, потом они опять курят, и либо встают и вновь пьют чай-вино-кофе-коньяк, либо остаются в постели, это зависит от их, а точнее ее, настроения и самочувствия. Спустя время, он, также молча собравшись, уходит, перед этим конечно, целуя любовницу в щечку. Вот тебе на! – мы всегда поражались его рассказу. – И за все время ни единого слова? – Кунгуров гордо кивал головой. – А как же тогда тот факт, что женщины любят ушами, и прочее-разное? Да все это ерунда! – отрезал Кунгуров, заканчивая свой мастер-класс.

Вот к такому же молчаливому сосуществованию приходила жизнь в любом коллективе, рано или поздно, уже спустя год, ты опять при встречах обходился с сослуживцами одними междометиями. То есть, конечно, какое-то умеренное самообнажение от тебя требовалось, чтобы ты что-то про себя рассказал, открывал, а лучше просто приоткрыл свой внутренний мир, но это по началу, когда только знакомился, или далее, если кто-то интересовался. Но обыкновенно никто ни кем никогда по-настоящему не интересовался, всех устраивало, что все работают в одном коллективе, что гарантировало некое общественное спокойствие, под сенью которого все друг за другом только лениво наблюдали, сплетничали, составляли мнения, а точнее стереотипы, в рамках которого ты и жил последующие годы и десятилетия.

Никто никого не слушает, и никто никем не интересуется! – все больше убеждался я. Еще работая проводником, о, скольких людей я выслушивал темными ночами, когда, как говорится, ему не спится, а за окнами пестро убегает земля, пассажир приходил ко мне в служебку, извинялся и за рюмочкой изливал мне душу, зная, что больше мы никогда не увидимся, значит, можно все говорить, и жалобы, инвективы были всегда одного толка. Мол, я, мы, люди, всегда недо-слушанные, недо-понятые, недо-чувствованные, недо-ласканные, в сущности, никому не нужные,  для своих жен, коллег, друзей мы просто функции, ходячие мертвецы, или тела… Да, именно, тело такое-то, встань и иди, принеси побольше денег, это от жены, или пойдем выпьешь со мной пива, про жизнь мою послушаешь, это от приятелей, или выполнишь такую-то работу к такому-то сроку, это, конечно, от начальника или просто лежи рядом, лучше бревном, и молчи, ибо надоел твой занудный голос, это опять жена, отдыхай, набирайся сил, чтобы на утро вновь встать и идти, робот-подкаблучник-голем, за чем тебя пошлют…

Да собственно вся история Отелло, если вновь обратиться к нашему главному герою, это история жизни его тела в социуме, а какие-то душевные излияния он обращал только к самому себе, в минуты отчаяния, ревности, или к спавшей – заметьте, пока не слышит, не говорит! – возлюбленной. О, какое бездонное безмерное одиночество! Самого же Отелло, а точнее Тело Отелло – вот в чем ужас! – члены общества оценивали самым неприглядным образом. Например. Яго об Отелло и Дездемоне: «Какая радость смотреть на дьявола? Когда кровь устанет от нежностей, сызнова воспалить ее могут только привлекательная внешность, общность возраста, сходное воспитание. Ничего этого нет у мавра. Ее запросы будут оставаться неудовлетворенными». Или опять же Брабанцио, говоря о своей дочери Дездемоне: «Красавица и ангел доброты не хочет слышать ничего о браке, отказывает лучшим женихам и вдруг бросает дом, уют, довольство, чтоб кинуться, насмешек не боясь, на грудь страшилища, черней сажи, вселяющего страх, а не любовь!» И только мудрый дож, глава республики в средневековой Венеции, почувствовав душу Отелло, успокаивая Брабанцио, говорит о нем точные афористичные слова: «Ваш темный зять в себе сосредоточил столько света, что чище белых, должен вам сказать». Браво, государь!

В результате, пожив и повидав тела, я решил нарушить эту молчаливую жизнь тел, в первую очередь жизнь своего тела, на других я не мог повлиять, и обратился к писательскому творчеству уже всерьез, поскольку во мне уже жил голос Отелло, звенел и наполнял меня, и я, пока еще полый, безоглядно ему отдавался.

ДЕЛО ОТЕЛЛО

Я уже говорил, что на волне ностальгии по Москве, по студенческим временам, я потихоньку начал писать – дневниковые записи, заметки, очерки, стихи. И как только я стал этим открыто заниматься, уже не скрывая, даже свои опыты комментируя, все мои приятели, коллеги, собутыльники, одноклассники, начали от меня, как от прокаженного, разбегаться, и на этом печальном явлении я еще остановлюсь в следующей главе. А сейчас собственно о процессе, который меня объял, охватил и понес бурной рекой, пребывая в котором, я ставил себе все более сложные литературные задачи, желая максимально полно охватить тот мир, в котором я жил и мир, которым я жил. И вот в 1987-м году я написал свой первый полноценный рассказ под названием «Правила игры». О чем он?

Я рассказал в нем об обстоятельствах своего появления на свет, о том, что моя мать, советская кореянка, встретила моего отца, гражданина Северной Кореи, во время учебы в Ленинграде, вышла за него замуж, после чего он увез ее к себе домой, в Пхеньян. Но когда умер Сталин, и случился знаменитый 20-й съезд, на котором Хрущев осудил культ личности Сталина, политические отношения между СССР и КНДР настолько осложнились, что начались гонения на советских граждан, и мать, вместе со многими, вынуждена была покинуть Корею. Отец естественно остался, как истинный патриот своей страны, но все время вплоть до смерти ждал нашего возвращения. Эта драма, раскол, стали главной причиной как моего сочинительства, так и данного рассказа.

Мы возвращаемся в Алма-Ату к бабушке, и основное действие рассказа происходит во дворе дома, в котором мы жили. Я расту, а двор, как любое замкнутое общество, живет по своим законам. И в этом обществе есть канава… что?… канава, по которой мы, младшие, слабые, ущербные, подчиненные, должны ползти, согласно каким-то нечестным  правилам, а старшие, наглые, сильные, нами командуют, и соответственно чувствуют себя прекрасно. При этом я, точнее мой герой, время от времени впадает, скажем так, в Потусторонеее, или видит призраков, а именно отца, по которому сильно тоскует, ведь именно он, отец, мог бы сыну помочь, посоветовать, как вести себя в этих подлых играх. Однажды, когда герой в очередной «игре» ползет по грязной канаве, стоит страшная жара, соленый пот льется по лицу, он вдруг видит отца, пришедшего посмотреть на сына вместе со своими друзьями. Получается, не вовремя. И это твой сын? – разочарованно спрашивает друг отца, и тот опускает голову.  Папа! Папа! Я же просто играю! – кричит герой, выскакивая из канавы, кричит вслед исчезающим призракам, и слезы льются по его лицу.

Таким образом, в рассказе принципиально ставится вопрос. Неразрешимый, казалось бы, вопрос. Как жить в таком мире, обществе, где тебя всегда будут преследовать канавы? Из века в век. Что в прошлом советском веке, что в нынешнем, постсоветском.  В которых народ, простые люди, как ползали, так и ползают по этим узким грязным пространствам. Так справедливы ли правила такой игры? И если нет, если ты не приемлешь такой мир, то в каком мире тогда жить? Все эти проклятые вопросы, поставленные в первом рассказе, как и последующие, нарождавшиеся, я и собирался разрешить в своих писательских исследованиях, следуя голосу своего Отелло, и это дело, Дело Отелло, становилось главным в моей жизни.

ОТЕЛЛО И ОТТОРЖЕНИЕ

В прошлой главе я уже отметил, как стремительно и дружно разбегались от меня в стороны мои так называемые друзья или те, кто таковыми себя называли, когда я начал писать. Удивляло ли меня это? Честно говоря, нет, потому что я понимал, что они, приятели, предавали не собственно меня как привычного им человека, а то странное во мне, индивидуальное, индивидуалистическое, опасное, что уродливо, как казалось им, жившим всегда в советской, азиатской соборности, вылезало из меня третьей рукой, второй головой, одиннадцатым пальцем, еще одним, извините, фаллосом, вместе с моими литературными опытами. А во-вторых, я сызмальства был закален отторжением. Что я имею в виду? Я очень рано понял, что если у тебя судьба, или опять же некая инфернальная сила, отняла Родину, Бога, Отца, полноценную Семью, – мужиков нет, одни бабы вокруг тебя из века в век, – то собственно тебе уже нечего терять, и ты можешь в минуты задора, дерзости и куража, плюнуть на окружавшее тебя общество, жившее всегда по каким-то убогим, усреднявшим всех и вся, правилам, и соответственно нарушать их, что собственно время от времени я и делал.

Начиная со школы, пионерских лагерей, я часто пропускал, прогуливал, насмехался, дразнил, а когда настигало наказание, я никогда не увиливал, не прятался, словно испытывая мазохистское наслаждение от того, когда меня будут наказывать. Как сейчас помню, длинный пустой коридор, который я должен был пройти до двери директора, начальника, старшего, все другие, мои, так сказать, подельники всегда отказывались, пугались, божились, что это не они, и прятались, я же всегда брал их вину на себя, поэтому им было со мной удобно, и шел по этому коридору, проходившему сквозь всю мою жизнь, получалось, годами, входил к прокурору, выслушивал обвинения, и принимал наказания. Но тогда я еще не знал, что я могу противопоставить этому обществу с его законами, у меня ничего не было за душой, только голый слепой бунт.

Но когда я начал писать, и это совпало с наступлением горбачевской перестройки, я вдруг понял, что я смогу противопоставить этому, тем более разваливавшемуся на глазах, обществу, в котором инженер становился бандитом,  врач – спекулянтом, учительница – проституткой, я вдруг понял, что отныне я буду писателем, и плевать мне на всех и вся, наконец-то это Освобождение со мной случилось. И соответственно окружающему миру я мог противопоставить свой нарождающийся художественный мир. Именно это, очевидно, и смешило моих приятелей больше всего. Что это за такой «бесценный» художественный мир ты нашему миру смеешь противопоставить?… Затем поступление в Литературный институт, которое как бы узаконивало мой писательский статус, и по окончании, с коркой диплома, предлагало все-таки нам, или мне, вернуться в то общество, уже постсоветское, на которое ты плюнул, ради сочинительства, в свое время.

И я даже пробовал, несколько лет работая в Москве, в архитектурном издании, куда меня пригласили одноклассники, открывшие издательство, выпускавшее журналы, газеты о строительстве и архитектуре в России, за которые платили хорошо. Так на время я стал журналистом, интервьюером, встречался с видными московскими архитекторами, разговаривал с ними о перспективах  развития современной российской архитектуры. Что больше всего меня поразило, так это то, что эти люди, образованнейшие, энциклопедисты, интеллектуалы, всегда снобы, по-хорошему пижоны, как внутренне, так и внешне, в разговоре оказывались совершенно неизбалованными людьми, или опять-таки недо-слушанными, недо-чувствованными, недо-понятыми… Постойте, где-то я уже это видел!

Да, в своих поездах, бороздя просторы необъятной страны с такими одинокими, получалось, повсюду людьми. И с ними, в своих интервью, я превращался в Подругу Скорбящих… В кого-кого? Есть такой блистательный рассказ у американского писателя Натанаэла Уэста (1903 – 1940), в котором герой-журналист, работает в газете, ведет переписку с читателями, поддерживая их во всех их разнообразных бедах и горестях – морально, духовно, исправно отвечая на их письма, при этом цель его, конечно, же увеличить подписку. И называют его в переписке Подругой Скорбящих. Но герой на самом деле одержим комплексом Христа, то есть он действительно хочет помочь бедным людям, чтобы они жили с его помощью хоть чуточку счастливей и лучше. Потому однажды вступает в контакт с очередной «скорбящей» читательницей, та, оценив его внимание, в извечном желании любви и ласки, неожиданно склоняет его к физической близости. А после, поскольку он совсем не этого, Боже, хотел, желая отомстить за его невнимание, отправляет к нему своего мужа, как водится, калеку, с пистолетом, который его и застреливает. Вот так заканчивается поход Подруги Скорбящих к скорбящим, или очередного христа к народу.

Нечто подобное, конечно, не в такой яркой форме, переживал и я, встречаясь со своим «скорбящими» архитекторами и архитекторшами, «которые только со мной до конца выговаривались», и развивалась карьера, меня стали приглашать в другие издания, на телевидение, материальное положение улучшалось, соответственно и жилищные условия, готовился мой переезд в благополучный центр города, и кажется, мне уготавливалась, с учетом моего экзотичного вида, блистательная карьера нового Отелло… Какого еще нового Отелло? – раздавался во мне возмущенный голос подлинного, уже настрадавшегося Отелло, и он конечно бунтовал, а вместе с ним и я, потому что мне, а точнее нам с Отелло, на самом-то деле хотелось писать не о московской архитектуре, какой бы привлекательной она ни казалась, а о своем сокровенном, подлинном и нутряном, или экзистенциальном. Но я глушил эту боль, пока глушил, удовлетворением от гонораров и моей, все возраставшей журналистской славы.

Но в результате этот тихий коварный бунт, это вновь Отторжение, однажды вырвалось вовне, я напился на очередной архитектурной вечеринке, что происходило со мной в последнее время очень часто, потом сел за руль, попал в аварию, и, мягко говоря, травмировался. Затем взял отпуск и уехал лечиться, опять отлеживаться домой, в уютную Алма-Ату, а отлежавшись и придя в себя, я понял, что никуда обратно не поеду, какие бы златые горы мне там ни обещали, что мой родной Отелло, затаившийся в моем пока больном теле, давно меня ждет, и как только я выздоровею, мы вновь обратимся к нашему творчеству, причем самым счастливым образом.

ЦИТАДЕЛЬ

Алма-Ата оказалась для меня не только книжным городом, но и писательским, ибо именно в этом городе я написал почти все свои тексты, и именно туда я всегда возвращался, чтобы продолжить свое сочинительство. Так что собой являло, по сути, мое сочинительство?… То важное, чего у меня не было в жизни, я создавал именно в своей литературе. Например, я строил, или пытался построить настоящую дружбу в повести «Полуночный конвой» (год написания – 1991-й). Сержант Ли везет некоего гражданина Голованова в лечебно-трудовой профилакторий, существовали такие в советские времена. Голованов, казалось бы, настоящий бомж, во время поездки поражает Ли своей могучей необузданной силой духа, внутренней свободой и образованностью. По приезде, пока еще не дошли до места, очарованный Ли предлагает Голованову отпустить его, не могут такие люди заключаться в советских тюрьмах! На что Голованов, к удивлению первого, отказывается, и чуть ли не бежит до нужных ему ворот. Так я показал свой опыт дружбы, когда ты очаровываешься человеком, должным образом оцениваешь его стать, ум, дух, волю, и вдруг понимаешь, что он тоже раб, просто притворявшийся титаном духа, и на этом твоя дружба заканчивается, дружить-то собственно было не с кем.

Далее любовь в повести «Костюмер» (1993). Костюмер влюбляется в актрису, только поступившую в их театр. Как он может проявить свою любовь? Конечно, через свою профессию. Он шьет ей костюмы особенно любовно и бережно, чтобы его возлюбленной хорошо, уютно игралось в его платье. Но со временем, поскольку слава актрисы растет, после каждого спектакля ее просто уносят на руках безумные поклонники. И что они с ней после делают, неизвестно. Только в результате одежда ее рвется, портится, что не может не замечать Костюмер, которому приносят одежду на починку. Тогда, после очередного аншлага, он, по просьбе самой Актрисы, выводит ее тайными ходами из здания театра. Приводит домой, чтобы она, чудесная, прекрасная, наконец провела тихую спокойную ночь в его доме. Когда она засыпает, он сторожит ее сон, верным псом, не смыкая глаз, ни дай бог, враги проникнут в его дом и опять унесут возлюбленную. А когда наступает утро, и Актриса вот-вот проснется, Костюмер с ужасом понимает, что проснувшись, она уйдет в театр, а вечером опять будут поклонники, которые, конечно, уже заметили ее пропажу, и значит, предпримут все возможное, чтобы больше не терять ее, и может он ее никогда больше не увидит… И тогда он впервые обнимает ее, крепко-крепко, никому не отдам, близко-близко, словно он не костюмер, а… сама одежда, которые он шил для нее, так старательно, любовно, тихими ночами, обнимает так страстно, не оставляя на ней ни одного непокрытого места, что Актриса остается в его объятиях навсегда. Так я воспринимал любовь как всецелое обладание, с последующим, о, да, удушением возлюбленной, ибо, если живая то, значит, чужая, опять разлука и расстояния, ветер, сквозняк и пустота.

Наконец семья. В повести «Век семьи» (1992) я попытался изобразить семью, так как я ее знал и понимал. Сын живет с матерью, отец давно от них ушел. Мать в последнее время ведет себя очень странно, общается с кем-то или чем-то невидимым, то и дело проваливаясь в потустороннее. Тогда брат вызывает сестру из другого города, у которой своя семейная жизнь, которая правда тоже не заладилась. Сестра приезжает, по-женски наводит порядок в доме, видимо надеясь, что новая жизнь вещей как-то изменит атмосферу в этом доме. Когда все уже убрано, вычищено, вылизано, они с сестрой и мамой конечно, устраивают День Семьи, говорят тосты в честь некоего утопического Века Семьи, когда бы родные не уходили друг от друга, жили бы только собой, и ничем иным. К ночи мать тихо уходит к себе, а брат с сестрой продолжают вспоминать, пить, танцевать и даже веселиться. К утру сестра засыпает, а брат, идя к себе, заглядывает в комнату матери и обнаруживает страшное. Значит, то, с чем она тайно общалась, все-таки забрало ее к себе!… Сын снимает с крюка ветхое тело женщины, приносит в комнату, где спит сестра, кладет ее на кровать напротив, сам садится между ними и ждет наступления утра. Он вдруг понимает, что то золотое счастливое время под названием Век Семьи, вот наконец наступило, и теперь никто отсюда не уйдет, мать в доме уже навсегда, а сестра, когда проснется, не посмеет их оставить.

Так я описывал свое отношение к Дружбе, Любви и Семье, используя только свои родные, корневые, племенные, если хотите, ландшафты и обстоятельства, которые, к сожалению, как я заметил со временем, многими писателями коре сарам, очевидно, в силу недостатка мужества и достоинства, и в конце концов таланта, ловко забываются, подменяются на обстоятельства более «перспективные», к примеру, человека русского, раз мы пишем на русском, корневого, живущего на своей земле. Или наша драма, трагедия, сиречь, депортация, чужбина, подменяются вдруг на сказку, это тоже очень по-корейски, словно все, в одночасье автором забывается, и изображается, например, пасторальная жизнь веселой корейской семьи, денно и нощно, точно безумные, поющей и танцующей.

В этом 2016 году у меня дома в течение нескольких месяцев гостила дочь, которая давно живет с бывшей женой на Западе. Глядя на то, как она ведет себя, что говорит, как проводит время, что чувствует, я вдруг подумал о том, что у меня нет ни одного произведения, рассказа, повести, эссе, – о дочери. И я решил написать роман о дочери, в который я хотел вложить всю свою горечь и покаяние по поводу того что я, думая только о своем сочинительстве, так и не стал для нее настоящим отцом. В этом романе, который я в конце концов написал, под названием «Натюрморт с Ушедшими Близкими» (2016), я описал историю семьи, очень похожую на мою, в которой главная героиня, девушка по имени Катя, так зовут и мою дочь, вдруг обнаруживает в себе удивительные свойства: она видит потустороннее. А именно когда пропадает ее брат и вскоре обнаруживается, что он погиб при ужасных обстоятельствах: стал ходить в театральную студию, бросив престижный институт, куда его устроили родители, вдобавок влюбился в актрису, руководившую мастерской, у них начался роман и вот в одну из любовных ночей, пришел муж актрисы, на рассвете, когда все еще спали, и задушил любовника. После похорон Катя буквально на следующий день видит брата, его призрак, даже с ним общается и задаем ему все те вопросы, которые не успела задать при его жизни.

Затем бабушка. Не выдержав всего случившегося, сначала развода родителей, потом гибели внука, она тоже уходит из жизни, у нее останавливается сердце, и вскоре Катя опять же видит ее в потустороннем мире, и, конечно, с ней общается. Причем бабушка появляется не одна, а со своим отцом, то есть Катиным прадедушкой, с которым бабушка общалась еще при жизни. Когда ты успела с ним подружиться? – спрашивает ее Катя. А также как и ты, отвечает бабушка, я тоже умела видеть потустороннее, и поскольку на земле мне было так одиноко, – порою хуже, чем в аду! – я всем своим существом призвала к себе ушедшего отца. И он однажды пришел! Так что твое уникальное свойство, талант, видеть неживое, невидимое, вполне очевидно от меня.

Так они и живут, общаясь в потустороннем, мирно, дружно, даже весело, бабушка, брат и прадедушка, а Катя пребывает на границе миров. И конечно все они обсуждают своих родителей, как те бездарно живут, то есть, на земле как бы успешно, делая карьеру, – отец знаменитый пиарщик, мать крупный банкир, а на самом деле эгоистично, поступаясь принципами ради выгоды, непрестанно предавая друг друга. И тот факт, что уже двое, сын и бабушка, пребывают в потустороннем мире, лишь подтверждает их ничтожный и бездарный эгоизм. И переживает больше всех, конечно, Катя, которой жить на этой земле.

Однажды родители неожиданно для нее, решают сойтись, видно жизнь с партнерами не заладилась и опять же случившееся, гибель сына, уход бабушки, повлияли и на них.  Неужели возможно вернуть семью, радуется Катя, пусть и в неполном виде? О чем она с надеждой сообщает своим «потусторонним» родственникам, те тоже пребывают в нетерпении. Отец и мать по предложению Кати встречаются в ее квартире, где жила бабушка. Приходят, начинают разговаривать, но вскоре их мирная беседа превращается в ссору, во время которой оба предъявляют друг другу давние претензии, старые обиды, вспоминают бесчисленные измены, всплывает такая грязь, что Катя понимает, что ничего у ее родителей, у нее, у всех болеющих за них на том свете, с воссоединением не получится.

Когда отец и мать после ссоры, даже драки, собираются расстаться и просят дать им перед уходом попить воды, она ведь готовила для них компот по бабушкиному рецепту, Катя, понимая, что больше их вместе никогда не увидит, бухает в компот смертельный яд, отобранный ею однажды у любовницы брата, порывавшейся покончить с собой после его похорон. Затем несет напитки своим родителям… В результате оба, отец и мать, оказываются в потустороннем мире, причем в дружной компании родных, если на земле никак не получалось собраться вместе, то хоть в этом мире долгожданная встреча наконец состоялась.

Получается, только после жизни, как бы это горько ни звучало, вся семья в сборе, или почти вся. Глядя на них, Катя признается, что всегда мечтала написать портрет семьи, но теперь это будет уже не портрет, а, формально говоря, натюрморт с ушедшими близкими (вот вам и происхождение названия!), но не суть важно. Родные же, глядя на нее, думают, что же делать ей, одной, оставшейся на этой скользкой, как лед, земле, где все только и делают, что падают, а после на четвереньках ползут и думают, что это и есть их настоящая жизнь? И предлагают ей поскорей присоединиться к ним. Воспользовавшись, например, тем же ядом. На что Катя обещает им, что до наступления утра,  ведь еще вся ночь впереди, она, умница, честь и совесть семьи, все взвесит, решит, и правильно сделает.

Вот такую повесть я написал, вложив в нее, как было сказано, все свое покаяние, не только за себя и бывшую жену, но и за всех родителей, не умеющих в повседневной борьбе за выживание быть родителями и теряющими со своими детьми самое важное, драгоценные отношения, почему они собственно и могут называться людьми. А дети оказываются мудрее родителей. В этой повести моя героиня Катя буквально, внутри истории, построила Цитадель Духа! А именно, если в земной жизни невозможно быть верным, преданным своим идеалам, личностным и семейными, если человек постоянно врет, изменяет, предает, на своем мнимом пути к мнимой цели, то для чего такая мерзкая жизнь, лишенная каких-либо духовных ценностей? И значит, надо покончить с такими людьми, утверждает моя героиня, со своими уникальными способностями, а точнее перевести их в другой более счастливый мир, в котором эти ценности – доброта, чистота, великодушие, человеческое достоинство – вновь восторжествуют. И пусть все это происходит только в ее голове, главное, согласно ее кодексу чести! То есть она поступает в точности, как Отелло, или его фраза «Я плачу и казню, совсем как небо, которое карает, возлюбив» проходит рефреном сквозь весь мой роман. Таким образом, я могу твердо сказать, особенно на примере последней повести, что творчество для меня в первую очередь являлось не средством самовыражения, а построением, в самых разных художественных формах, и конечно, в контексте своей судьбы, рода, истории своих соплеменников, постсоветских корейцев, Цитадели Духа.

И в заключение главы. У Николая Гумилева есть блистательное стихотворение, которое, каждый раз, когда я его читаю, просто завораживает меня до мурашек, и которое я не могу здесь не процитировать. Итак:

Однообразные мелькают
Все с той же болью дни мои,
Как будто розы опадают
И умирают соловьи.

Но и она печальна тоже,
Мне приказавшая любовь,
И под ее атласной кожей
Бежит отравленная кровь.

И если я живу на свете,
То лишь из-за одной мечты:
Мы оба, как слепые дети,
Пойдем на горные хребты,

Туда, где бродят только козы,
В мир самых белых облаков,
Искать увянувшие розы
И слушать мертвых соловьев.

Внимательно прочитали? Если да, то скажите, это ли не чудо?!… Да, все мы приходим к творчеству, зачастую, после случившихся душевных и духовных катастроф, когда – «однообразные мелькают все с той же болью дни мои, как будто розы опадают и умирают соловьи». Так чем же мы, томясь и мечтая, рисуя и сочиняя, по сути, занимаемся? Как гениально точно описал Гумилев, взбираясь, «как слепые дети», «на горные хребты» духа, «в мир самых белых облаков», мы ищем «увянувшие розы» и слушаем «мертвых соловьев». То есть, занимаемся, казалось бы, бессмысленным, безумным, ритуальным действием. Но самое важное, мистическое и магическое, в этом процессе то, что мы в своем творчестве их, розы и соловьев, однажды сказочно оживляем. И в результате розы цветут, а соловьи поют, причем уже вечно! Поэтому Творчество для художника это есть и Духовная Цитадель, и Мир Вечного Воскрешения, и конечно, Панацея от всех бед и горестей нашего несовершенного земного мира.

ОТЕЛЛО И РАССТОЯНИЯ

В прошлом году я был по очередным делам в городе Москве. Шел как-то утром из гостиницы на деловую встречу по Тверской, проходил мимо Елисеевского магазина, и вдруг увидел в десятке шагов от себя… – кого бы вы думали, не поверите! – свою возлюбленную Марию, которую я не видел, получается, более тридцати лет. Мы оба, одновременно завидев друг друга, остановились как вкопанные, на наших глазах этот миг превращался в вечность… О, Мария! – хотелось мне закричать. – Как я часто я думал о тебе, призывая к себе твой прекрасный образ! И я хотел было броситься к ней, обнять, расцеловать прижать к сердцу, договориться с ней на вечер, и она кажется тоже, счастливая улыбка вспыхнула на ее лице, но вдруг внутренний голос, голос Отелло, строго сказал мне: «Будь верен своим расстояниям». И я, к своему же удивлению, после такой вечной паузы, прошел мимо, своей дорогой, а она, бедная, на миг растерявшись, своей.

И после я много раз жалел о случившемся, а точнее о не случившемся, все думал, что это значит, быть верным своим расстояниям? И в конце концов я понял, что если судьба распорядилась так, что отняла, отторгла от тебя сначала родину, потом отца, потом полноценную семью, потом человеческие отношения, то ты, к великому, конечно, сожалению, привыкая к этому отторжению, к пустоте и вечным расстояниям, к разлукам, – «по трущобам земных широт, рассовали нас как сирот», писала Цветаева! – к сквозняку и холоду, должен либо сдаться, смириться с этим, либо построить в этой пустоте, в этом вечном мерзком запустении, теми средствами, каким наделил тебя Бог, свою Родину, свою Семью, свою Возлюбленную, свою Вселенную Сердца. И только так и поэтому, принимая вызов судьбы, ты и можешь называться Человеком, наделенным самым главным, что у него есть, его человеческим Достоинством. А внутренний голос, в моем случае голос Отелло, как показало и доказало время, это не что иное, как мой компас, оберег, который буквально спас и спасает меня по жизни, от всевозможных дьявольских искушений и разрушений, всегда исходивших от чужих или чуждых людей. Так что, прости меня, Мария, прости!

И завершить свое размышление, а точнее поэму о человеческом достоинстве, я хотел бы голосом другого трубадура. Хотя здесь так и хочется сказать, что все голоса это голос Отелло, сиречь, человека изгнанного, лишенного чего-то важного, непохожего на других, и, вопреки лишениям, чистого, страстного и сильного. А именно голосом Владимира Набокова, сквозного героя которого, со всем его опытом эмиграции, я также, с полным правом, могу назвать Отелло. Итак, из рассказа «Письмо в Россию»:

«Слушай,  я  совершенно  счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, – рассеянно  чувствуя  губы сырости сквозь дырявые подошвы, – я с гордостью несу  свое  необъяснимое  счастье. Прокатят  века, – школьники  будут  скучать  над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг,  счастье  мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей  четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».

12.08.2016 г.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »