Александр Кан. Пароль (Литература как Реанимация)

Александр Кан

Александр Кан

 

Памяти Толи Мизина, моего приятеля и соседа

ВЕК ПУСТОТЫ

          Как известно, – да здравствует повседневность! – мы живем среди людей и вещей, которые однажды, самым неожиданным образом, подвигают нас на творческие исследования и даже открытия. Позвольте я расскажу вам о своем соседе, Толе Мизине, умном, ироничном и талантливом человеке, оставшемся в 90-е – а речь сейчас о них и пойдет! – без работы, как и многие советские люди в те безобразные, в смысле «без образа», времена. Поскольку предприятие, на котором он прослужил много лет, развалилось, Мизин вынужден был проводить все время дома, и очень часто – на лестничной площадке, где он, заядлый курильщик, подолгу и помногу курил. Я в те времена был тоже инженером, правда, начинающим, молодым, и развал завода, куда я попал после окончания института по распределению, не производил на меня, как на Анатолия, столь тягостного впечатления: я искал, что называется, себя, свое призвание, совершенно неудовлетворенный рутинной инженерской работой, и уже втайне писал – эссе, рассказы и стихи. Во-вторых, я тоже был отчаянным курильщиком, и потому на лестничной площадке, как в тамбуре поезда, мчавшегося в нашем случае в никуда, мы часто проводили с Анатолием время вместе: обсуждали события, происходившие окрест нас, то есть, развал Союза, беспомощность и инфантильность политических лидеров, царившие в стране хаос, криминал, всеобщую мерзость запустения, – вздрагивали, сжимая кулаки, если стояла ночь, от душераздирающих пьяных криков, доносившихся красноречивым фоном для наших разговоров, прямо со двора.

          А вообще курить я любил в одиночестве, чтобы подумать, так сказать, о своем житии-бытии, о надвигавшемся на меня, как асфальтовый каток, распаде семьи, о вечных претензиях жены «что же ты все сидишь и пишешь? пошел бы деньги зарабатывать!», о неумолимом и непредсказуемом времени, и о полной, как мне тогда казалось, бесполезности своей жизни. И еще о том, как много во мне было духовных, интеллектуальных сил, которым я никак не мог найти приложения. Поэтому, чтобы побыть в одиночестве, задумчиво выдыхая в пустоту сизые кольца табачного дыма, а затем заворожено созерцать их, словно это были исчезающие формы моих отчаянных мыслей, я часто заглядывал в дверной глазок. И если там стоял Толя, я ждал, когда он уйдет, а потом выходил и курил, но недремлющий сосед, заслышав меня, – а может, он тоже подглядывал и подслушивал? вот дурдом-то! – тут же с радостью ко мне присоединялся, словно только и ждал моего появления, чтобы возобновить однажды прерванный разговор. Кривясь и виновато улыбаясь, я отвечал ему что-то невпопад, с трудом включаясь в разговор, говорил что-то в свою очередь, и чувствовал себя весьма неловко, ведь я же избегал его, а теперь, по подлому, должен был делать участливый вид внимающего собеседника. В конце концов, я уже выжидал, заглядывая в дверной глазок, когда сосед покинет площадку, затем тихо выходил, быстро, нервно, безо всякого удовольствия, курил, чтобы вновь не оказаться застигнутым им врасплох.

          В результате таких истерических вылазок, или своеобразной игры под названием «выкурить сигарету без соседа», я написал рассказ «Век Семьи»* (год написания 1992), в котором передал, как видел, то странное смутное время, и свою, по сути, бездомную – хоть внутри дома, хоть и вовне, – жизнь. А именно, у меня был герой по имени Шин, который жил с матерью, всем своим существом обитавшей в прошлом, при этом она разговаривала вслух с различными неодушевленными предметами, и зачастую не замечала при встречах, в коридоре ли, в комнатах, своего сына. Что, конечно, не могло его не тревожить. У Шина был друг Голованов, сосед по лестничной площадке, с которым он вместе профессионально занимался боксом. Во время очередного боя Шин получил серьезную травму, а после осмотра врачи констатировали у него инвалидность, он прекратил участвовать в соревнованиях, и, получая какое-то денежное вспомоществование от спорткомитета, однажды заперся в своей квартире, казалось бы, навсегда. Заперся, чтобы больше не иметь никаких отношений с внешним миром, изувечившим его, а также изувечивавшим многих других людей, о чем исправно сообщал ему Голованов.

——————————————————————————————-

* — все цитаты, здесь и ниже, приводятся из книг А. Кана «Обретенный шаман» (повести, эссе и рассказы), (Алматы, 2004 г., изд. «Сансам») и «Треугольная земля» (роман), (Алматы, 2005 г., изд. «Жибек жолы»).

——————————————————————————————-

          А сообщал ему об этом Голованов, потому как после окончания спортивной карьеры, чтобы как-то прокормить свою молодую семью, он подался в бандиты, отчего конечно страдал и мучился, и, возвращаясь по ночам со своих заданий, прямиком шел к Шиновской двери, доставал специально припрятанный для этого табурет, садился возле двери и жалобно исповедовался ему, как священнику, горячо шепча в замочную скважину, о своей несчастном уделе. А Шин  терпеливо слушал его, сочувствовал и вздыхал… И так я изображал те тяжелые и мутные, как болотная вода, 90-е: сосед Толя Мизин, превратился в Голованова, а я, понятно, в Шина, наделяя его всеми своими страхами, сомнениями, тревогами по поводу туманного будущего. Потом Голованов опять уходил в ночь, или все-таки как-то – а теща его, как водится, была отменной стервой! – проникал в свою квартиру, или, как обычно, ночевал во дворе на скамейке, а когда Шин предлагал другу переночевать у него дома, тот категорически отказывался, буйно уважая его решение напрочь отгородиться от внешнего мира. «Будь последовательным до конца! И никого к себе не впускай!» Ибо тот мир, откуда каждую ночь возвращался Голованов, по его глубокому убеждению, занимался тем же самым, чем и он, – удар в челюсть и нет человека! – даже если это совсем по-другому называлось.

          А пока Голованов осваивал новые объемы своей нелегкой работы, Шин старался наладить отношения с матерью, – выловить и выудить ее из ее потустороннего, куда он стала проваливаться с тех пор, как от них ушел отец, и даже вызвал сестру из другого города, чтобы вместе решить: как же им сообща восстановить семью, пусть даже без отца?… А еще точнее, как же им вернуть тот золотой век семьи, когда они были вместе, когда они думали только друг о друге, и ни о чем ином, когда они собирались вместе за одним обеденным столом, еще не понимая, что это время станет самым счастливым в их жизни? И Голованов, имевший  формально семью, – но лучше бы ее, такой, вообще и не было! – понимал это лучше всех, и поэтому так исправно навещал Шина, чтобы с той своей, вечно внешней, стороны двери, как-то помочь ему, подбодрить друга в его сыновних стараниях, а их горячие ночные шептания сквозь замочную скважину, – разговоры о прошлом, настоящем и будущем, о друзьях, духовных братьях и сестрах, матерях и пропавших отцах, – составляли единственную живую связь для обоих в этом безумном, исполненном холода, распадавшемся на куски, мире.

 

ПРОБИТЬ БРЕШЬ В САРКОФАГЕ

 

          Когда человек запирается на все замки, казалось бы, прекращая все сношения с внешним миром, этим физическим действием он лишь обрамляет свою герметичность и замкнутость, с которой зачастую не знает, что и делать. Так и Шин, мой герой, в часы отчаяния и отсутствия всяких контактов с матерью, искал, точно безумный, в своей пустой квартире некий лаз, некую вложенность тайных комнат, в которых он мог бы обнаружить такого тихого тайного жильца, наделенного такой тихой укромной истиной, который пусть не прямо, но всем своим поведением подсказал бы, как ему жить дальше. А именно, заметив однажды, что мать прислушивается к их безумным ночным перешептываниям с Головановым, он вдруг понял, что: «если он постоянно пpис­лушивался к шоpохам и звукам, голосам окpужавшего его внешнего миpа, то она, его мать, быть может, делала то же самое в своей комнате, миp за пpеделами котоpой состоял в пеpвую очеpедь из его существования. Но тогда бы никто не смог, говоpил сам себе Шин, pазубедить его в том, что существовала еще и тpетья, никому не ведомая, невидимая комната со своим тайным и столь же невидимым хозяином, котоpый, быть может, толь­ко и делал, что пpислушивался к ним, составлял, словно мозаику, свое существование из их шагов, поступков и голосов. А если была еще и чет­веpтая, пятая комнаты, и миp к сбывавшемуся тайному подозpению Шина, сос­тоял из бесчисленного множества комнат, вложенных дpуг в дpуга, в каж­дой из котоpых жил свой мудрый хозяин-хозяйчик, чутко следивший за тем, сле­дующим, кто жил за его двеpью, и – как же тогда можно было найти самую пеpвую, самую маленькую комнату, к звукам в котоpой уже никто не смог бы пpислушиваться?»

          Таким образом, – повторим еще раз! – если бы мой герой нашел хозяина самой первой, самой тайной и вложенной комнаты, «к звукам в котоpой уже никто не смог бы пpислушиваться», он смог бы, быть может, разрешить мучительный для себя вопрос, как и куда, и, главное, ради чего, ему двигаться дальше.

          Или, как в другой моей повести «Сны нерожденных» (1994), героиня Анна, хрупкая девушка, после таинственного исчезновения брата, оставшись наедине с матерью и отцом, жившими в многолетнем разладе, походившими больше на самодвигающихся мумий, чем на живых людей, не обмолвившимися ни одним словом ни с ней, ни друг с другом за столько лет, так отчаянно, как спасения, ждала возвращения брата, и заглядывала все время под свою кровать, – да, по детски, уверенная, что там, в пыльной темноте и глухоте, есть некий лаз, куда в детстве прятался брат, когда они играли в прятки, и если бы он однажды, наконец вернувшись, вылез бы из этой магической дыры, – а именно так он, согласно ее убеждению, и должен был вернуться! – они бы снова начали их счастливую игру, в которую обязательно вовлекли бы своих родителей, как прежде, когда все играли вместе, и тогда – о, чудо! – папа и мама ожили бы, смахнув с себя пыль, окостенелость и мрак одиноких лет, и с этой игрой началась бы в их доме новая счастливая жизнь, полная взаимной любви, внимания и уважения.

          Или еще пример, как в самом первом моем рассказе «Правила игры» (1987): мальчишка, сын, наблюдает, как мать, с приходом весны, пытается неумело открыть забитое на зиму окно, больно попадает себе молотком по пальцам, плачет, горько приговаривая «как будто у нас в доме мужчин нет! как будто… нет!» – а ведь их в самом деле не было, они жили без отца: мать, бабка и сестра, а он, стало быть,  еще неполноценный, – так вот, юный герой выхватывает у матери молоток, и хоть с трудом, но открывает окно, и это окно становится выходом в другой мир, уже без сырости одиночества и непрестанных шелестящих женских жалоб, – где все будет отныне совсем по-другому.

          Но наиболее точно эту экзистенциальную замкнутость и запертость, с последующим выходом из нее, выразил писатель Михаил Пак в своем романе «Ночь это тоже солнце»* (1996), и вот наиважнейшая для нашего размышления цитата из его произведения:

          «Эти два камня, упавшие на землю раньше пыли, были я и Валерия. Я лежал без движения, как и подобает лежать камню, обратив свой взор к небу. Что значит, ощущать себя камнем? То было вовсе не игра воображения, а настоящее чувство, – вот, я камень. Никогда прежде я не ощущал себя камнем так явственно, как теперь. Между мной и Валерией лежало огромное пространство, содержащее в себе отчаяние городов и пустынь, рек и гор, лесов и океанов, степей и ледников. Я пошевелил своей каменной рукой, моя ладонь медленно перевернулась на белом снегу, и пальцы теперь были обращены, как и мое лицо, к небу. Я желал прикоснуться ладонью к теплу, но сквозь густую мглу на небе не пробивался ни один лучик звезды. Через сотни лет мне удалось собраться с силами и выбраться из каменной скорлупы, то был выход наружу из себя, сильным ударом кулака я проделал брешь в саркофаге и вылез на свет. Это было рождение новое «Я» — младенца и восьмидесятилетнего старка одновременно».

——————————————————————————————-

* — из книги М. Пака «Танец белой курицы» (Москва, 2002 г. изд. «Святигор»).

——————————————————————————————-

          Да, именно, пробить брешь в персональном саркофаге, в какой тебя заточила вся прежняя жизнь, с печальным наследием твоих, так тяжело выживавших на чужой земле, предков, – выйти наружу из себя, на свет, в новый удивительный, свободный и чудесный мир, именно об этом мечтает мой герой, да и не только мой, – о рождении нового «Я»! Но какой это мир? Вот всем вопросам вопрос. И как, откуда, из чего он может зародиться?

ПРЕВРАЩЕНИЯ И ИСКУШЕНИЕ

 

          Вылезая наружу из себя, пробивая свою замкнутость,  запертость, герметичность, человек обретает или должен обрести новый мир и новую жизнь. Так в чем же они заключаются? Конечно же, в созидании, в творчестве! А именно, если мы говорим о сочинительстве, то – все очень просто! – бери перо, бумагу и пиши, создавай иной мир, конечно, если Бог дал тебе такую возможность. Для начала возьми старую реальность, свое прошлое и настоящее, и займись их починкой, ремонтом, овладевая пером, то есть художественным языком,  переписывай свою историю, вместо старых создавай новых героев, своих новых родственников, друзей и подруг, возлюбленных, просто знакомых, и, конечно, новую систему их отношений, сиречь, создавай новое человечество, которое будет ярче, глубже, человечней, чем то, с которым столкнула тебя жизнь. Но лучше, чем пересказывать этот многосложный процесс, я приведу пример из собственного романа «Треугольная Земля» (1996 – 1999), в котором я попытался выразить мироощущение корейского человека, Коре Сарам, не важно, где он в советские времена проживал, на Дальнем Востоке или в Средней Азии, и что важно, о чем он мечтал, отталкиваясь от своего мироощущения, какие воздушные пути и мосты он простирал над своим зачастую тяжелым и бренным, земным существованием.

          А именно, контекст сцены таков: над героем устраивают суд, после совершенных им, преступных, «неземных» поступков, – появился ниоткуда, поселился в чужом доме, влюбился в дочку хозяйки, а потом, о, ужас, в ее мать! – чтобы выяснить его историю, его происхождение, здесь буквально, и метафорически, и символически, и, если хотите, сюрреалистически, и вот как это происходит:

    « — А ну говори,  чудо инопланетное!  — Ваня воскликнул в ярости, ярости мужа и прокурора,  и даже схватил Сашу за грудки.  — Говори,  лишенец, откуда ты… появился??

     — Хорошо, — вдруг мужественно согласился Саша, почему-то отчетливо слыша,  как его палачи,  а в прошлом собутыльники, — сантехник, почтальон и бывший поэт, а ныне участковый милиции, — стуча по столу в шесть рук, телеграфировали всему миру о начале его выступления.

     — Хорошо,  — согласился Саша,  потому что то,  о чем он собирался рассказать, он не рассказывал нигде, никогда и никому.

     — Хорошо,  —  наконец согласился Саша,  потому что вопреки всему, что происходило сейчас с ним, он любил, беззаветно любил свою обвинительницу.

     — Я мечтал стать ветром— начал наконец Саша.  — Да!  И если вы все еще помните, в том лесу, где мы и познакомились с потерпевшей Ниной, — так ее теперь положено называть? — я бежал за ней, мечтая стать ветром,  через лес, а потом по желтому полю, я бежал и расправлял свои руки как крылья, я бежал, и все во мне пело и пело вокруг, — трава, деревья, небо само, я бежал, но не  вышло  у меня стать ветром,  хотя в этом и заключалась моя детская мечта, потому что когда я уже летел как ветер, я вдруг вспомнил о своих  родителях,  от которых я в свое время и убежал,  мечтая стать ветром…

     — Родителях? — с интересом перебил его Иван, — мы ничего не знаем о ваших родителях… Расскажите, обвиняемый!

     — Я мечтал стать ветром еще с самого детства, когда в белом домике с темными пятнами или темном с бледными,  далеко-далеко отсюда, я и жил со своими родителями,  как все дети живут, и с малых лет удивлялся их… странному внешнему виду и внутреннему содержанию, потому как они часто пугали меня собой,  разве могут, скажите, родители ежедневно пугать своего ребенка? — получается, могут, да и как тут было не напугаться,  когда каждое утро ты видел,  как твои мать и отец… с шорохом отслаивались от ветхих стен штукатуркой, колыхались скорбно на ветру,  потому что в доме всегда гулял сквозняк, — колыхались и шелестели, говорили мне своими скрипучими голосами о том, что в доме сквозняк,  и надо что-то делать с этим домом,  а что я мог, мальчишка, сделать с домом и с тем,  что они принимали вид штукатурки, чтобы их ветром не снесло, они говорили, что когда я вырасту, я стану для них опорой… и они обопрутся об меня как о стену, и тогда наступит уют и порядок  в доме,  ведь они как мои родители имели полное право вырастить из меня стену, а пока учись, учись быть стеной, говорили они, и я, конечно,  во всем с ними соглашался, — ибо спорить с ними было бессмысленно, на этом их нравоучения заканчивались, и они удалялись к себе в комнату, а я, движимый страхом и любопытством, бывало, подглядывал за ними в замочную скважину,  и видел, как они, сидя ко мне спиной, затаенно шептались,  вероятно,  о том, как я стану стеной, — гладкой, безмолвной и непоколебимой,  а я не хотел — не хотел быть стеной, тем более, оштукатуренной, я хотел быть всегда свободным как ветер, — ветер, способный сносить все на своем пути, — всю пыль мира и всю  штукатурку…  А однажды в наш дом постучались, и я пошел открывать, только я, а больше никто, всегда открывал в нашем доме двери, и открыв, я замер, потому что увидел огромные ноги…

     — Ноги?!  — с ужасом застонали женщины, а Иван почему-то захихикал.

     — Да, ноги! Нет, ноги в проеме двери! Огромные ноги в грязных ржавых ботинках.

     — Ужас какой! — прошептала Соня.

     — Продолжайте, продолжайте, — сказал Иван, — ноги это всегда интересно!

     — Эти огромные ноги в проеме двери, продолжал Саша, сам содрогаясь от ужаса,  бумерангом вернувшегося к нему из прошлого, — сказали мне: «Ну-ка, мальчик, иди и позови своих родителей. Мы хотим поглядеть на них,  живы ли они, и если живы, то что они из себя представляют?» и я,  конечно,  безропотно,  ни  слова  не проронив,  побежал по длинному-длинному коридору,  прыгал и отталкивался от пыльных  досок  своими наивными мальчишескими ногами,  никогда и не видевший прежде таких огромных ног, причем в ржавых пыльных ботинках, я вбежал в комнату:  старики как обычно сидели спиной ко мне, — два кресла и две спины,  и два затылка рядом,  — верно, глядя в окно, они мечтали в тот момент вместо окон и дверей иметь одну глухую стену кругом,  я подошел  к матери и сказал ей:  «Мама, к вам пришли Ноги, которые хотят узнать, как  вы  живете и живете ли вы вообще?» И дотронулся до ее плеча…  — Саша замер вдруг, не в силах продолжать.

     — Так, дотронулся, — повторил, внимательно следя за его рассказом, Иван. — И что дальше?

     — Я дотронулся до ее плеча, — продолжал Саша через силу, — и ее плечо…  провалилось, — облачко пыли, а за ним и спина, а потом голова,  — все остальное,  и тогда я увидел — о, Боже! — палку, на которой все это строение,  называвшееся моей матерью,  держалось,  я помню,  я закричал от ужаса, я хотел было побежать обратно, но почему-то остался на месте,  и,  зная уже,  что ждет меня дальше, все-таки приблизился к спине  отца,  и все повторилось заново,  только там была палка потолще…  В тот момент я услышал голос пришедших к нам  Ног,  словно  они стояли  за моей спиной,  где-то совсем рядом,  голос Ног повторил свою  беспощадную просьбу: «Ну, гадкий мальчишка, где твои родители? Я жду!»  И  тогда  я  перегнулся  через кресло матери и увидел на сидении кучку песка,  я взял, сколько мог, из этой кучки, а другой ладонью зачерпнул из кучки отца,  и — пошел обратно, к своей погибели, так мне тогда казалось,  потому что я знал, я был уверен, что наш гость не простит мне таких родителей, — этих кучек песка, которые вдобавок еще просыпались сквозь пальцы, но все-таки я что-то донес в своих ладонях, да, я, совсем  не  гадкий,  донес честно своих отца и мать, я дошел до дверного проема, и, не поднимая глаз, тихо сказал: «Вот мои родители! Вот…»

     — И что было дальше? — осторожно спросил Иван.

     — Дальше?  Дальше я не услышал ничего в ответ,  я думал,  что эти Ноги в огромных ржавых ботинках будут долго смеяться надо мной,  смеяться и притоптывать, например, танцуя чечетку, ну а что, скажите, еще можно делать,  глядя на две ничтожнейшие кучки песка вместо твоих родителей, но стояла какая-то мертвая тишина, и когда я все-таки поднял глаза, я увидел, что на пороге никого уже не было…

      — Я заплакал и упал,  и катался по полу,  я кричал и  разбрасывал своих  родителей в стороны,  а потом я снова вскакивал и топтал их… этот песок!  Лучше бы этот страшный гость оставался  в  своем  дверном проеме и,  к примеру,  издевался бы надо мной, хоть какой-то, согласитесь,  знак внимания,  ко мне и к моим — таким вот! — родителям,  но  и этого даже не было, и тогда я понял, что мы не стоим в этом мире ничего — ничьего внимания, и тогда я пошел обратно по длинному-темному коридору,  по пыльным доскам,  сквозь которые струился песок,  я вошел в комнату,  и — жаркий колючий ветер подул мне в лицо,  и увидел я,  как  из-за кресел выглядывали мои родители,  оказывается, никуда и не выходившие из своей комнаты.  И знаете,  что они делали? Они хихикали надо мной и показывали на меня своими кривыми, корявыми пальцами,  а я стоял как вкопанный, уже не в силах двигаться — ни к ним,  ни обратно, потому что мне некуда, совершенно некуда было двигаться,  я стоял и ждал,  что же будет дальше,  а дальше мать выскочила вдруг из-за кресла и той самой палкой, которую я еще  несколько минут назад обнаружил вместо нее,  ударила меня со всей силы,  и я словно очнулся от ее удара и побежал  по  длинному-длинному коридору обратно, и они уже гнались за мной, и также премерзко хихикали,  и били меня палками по спине,  для них пока не стене, — мы научим  тебя уважать своих родителей!  — я бежал и сгибался, и даже не мог оглянуться назад, и наконец, о, счастье, я выбежал из дома, и бежал уже по пыльной степи, мимо нашего поселка, в который когда-то и выбросили таких людей, сделанных из песка, да, я тогда в точности это понял, что из песка, — пробегая  мимо  их  песочных домов с темными пятнами,  я бежал и уже мечтал стать ветром, я прощался с этим поселком под названием Бе*, ведь его и назвали так те чиновники в ржавых ботинках,  потому что когда они высадили песочных людей в степь,  они сами,  обводя своими  взорами  эти пустоши, ничего не могли сказать, кроме как исторгнуть один звук из себя,  полный отвращения:  «Бе!» И с тех пор наш поселок так и называется…

——————————————————————————————-

* Бе — окончание названия поселка Уштобе,  в который  были депортированы в 1937-м году советские корейцы с  Дальнего Востока. Находится под Талды-Курганом, в восточном Казахстане, и существует до сих пор как сельский центр корейского населения. (А. К.)

——————————————————————————————-

     — Вот мое происхождение! — кажется, закончил Саша свою речь и поднял глаза.

     Пауза, женщины замерли и не произносили ни слова, может быть, думали, верить или нет, только Ваня быстро очнулся и — предложил.

     — Хорошо! Суду все ясно! Предлагаю остановиться на обвинении в… этнологической замусоренности обвиняемого,  по крайней мере, в этом определении есть что-то от песка.

     — Стойте!  — Саша вскочил со стула. — Я еще не все вам рассказал. Я прошу суд выслушать меня до конца!

     — Дайте ему слово, — как-то скорбно произнесла Нора.

     — А еще я мечтал стать водой…

     — Водой? — застонал Иван, хватаясь за голову.

     — Да, водой, — взволнованно говорил Саша, — потому что когда-то в нашем Богом забытом поселке протекала река, — плавная, нежная и красивая,  и мы с сестрой — ведь вы не знаете,  у меня была и есть  сестра, чудесная сестренка! — часто сидели на берегу этой реки, и, как все дети,  строили из мокрого песка красивые замки, мечтая, что когда-нибудь и мы будем жить в таких замках,  — мечтали,  глядя на серебристую кожу реки,  и на белое солнце,  целовавшее ее кожу, а потом приходило время обеда,  и мы делали из мокрого песка пироги, и угощали ими друг друга, и сестра протягивала мне на ладошке свой пирог,  а я — свой,  и  перед тем  как отдать ей свое угощение,  я каждый раз наслаждался прохладной влажностью песка, и — это самое главное! — я верил тогда, что жизнь на самом деле не такая сухая,  как песок,  и не такая сыпучая,  я верил в это,  и верю до сих пор,  что если и есть что в этой жизни, так только ее влажность,  ее вода,  ее прохлада или тепло, если солнце вдруг приласкает эту воду,  а что касается песка,  так это все ложь и преграды, которыми окружают себя люди,  думая,  что так они защищают свою жизнь, не понимая,  конечно,  по глупости,  как прекрасна эта влага в жизни и как прекрасна жизнь в своей влажности,  и если бы они это знали, то не носили бы в своих руках и душах,  как в земных поклажах, эту пыль — о! — не жили бы никогда в своих пыльных селениях,  — это я говорю вам перед судом,  затеянным вами, между прочим, вам особенно должно быть понятно,  что такое песок, вам — из века в век — живущим среди стен песчаных, в которых если кто когда-либо и томился, так только мечтавшие о Воде,  как томился и я, господин прокурор и госпожа судья, в вашем чулане, — ведь томясь в нем, я еще неистовее, чем в детстве думал о воде, и  о том,  как однажды надо мной зазвенят серебристые реки — много чудесных рек,  зазвенят и обрушатся разом на все стены мира,  и тогда из темниц  своих наконец высвободятся все заключенные, так мечтавшие о любви,  и не станет в мире больше стен и песчаных людей, и повсюду миром будет править Вода и Любовь, — впрочем, это одно и то же!»

          Конец цитаты. Как видится, в этом пронзительном поэтическом монологе передано мироощущение корейских переселенцев, живших в советские времена под неусыпным контролем, под тем самым ржавым сапогом. И даже если тот исторический период канул в Лету, мы все, коре сарам, оттуда экзистенциально произрастаем, то есть, что важно, не из Места мы произрастаем, а из Времени, мы вообще есть Люди Времени, и этот уникальный феномен обитания диаспоры в одном только Времени, поднимающий нас над всем земным бытием, еще ждет своего глубокого анализа и последующих неожиданных результатов.

          Таким образом, из произведения в произведение, я творил свой мир и миры, свою новую художественную реальность, если нужно, превращаясь в тех или иных героев, и даже в предметы, в явления природы, в песок, ветры и реки, и это чудо превращения наделяло меня беспредельной свободой, какая была невозможна в земной жизни, – среди стен и углов, дверных глазков и замочных скважин, в которых обитал я и мои первые герои.

          Но вернемся вновь на землю: любой автор желает показать миру свои творенья, и, обретая на время земное содержание, манеры и вид, он приходит в редакцию, чтобы дать своим героям жизнь. И если в Советском Союзе, – а я застал и те времена, – редакторы вежливо просили тебя встать в очередь, – в очередь? да, стройтесь в очередь, для публикации, как представители нацменьшинств! – то в сегодняшнем СНГ тебе просто скажут, что твой герой – лишенец, инородец, маргинал, в общем, инопланетянин! – не подходит ни под какие лекала, или, есть просто-напросто неформат.  Неформат? Да, причем сплошной неформат, поделился со мной однажды доброхот-редактор,  пребывая в благодушном настроении, но если бы вы, к примеру, изменили своего героя, снисходительно продолжал он голосом искусителя, я имею в виду, расу, цвет волос, кожи, разрез глаз, изъяли бы напрочь из него экзистенцию инородца, крепко поставили бы его на почву, густо обвязали бы ветвями и корнями, в общем, сделали бы из него русского, то есть, доминантного героя, то вполне может быть, что все было бы у вас о кей. Как у писателя, в смысле. О кей? Да, полный о кей, сказал он и встал, снисходительно похлопывая меня по плечу, давая понять, что аудиенция окончена. И я покинул его кабинет с таким подлым ощущением, что меня обманули, или я действительно должен поддаться дьявольскому искушению: изменить своего героя, его биологию, психологию, расу, род, иначе ничего путного из моего литературного предприятии не выйдет. Но с другой стороны, спохватившись, задумался тогда я, изменить героя означает изменить герою, то есть себе! Но как же я могу изменить самому себе!?

ГОЛЕМ КОРЕ САРАМ

 

          Слава Богу, среди советских и постсоветских корейцев, всегда славившихся своим прагматизмом, житейской сноровкой, долготерпением, способностью к выживанию, странным образом, и вопреки всем национальным свойствам и качествам, образовалась за время их существования в российской империи целая группа писателей, – то есть людей, занимавшихся совсем непрактичным делом! – сменявших друг друга поколение за поколением, которые своим примером, жизнью, текстами, своими достижениями, ошибками и провалами, показывают сегодня нам, чему можно у них поучиться, а чему – никак нет. Итак, для того чтобы ответить на поставленный нами вопрос, что станет с автором, если он кардинально изменит своего героя, рассмотрим их опыт со всем возможным тщанием.

          И с чего мы начнем? Очевидно, с моего опыта общения с писателями старшего поколения, благо, я более чем обстоятельно, охватывая весь исторический период, занимался литературным творчеством коре сарам, а также часто со многими из них встречался, разговаривал, пытался их понять, просто наблюдал за ними, анализировал их жизнь и судьбу, делал выводы, даже написал, в конце концов, книгу под названием «Книга Белого Дня: литература корейцев СНГ в поисках утраченной идентичности»* (2008). И поскольку некоторые писатели действительно пошли по пути, скажем так, расового, биологического изменения своего героя, то, говоря о них, корректней всего придумать собирательный образ, чтобы попросту, никому не обидно было. Иными словами, введем в пространство нашего размышления некоего символического писателя, вобравшего в себя качества разных писателей советского и постсоветского периода, которому остается подобрать подходящее имя. Но и здесь не может быть особых промедлений. Ибо: измени героя и все будет о кей! – гулко кричит мне редактор-искуситель из прошлого. Действительно, так и назовем его: писатель Окей. Или – чтобы было созвучно нашим корейским именам! – просто Ок. Да, пусть это будет писатель Ок.

——————————————————————————————-

* — книга была издана Центром Корееведения Казахского Национального университета им. Аль-Фараби в 2010 году (изд. «Сеним»).

——————————————————————————————-

          Итак, жил-был писатель Ок, который получил известность в СССР своими рассказами о жизни корейских переселенцев на Дальнем Востоке. А именно, новая этническая тема, простые и вечные чувства героев, ясная логика их поступков, прозрачная система человеческих ценностей, в неизменном противостоянии Добра и Зла, тяжелый труд, стоицизм, мужество жить под небом своей изгнаннической судьбы, величие и красота дальневосточной природы, среди которой они обитали, собственно жизнь на краю земли, то есть на краю империи, – все это выгодно отличало произведения писателя Ок, не сталкивавшего своих героев с советским режимом, свежестью, чистотой и искренностью, которые подкупали любого читателя, независимо от его национальности.

          Затем писатель Ок, движимый своим упругим талантом и гордыней, почувствовал узость того диаспорного мира, который он описывал, где все его произведения можно было рассматривать как этнографические, и взялся описывать русские реалии и русских героев, благо, существовавшая тогда парадигма «дружбы народов» этому совсем не препятствовала. Вдобавок, советские спецслужбы, могучий КГБ немедленно поддерживал любой подобный проект, сиречь, талантливого нацписателя, демонстрируя всему миру, через разноязычные переводы, его талант: вот, мол, смотрите, как хорошо живется инородцам в Союзе, они даже пишут у нас как сам граф Толстой! И Ок, ничтоже сумняшеся, погружался все дальше в русские реалии, задаваясь уже извечными  вопросами о русской истории и судьбе, правда, отписываясь от них – вопросы ведь не простые, а ответы нутряные, иррациональные! – все теми же общими размышлениями о русской душе, об особом пути, о богоизбранности русского народа. А умные едкие критики тихо подсмеивались над инородцем, не принимая всерьез его экзерсисы, и списывали наивный пафос писателя на очередной маразм советской многонациональной литературы.

          Потом грянула Перестройка, открылись границы, и писатель Ок по приглашению литературоведов поехал в Корею, и, оказавшись в провинции, откуда происходил его род, как сам любил часто рассказывать, упал на землю и зарыдал, оказавшись наконец на груди родной матушки-земли. Но после всех славословий, приемов и праздников в его честь, надо было возвращаться в Россию, а там было холодно, голодно и пустотно, вдобавок все советские  гуманистические парадигмы как-то быстро сменились антигуманной одной: каждому – свое, причем этнически свое, и никаким инородцам в России не место.

          Тогда писатель Ок поехал в Казахстан, поскольку был родом оттуда, из окрестностей вышеупомянутого нами Уштобе, приехав, он тут же торжественно заявил всей местной общественности, что он казахстанец, почти казах, что он вернулся наконец на родину, о которой он помнил всю свою жизнь. Казахи и местные корейцы, конечно, гостеприимно его приняли, поселили, благоустроили, наделили хорошей работой. Писатель Ок переводил национальных писателей, и те в свою очередь в вознаграждениях совсем не скупились, а в перерывах, с высот своих, гуру, обращался к местным корейцам, воспитывал их и поучал, посылая им слова назидания об исторической памяти, корнях и истоках.

          Но прошло пять лет, и писатель Ок, вероятно, исчерпав весь ресурс своих заработков, вернулся в Россию. И в очередном юбилейном фильме о российских корейцах опять боготворил великую страну, чуть ли не стучал кулаком себе в грудь, говоря, что он россиянин, почти русский, и не мыслит иной жизни за ее пределами.

          На этом, заканчивая рассказ о писателе Ок, так лихо менявшем кожу своим героям, и пытавшемся вернуться аж… на целых три своих родины, зададимся логичным вопросом: что же это все-таки такое? Нравственная мимикрия? Душевная и духовная опустошенность инородца, безвозвратно утратившего свою идентичность? И, стало быть, опыты писателя-таксидермиста, начиняющего своих героев-чучел, а потом и себя, в зависимости от конъюнктуры, той или иной идеологической начинкой? Или попросту: танцы выживающего всегда и везде оборотня, с неизменным отчаянным челобитьем, где лоб как одна мозоль?

          Для того, чтобы ответить на эти вопросы, введем в пространство нашего размышления понятие национального голема. Голем, как известно, это искусственный человек, служащий хозяину. И поскольку он пуст, без души, он служит зачастую тем или иным негативным силам. Таким образом, мы повседневно наблюдаем окрест себя самых разных национальных големов – мздоимства, лицемерия, лени и пьянства, пустословия, предательства, воровства, и прочих пороков.  В случае с Коре Сарам, мы вполне можем говорить о големе выживания. Что не есть, конечно, всегда негативная сила, ведь многие советские и постсоветские корейцы тем и славны, что достойно, одним трудом, выживали в самых разных условиях. Но если говорить о творчестве, об искусстве, то именно здесь голем выживания имеет самый низкий – нижайший! – смысл. Ибо творчество тогда и существует, пока живет Душа. А Душа живет, пока живет творчество. Но о какой душе и соответственно творчестве мы можем говорить в случае писателя Ок, всегда любившего размышлять о высоком предназначении человека, чьи слова на проверку ничего не стоят, кроме как средством выживания, в его постоянных превращениях то в русского, то в казаха, то в корейца, то вообще, черт знает в кого, лишь бы приютили, накормили и похвалили? Тут впору вспомнить о лучших представителях любой национальной – той же русской, казахской, корейской – литературы, которым всегда была важна правда, великая правда сердца, ради которой они были готовы жизнь положить, и плевать им было на всякое физическое выживание!

          Конечно, мы здесь не беремся этот человеческий, а точнее, големический тип судить, ибо не судьи, ибо понятно: жизнь тяжела, сложна, непредсказуема, порой невыносима. Мы можем просто констатировать на данном примере это уникальное явление художника вне Души, – и вообще, не абсурд ли это? – когда, казалось бы, душой-то он и должен работать. И тут же, благодаря ему, такому примеру, переходя уже на иной уровень философского осмысления, поднимем этот вопрос над всякой личностной конкретикой, уже вне всяких этнических границ, и, глядя на современное творчество, на умственные движения их авторов, вновь, с безумным упорством, воскликнем, так где же во всем этом Душа?

ДУША

 

          Точно такой же вопрос я задал после просмотра фильма одного моего московского приятеля. Следом раздался гомерический хохот, и все присутствовавшие, как по команде, направили на меня свои указующие персты, видя во мне, очевидно, юродивого, полоумного, идиота, в общем, полного гада. После чего я понял, что произносить в наше время слово «Душа» равнозначно тому, как если бы ты… оказался случайно на бое без правил, и, насмотревшись этого кровавого зрелища, возопил бы с наивностью неофита на весь зал, пока тебя не вывели под руки: о, где же в этом  всем душа? «Какая здесь может быть душа? Ты, что, с ума сошел?» – воскликнул мне в ответ знакомый режиссер и снисходительно похлопал меня по плечу, в точности так же, как тот приснопамятный редактор, советовавший мне поскорей покончить с моим героем.

          Действительно, нет никакой Души, а есть жизнь как бои без правил! И есть мускулы наработанных приемов, жесты просчитанных аллюзий, мимика остроумных ассоциаций и коннотаций, есть ремесло и дизайн, есть философия максимального отторжения, – вооружись всем этим, как и многим другим, и – хохочи, стебайся над окружающим миром, над всей этой постсоветской неуклюжей реальностью, благо, есть, над чем хохотать, добавь в свой хохот глубокомысленности, карманной и невнятной метафизики, и вот тебе готовый культурный продукт, который всегда будут покупать, ведь все хотят смеяться, это всегда выигрышная позиция.

          Или еще вариант: расправь плечи и стань хоругвеносцем, вскочи на коня, окинь дланью бескрайние просторы, и – фас! – гони инородцев и прочие меньшинства, благо, их в России как грязи, гони, улюлюкай, кромсай и круши… в своих замыслах, конечно, и тебя тоже весьма охотно будут покупать.  В общем, – да вы сами все знаете! – следует быть выпуклым, напористым, агрессивным, и во всех этих порывах, сарказмах, миазмах, фаллических формах и хохотах не может быть места Душе, которая по определению есть такая тихая, тонкая, нежная, почти неуловимая субстанция.

          А сейчас я позволю себе вспомнить фильм, один из лучших у Френсиса Форда Копполы, под названием «Разговор» (1974). Это история о специалисте по подслушиванию разговоров, а точнее, притча о мире людей, которые только и делают, что подслушивают друг друга. Не буду вдаваться в подробности сюжета, ибо рассказываю об этой картине только ради одной сцены. Гарри Коул, так зовут героя, в блистательном исполнении Джина Хэкмена, получает  очередной заказ подслушать и записать разговор любовников, что он и делает. Во время одного из сеансов он становится свидетелем гибели человека, причем, как выясняется позже, его же заказчика.  Герой ошарашен, ошеломлен, он чувствует свою вину в произошедшем. Тогда он пытается выяснить, что же произошло на самом деле, но получает звонок, в котором его настоятельно просят прекратить дальнейшее расследование. И напоследок предупреждают, что за ним следят, что вся его квартира набита подслушивающими устройствами. В финальной сцене Гарри обдирает стены своей квартиры, разрушает ее, что называется, в хлам, и так и не найдя никаких прослушек, тихо сходит с ума…

          Теперь рассмотрим эту финальную сцену в нашем контексте, привнося в нее свою символическую глубину, и опять же необходимые  сюрреалистические тона и оттенки. Писатель, тем более современный, есть также никто иной, как специалист по прослушиванию. Он записывает людские разговоры, художественно оформляет их, наделяя, к примеру, едкой иронией, затем продает. И опять записывает и опять продает… Однажды он получает звонок, в котором некто советует прекратить ему проклятую работу, прекратить навсегда и задуматься наконец о душе. О душе? Да, ведь душа (неожиданная мысль!) есть тоже прослушка, но уже для Бога. Тогда, пораженный этой мыслью, писатель, в поисках своей души, о которой он, оказывается, никогда всерьез и не думал, обдирает до ниток свою реальность, разрушает ее в хлам, и конечно, ничего в ней не находит. После чего, в точности, как Гарри Коул, сходит с ума. В общем, – ни души тебе, ни Бога, ни доверительного разговора с ними! Или полный конец света в пределах одной человеческой личности. О, где же моя Душа? – угасая, в отчаянии, думает он. – Неужели я так измывался над ней, что она меня покинула?

 ИЗВЕЧНАЯ ПУТАНИЦА С ДВЕРНЫМИ ГЛАЗКАМИ

           Теперь вернемся к рассказу «Век Семьи», с которого мы и начали данное размышление. Сегодня, спустя двадцать лет после его написания, я все отчетливей понимаю, что написал притчу о расколотом человеке. Все герои моего рассказа были оставлены, потеряны, духовно разъяты, разъединены. Мать, после ухода отца, безвозвратно тонет в своем потустороннем. Шин, наблюдая с тревогой внутреннюю драму матери, не в силах что-либо изменить:  «ему все казалось по-боксерски, что кто-то невидимый, разрушавший их семью, отправил его в нокаут». Сестра, приехавшая к ним на помощь, так и не нашедшая счастья в своей семейной жизни, после многих хозяйских хлопот по дому, понимает, что все это бессмысленно, ибо для кого эта забота, если родных дома нет, а только их безмолвные тела? Наконец, Голованов, мечтаюший, как и Шин, о настоящей семье, вынужден, ради прокорма, продавать свое боксерское умение, то есть, разбивать и кромсать назначенных ему противников. Таким образом, все герои неизбывно тоскуют по утраченной Душе, не понимая, для чего им длить такое полое, а значит, подлое, существование… В один из своих ночных приходов, садясь, как обычно, у Шиновской двери, Голованов говорит ему в замочную скважину удивительные слова:

          «А еще, друг, я должен тебе сказать, что все люди безнадежно глупы, и ты тоже, Шин, к сожалению… Эти люди во всем миpе вечно ставят глазки в своих двеpях совсем не в ту стоpону. Вот сейчас я стоял и ждал, когда ты к двеpи подойдешь, и мне так хотелось на тебя посмотpеть, соскучился, ан нет – ни чеpта не видно. Тьфу, Шин, одно безобpазие! Это, Шин, понима­ешь, как если бы я тебе в глаза посмотpел и ничего в них не увидел. Ты же пpекpасно понимаешь, там нет ничего. Там только то, откуда я каждый вечеp пpихожу. И все они занимаются только этим, даже если  это  по-дpугому называется!»

          Таким образом, Голованов своим неожиданным откровением устанавливает для друга вектор, направление, где следует искать истину, а именно, в доме, внутри и в себе, рядом со своими родными. А после, в следующей беседе, он говорит Шину ключевые слова, подразумевая, что пока друзья не видятся, все необратимо меняется: пронизывается пустотой, распадается, и дорогое, любимое «Ты» –  здесь в точности по Мартину Буберу! – превращается в чуждое «Он», «Оно», или даже «Они». И потому он предлагает следующее:

          «Шин, — опять потянуло сквозь замочную скважину. — Нам надо придумать с тобой паpоль. И деpжать его под великим секpетом. Как в детстве. А пpопуск, голос, всяческие двеpные глазки, — pазмышлял Голо­ванов, — все это очень легко подделать. Я и сейчас не знаю, ты ли это на самом деле. Нет, конечно, это ты, твой голос, но вдpуг ты – это тоже они?»

          Конечно, совет Голованова остался не услышанным, герои мои были словно заворожены происходившим распадом, и вообще, тогда у меня  как у автора были другие задачи: я хотел написать трагедию. Но сегодня, спустя двадцать лет, эти слова должны восприниматься нами как единственно верные, – сегодня, когда мы все, уже и вовсю, живем в том самом веке Пустоты, которая, рядясь в яркие, кричащие, манящие одежды, правит миром.

          И сейчас это тихое Головановское предложение о пароле возвращается к нам, с одной стороны, пронзительным криком о помощи, а с другой, непреложным требованием, категорическим императивом о том, что Слово, а тем более Литература должна взяться – вы слышите? – за реанимацию омертвевшего от пустоты человека. И для этого стать паролем, «как в детстве», когда мы все были светлы и чисты, тем самым  сокровенным словом, через которое человек начнет движение навстречу себе, своей душе, своему внутреннему человеку, пусть не сразу, мучительно, но шаг за шагом, – движение по обретению друг друга и Себя, как это могло бы случиться с Шином и Головановым, по замыслу моему, половинками духовного целого, – итак, начнет движение сущностное и мощное, в котором взыскующий человек, преодолеет в себе голема, и однажды обретет свободу, «свои ветры и серебристые реки», и, обретая, осознает и ощутит, в конце концов, всю полноту своего бесценного существования.

          А сама Литература, выполнив свое, верно послужив этому, скромно, как добрая волшебница, отступит в сторону, и там, в своей метафизической стороне, станет для будущих литераторов знаком, символом, вектором, указующим им подлинный смысл автора, существо которого так точно и емко, со всем сизифовым знанием дела,  выразил  Иосиф Бродский:

Идет четверг. Я верю в пустоту.*

          В ней, как в Аду, но более херово.

          И новый Дант склоняется к листу

          И на пустое место ставит слово.

 

 

 

——————————————————————————————

* — Из стихотворения «Похороны Бобо» (1972 г.)

——————————————————————————————-

 

 

21.07.11.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »