Геннадий Ни-Ли. Я это помню

lib50Наконец поезд дернулся, лязгнул буферами и встал. Пассажиры спрыгнули на насыпь, сверху из открытых ворот теплушек им подавали тюки и детей. Из домика, стоявшего у полотна, вышел заспанный узбек в полосатом чопоне и форменной фуражке. Посмотрел на толпу, оставленную поездом, крикнул что-то, махнул рукой и повернул назад.

Домик стоял в тени чинар, и распаренные люди с облегчением уселись под деревьями. Ждали недолго. Появился милиционер в расстегнутой белой гимнастерке без ремня. Кто-то передал милиционеру бумагу. Тот мельком глянул на нее и, пожевав губами, сказал на ломаном русском:

— Машины сегодня не будет. До города пятнадцать километров. Можно пешком. И ткнул пальцем в горизонт.

Несколько человек, те, кто помоложе, встали и пошли в барханы. Старики, вздохнув, улеглись под деревьями. Она тоже встала, но, попробовав взвалить на плечи только один тюк, села на землю. А ведь еще Светлана…

Дочке было три года, но мать так и не выучилась правильно выговаривать ее имя. Это все он. Видно, в партизанском отряде любил какую-нибудь русскую женщину Светлану. Он вообще любил женщин. Не то, чтобы проходу не давал, но своего не упускал. К тому же они сами на нем висли. Ей он тоже изменял. Видно, мужчины так уж устроены. Разве она не увела его от семьи?

И он оставил четверых детей. Они познакомились, когда он уже не был большим начальником — слесарничал на заводе, а она работала портнихой на Первой речке. А то, что ему в ту пору уже стукнуло сорок пять, — кому до этого дело? К ней приходила несколько раз его старшая, уже замужняя дочка и проклинала его. Видно, допроклиналась — долго не было детей. Она ходила по разным врачам, те разводили руками. Потом, послушавшись тетку, она тайком от него хорошенько помолилась. Вот и родилась Светлана.

И вот они сидят на неведомом полустанке за тысячи верст от дома, и солнце палит нещадно.

— Мама, пить хочу… Сколько шел поезд, перевозивший их с Дальнего Востока, в пески? Считай — всю жизнь. Слава Богу, у нее в тюке лежит немного ситца, отрез ярко-синего сатина, иголки, а главное — швейная машинка. Руки есть, дочка есть, а люди — они везде люди.

Его забрали в воскресенье. Утром. Порылись в ящиках и увезли. У тюрьмы, стоя в долгих очередях, они уже узнавали друг друга. Разговаривали, правда, мало, больше глазами. Время от времени кто-то, отходя от окошка, вскрикивал или просто оседал в беспамятстве. Таких поднимали, усаживали у стены, поили чаем из бутылочек, вынимая бумажные пробки. Потом долго провожали взглядами. А те одинаково отрешенными и безнадежными походками уходили в город, позабыв у дверей свои кулечки.

Сама она очнулась на Миллионной, возле фонарного столба. Очнулась и повернула назад к тюрьме. И снова услышала в ответ: «Умер». «Когда?» «Вчера вечером». Начальник, к которому она чудом пробилась на прием, развел руками:

— Ничем помочь не могу. Он уже похоронен, — и, сжалившись, добавил. — Там, за оградой.

Она вышла за ограду и увидела невысокий холм. Утром она принесла на могилу чашку риса, бутыль родниковой воды, два круто сваренных яйца, четвертинку водки. В горле першило, как после сильного мороза. Так она и сидела, пока сверху, с вышки, ее не окликнул охранник. Тогда она встала и вновь пошла к окошку. Сидевший там человек с двумя кубиками в петлицах, порывшись в бумагах, сказал:

— Помер он, — и поторопил. — Ты бы отошла. Кто там следующий?

К начальнику ее больше не пустили, и вечером она отправилась к тетке. У той был знакомый энкаведещник, и теперь она несла в сумке бутылку водки и вареную курицу. Энкаведешник оказался общительным человеком. Он то и дело похохатывал, хлопал себя по ляжкам и ощупывал ее взглядом раскрасневшихся от выпитого глаз.

— Эх-ма, — откровенничал он. — Был бы холостой, только б на кореянке и женился, — и закусывал сказанное куриной ножкой.

Она все хотела спросить его, но одергивала себя — не время, пусть человек отдохнет. Выпьет и поест. А он встал, расправил складки под ремнем, надел фуражку и приложил ребро ладони к козырьку.

«По дороге спрошу», — решила она и тоже пошла к выходу.

Едва спустились с лестницы, мужчина облапил ее так, что стало больно возле ключицы. Она попыталась освободиться, но он сжал ее еще сильнее.

— Ну, чего ты, — промычал он, — сучка косоглазая.

Все-таки она вырвалась и уже на улице, глотнув воздуха, остановилась.

— Ну, ты чего? —Переспросил он, стоя уже на мостовой. — Ладно. Пошли, провожу.

Они шли по темным улочкам, ветер с моря щекотал легкие, и она, задыхаясь от соленого воздуха, путаясь в русских и корейских словах, просила о своем.

А он, словно не слыша ее, твердил:

— Чего было, того не вернешь. Ты молодая. Тебе жить надо. Уедешь отсюда, будешь жить. Дети-то есть? Ну! А на меня не сердись. Я не пил давно, и баба моя больная.

Все. Дальше не пойду. Не надо мне.

Яркий свет с проспекта пробивался в переулок. Она опустила голову и произнесла:

— Моя хоронить хочет. Хоронить надо.

— Чего?

— Хоронить надо… — повторила она.

Он сплюнул, развернулся и зашагал прочь…

Смотритель вынес из-под навеса вязанку скрюченного хвороста. Положил на землю. Кто-то принес воды. Задымил костер, забухтел чайник. Развязали узелки и здесь же под чинарами стали пить кипяток. Дочка уснула, и она держала ее на руках, прислонившись спиной к дереву.

Молоденький, мальчонка совсем, парень подошел и спросил:

— Вы не с Первой речки? Я вас там видел у… — и назвал какую-то фамилию. — А я Моисей Кан. Не помните?

Она не помнила, но кивнула головой. Не станет же она объяснять, что ничего не хочет помнить. Но сама с упорством вспоминала. Однажды она узнала, что он спутался с одной рыбачкой, которая заправляет чуть ли не бригадой. Ей об этом сказала Маруся Зайцева. «Сама видела, дура ты набитая! У тебя брюхо впереди колен уже. Беги туда и за волосы тащи его домой!»

Дом, в котором жила соперница, стоял на отшибе. Лил дождь, и дорога размокла донельзя. Дважды чуть не упала в самую грязь. Так и дошла до крыльца — мокрая, со спутавшимися волосами, с комьями глины, налипшей на подошвы полуботинок.

Дверь открыл он. Стоял себе в спортивных шароварах в лиловой шелковой майке. За его спиной появилась та рыбачка. Он постоял немного и закрыл дверь. Она присела на ступеньку, не попытавшись даже войти в ненавистный дом. Через несколько минут дверь снова открылась. Он был одет в свой парусиновый плащ, в руках держал чемоданчик.

— Ну, все. Пошли домой. Она колотила маленькими кулачками по вздувшемуся парусиновому плащу и, всхлипывая, приговаривала:

— У вас же сын будет… Боже мой, у вас же сын будет… Перед отъездом к ней пришла рыбачка. Обняла. Они сели за стол, и рыбачка достала бутылку вина. Выпили по рюмке. Рыбачка заплакала. Сначала молча, потом навзрыд.

— Он был как ребенок, — сказала рыбачка.

Она согласно кивнула. Вот в узелке лежит соленая горбуша, которую ей дала в дорогу рыбачка. Видно, любила… Дочка заворочалась и зачмокала. Это потому, что

жарко… Потом она рожала, и тетка, стоявшая рядом с ней, рассказывала, как сама она кричала, давая жизнь своему ребенку. И настаивала: » И ты кричи. Кричи». Как-то к ней в дом пришел его сын. Продолжатель рода. Она усадила его за стол, а он, опрокинув чашки, вскочил, схватил лежавший рядом нож и ударил ее. Лезвие скользнуло по руке, оставив на память длинный шрам. Мальчик упал на пол и горько заплакал. А она, кое-как перемотав порез тряпицей, успокаивала его.

— Подумайте сами, — обращалась она на «вы» к его двенадцатилетнему сынишке, — ведь я-то ни в чем не виновата. Вы потом поймете, потом. Они сидели допоздна, и его сын уснул у нее на плече, ворочался и чмокал во сне…

Солнце опускалось ниже, но жара не спадала. Дочка проснулась и хотела было захныкать. Потом передумала, встала с материнских колен и с удивлением посмотрела вокруг. Подошла к догоравшему костру и, обрадовавшись чему-то, запрыгала вокруг угольков…

Тридцать седьмой год они встречали по русским обычаям. Собрались в доме Николая Сона. Кроме хозяев еще несколько человек. Все — бывшие дальневосточники, красные партизаны, В том числе и Петр Мозговой, их командир. У Петра на груди орден: под красным флагом мужчина и женщина держались за руки. Играл патефон, все танцевали. Но больше сидели за столом, женщины — рядом с мужьями, как и принято у русских. А мужья вспоминали молодость.

Она и не знала прежде, что он был отчаянный рубака — так назвал его Петр. Что умел он отменно стрелять из револьвера и карабина, скакать на лошади, обманывать японцев. И что в партию его рекомендовал очень большой человек, фамилию которого она так и не запомнила, потому что назвали ее один раз, да и то шепотом: этот человек потом стал врагом народа. Она не понимала точного смысла этих слов, но рисовалось что-то страшное, как в газетах — пузатое, в черном костюме, в цилиндре и с сигарой.

В феврале он сказал, что Петра Мозгового арестовали. И закурил. Он вообще много курил. А! Вот где она видела Моисея Кана — на Новый год у Сонов. Он пришел туда с родителями и усердно помогал хозяевам. Она поискала глазами Моисея, Он сидел у соседнего дерева. Глаза его были закрыты…

А ему? Ему кто закрывал глаза?

Дня через два к ней пришел энкаведешник, тот самый.

— Ты не думай, — сказал он, — помочь тебе хочу. Там, — показал рукой куда-то в стену, — их девять человек похоронено. Ну, и твой… Можно ночью… Понимаешь? Только тайком.

— Сегодня можно?

— Ты что, сдурела? Надо же с охраной договориться. Слушай, может, не стоит?

— А завтра можно?

Назавтра он пришел и сказал, что договорился со знакомым начальником из охраны. Но надо заплатить. Денег у нее не было, но она знала, как их добывать. И уже к полудню следующего дня они лежали у сердца, завернутые в тряпку. Когда передавала их, начальник охраны спросил:

— Ты что же, сама будешь рыть? Найми хоть кого.

— Сама, — сказала она и повторила. — Сама.

Охранник взял деньги, не разворачивая узелок.

— Тогда сегодня. Как стемнеет.

К счастью, у тетки оказался знакомый сапожник, живший неподалеку от тюрьмы. Они пришли к нему вместе, и сапожник согласился за небольшую плату разрешить ей греться в его доме. Часов в девять она уже сидела в прихожей, зажав меж коленей заступ. На ногах у нее были калоши, юбку она подобрала, а ноги обмотала лоскутами. В этом наряде она стала похожа на сборщицу морской капусты. Вскоре стемнело, и она вышла на улицу.

Апрельские ночи темны и непроглядны. Они глотают человека и, потискав его своими челюстями, выплевывают наружу. И он идет, измятый и липкий, по черной дороге. Идет и натыкается на ветки, разбросанные там и тут, у него хлюпает под ногами, а вверху съеживаются редкие звезды, похожие на желтые от курева зубы. И делается жутко от ночного одиночества, и если ты не воешь от тоски, так только потому, что нет на это никаких сил, и остается только идти, покуда идешь…

— Моя дорогая дочка, зачем ты ушла из дома и оставила одного старика-отца? — затянул кто-то песню, и унылый хор подхватил знакомый мотив. Он звучал странно среди песков, где нет ни моря, ни дома. Она тоже запела:

— Ты ушла в море, чтобы твой отец прозрел, а я, увидев солнце, от слез и тоски снова ослеп. Зачем же ты ушла в бездонное море…

Не море даже, а целый океан открывался из гавани. Маячили у горизонта барки, и пахло рыбой. А под ногами была тайга. На деревенских дорогах можно было встретить тигра. Она, правда, не встречала, а вот он рассказывал, как еще до войны ходил на охоту. Без ружья. Взяв в руки копье. Точно так, как описано в сотнях сказок, плутал по следу, а потом, дождавшись встречи, кричал полосатому: «Эй! Принимай мое копье!» И тигр бросался на него, но копье было проворнее — оно вонзалось в глотку хищнику, и тот падал к ногам охотника. Еще он умел собирать травы и делать из них чудодейственное снадобье, помогавшее затянуться самым глубоким ранам. Это снадобье лежит в тюке, завернутое в белое полотно. Достаточно взять совсем немного, с булавочную головку, растопить на огне, смазать рану, и она затянется…

Она удалялась от домика сапожника, и скоро темнота поглотила ее. «Это хорошо, что ночь безлунная», — подумала она, и лезвие заступа вошло в не успевшую осесть землю. Ночные шумы не пугали ее. Напротив, благодаря им она не чувствовала себя одинокой. И она подбадривала себя какой-то дурацкой присказкой. Лишь спустя какое-то время, вслушалась в собственное бормотанье и уловила, что повторяет бабкины слова: «Твой живот — больной живот, моя рука — рука-исцелитель». Так приговаривала ее бабка, поглаживая больной живот внучки, и боль утихала, в самом деле переходя в руку полуслепой бабки.

Руки ныли от непривычной работы. Ломило спину, а она все копала и копала, выкорчевывая из земли свершившуюся несправедливость. «Господи, помоги мне…» — шептала она и снова принималась за работу.

А он вот не верил в Бога. Сначала смеялся над ее набожностью, потом сердился и в конце концов махнул рукой. Как-то он рассказывал, как его крестили вместе со всей деревней, куда он приехал на каникулы к деду.

— Я-то уже учился в реальном, а тут приехал поп с солдатами. Собрали все село, загнали в море, велели окунуться. Поп кадилом помахал и давай по одному нас из воды выкликивать. Ты, говорит, теперь Семен, ты — Исаак, ты — Иван… Деда моего Христофором назвали, отца — Иннокентием, а меня Артемом. И засмеялся, и усики его разлетелись в разные стороны.

Она тогда тоже смеялась вместе с ним, а ночью, когда он уже спал, попросила на всякий случай: «Господи, ты уж прости его…» А вообще-то его звали Сан Гук. Слуга народа. В гороскопе было записано, что проживет он счастливо и безбедно долго-долго. И будет у него два сына и три дочери. Она видела этот гороскоп, написанный иероглифами на куске шелковистой ткани, и потому была уверена, что у них родится сын. А родилась Светлана…

Все. Сил больше нет. Она пошла в дом. Сапожник не спал. Посмотрел на нее, налил стакан чая.

— Грейся…

— Чай не пить, откуда силе взяться? Выпей, дочка, — в руках у смотрителя пиалушка с кок-чаем, на голове вместо фуражки тюбетейка, а руки у него морщинистые, коричневые.

— Сколько лет девочке? А-а, — покачал головой, поцокал языком, подобрал полы чопона, сел рядом. — У меня сын Равшан. Уехал в Ташкент. Агрономом будет. И дочки в городе. Уезжают. У тебя одна дочка? Надо много детей. Одна — плохо. Пей, пей чай. А жена можно одна. Так хорошо.

Через месяц после того, как он переехал к ней, к ним в дом пришла его первая жена. Села за стол, сложив руки, и сказала:

— Мне он не нужен. У него сын и маленькая дочка. Двух старших я в расчет не беру.

— Я буду помогать, — виновато ответил он.

— Я не с вами разговариваю, — парировала первая жена. — Вас я хорошо знаю. Раз обычаи разрешают мужчине иметь двух жен, я против обычаев не пойду. Будем жить вместе, а ты, как младшая жена, днем будешь мне прислуживать. По ночам пусть он остается твоим.

— Как вы скажете, — послушно ответила она. И они стали жить втроем. Днем она ухаживала за старшей, вечерами укладывались спать. Они — на полу, старшая в кровати. Длилось это с неделю. А затем старшая собрала вещи, обернулась на пороге и сказала:

— Я зла на тебя не держу. И ты забудь про все…

И ушла, но воспоминания остались. И теперь ей казалось, что все, что происходило с той его женой, было с ней самой. Это не та, а она в девятнадцатом году, привязав к себе толстой веревкой детей, шла топиться в море. Это у нее на руках орала благим матом некормленная годовалая девочка. Это за ее юбку цеплялся пятилетний сын, уговаривая: «Не надо, мама, не надо…» И это она лежала потом на морском песке, распухшая от голода и слез, а дети — возле нее, бессильные что-либо понять. А он, заехав через неделю домой по партизанским делам, так и не узнал ничего.

Хорошо, что она раньше не рассказала ему об этом. О чем бы тогда говорила сейчас? Разве что об этой апрельской ночи? О том, как содрала о шершавый черенок кожу с ладоней? Ох, до чего же тяжела ты, земля…

Светает? Она побрела в дом, привалилась спиной к стене, и ей приснился сон. Как будто плывет она в огромной лодке по реке, а он сидит на веслах. Веселый и молодой. На нем сюртук из темно-синего шевиота, шляпа. Галстук завязан ровным широким узлом, а в узел воткнута булавка. И река шумит, и брызги играют на солнце. Но вот видит она, как вокруг булавки расплывается алое пятно и бледнеет его лицо. Она силится сказать ему об этом, хочет вынуть булавку, но не может. А пятно становится все шире и шире. И он наклоняется вперед, и шляпа падает ей на колени. А это вовсе не шляпа, а громадный черный пес. С языка у пса капает кровь, и пес хватает ее за горло, и лает громко и ехидно. Потом она приходит в себя и видит, что сидит на ветке громадной сосны, и сосна плывет по красной реке…

Она вздрагивает и просыпается. Снова горит костерок, а на руках — плачущая дочка. Она дает ей кусок рисовой лепешки, и дочка успокаивается, лепечет что-то свое. Солнце, наконец-то, садится, одевая пейзаж в розовую пелену. Розовый песок, розовые стены домика, розовая гимнастерка у вышедшего на воздух милиционера,

— Моисей, — зовет она, и к ней подходит давешний мальчик, — А где твои родители?

Он садится рядом и опускает голову.

— Не знаю, — отвечает Моисей Кан. Он не плачет, по-тому что мужчине не к лицу плакать, а может, оттого, что нельзя оплакивать живых.

Сколько же поминальных табличек поставлено за этот год? Пальцев не хватит, чтобы сосчитать. Разве можно по пальцам сосчитать звезды? Вот они сидят на песке, ее земляки. А эшелоны разбрасывают их по Средней Азии, и песок заметет воспоминания о родных местах. Неужели же не будут знать и дети и внуки переселенцев, как пахнет море, как растет можжевельник, а корешки женьшеня увидят разве что на картинках? И исчезнет вместе с этими воспоминаниями память об оставленных на Дальнем Востоке могилах?

Тетка плакала, смазывая ее окровавленные руки. А у нее руки не болели. Спина — ныла, а руки — нет, Дочка попыталась забраться матери на колени, у нее ничего не получилось, а мать, не замечая, не помогла дочери. И дочь хныкала — почему это ее не подсаживают? Вечером тетка снова собрала узелок с едой, и она отправилась к тюрьме.

Сапожник открыл дверь и кивнул:

— Ты это, давай в комнату. Нечего в прихожей отираться. Да не вытирай ты его. Потом. И еще… Деньги-то назад возьми. Да не спорь ты! — и сунул скомканные бумажки в карман ее курточки. — Я твоего-то не знал. Но у нас в отряде тоже китаец был. Ли звали. Хороший хлопец, хотя по-русски не умел. Не слыхала? Ну, откуда же. Ты-то кореянка? Ну, вот. Давай чаю попьем, пока не стемнело. Он нарезал хлеб, положил рядом куски сала.

— А я вот бобыль бобылем. А то бы у нас тоже была дочка. Твоих тоже лет. Или сын. Ты ешь. Все мы там скоро будем. Каждому свой срок.

В комнате пахло почему-то тмином. Она смотрела в окно, торопя ночь: «Ну, давай же, приходи поскорее…» И та не задержалась ни на минуту, и она снова выгребала землю, но никак не могла ее выгрести всю. И думала, как же тяжело ему там, под землей, которая всем своим весом навалилась ему на грудь. И начала еще яростней вгрызаться заступом в землю. А она была бесконечна…

В воскресенье они поехали в Посьет. Ему вообще нравилось уезжать из дома по выходным, а уж о Посьете и говорить нечего — родные места. Паровозик медленно тянул вагоны вдоль сопок. Он читал газету, она баюкала дочку. Неподалеку сидел бородатый мужчина в голубой косоворотке. Он долго смотрел на них, наконец, подошел и спросил:

— Артем Иннокентьевич?

Муж отложил газету и, не узнавая спрашивавшего, кивнул головой.

— Вы меня не помните? Зарубин я. Помните — драка у вокзала? Приходько,_Курилин и я. Вы лечили меня. В четырнадцатом. Перед самой империалистической. Не помните?

— Кто это? — спросила она.

— Так, — ответил он, и она замолчала, потому что знала, если он не хочет, больше ни слова не скажет.

Снова пришло утро, а ей оставалось совсем немного, буквально чуточку. Но рассвело, и пришлось вернуться в дом.

Днем к ней зашел энкаведешник. Тетка бросилась накрывать на стол, но он махнул рукой.

— Все, — сказал он. — Сегодня тебе надо закончить. А то разговоры начинаются всякие, — развернулся и вышел.

Она тоже встала.

— Куда ты? — встрепенулась тетка. — Еще рано.

— Надо телегу нанять и на кладбище договориться. Закуталась в платок. Хлопнула дверь.

С телегой вопрос решился быстро. Остроносый мужичок сразу же согласился помочь. Правда, цену заломил страшную -г- дескать, не за извоз беру, а за риск, времена-то нынче какие строгие. Она не торговалась. Дала задаток и назначила время. С кладбищем пришлось труднее. Сторож отказывался наотрез, но после долгих уговоров, наконец, назначил цену. И тоже — дальше некуда.

— Ты пойми, — говорил он. — Если что, мне, слышь, крышка. Опять же могильщику надо дать, чтоб молчал, ну…

Она понимала и вынимала остатки денег, вырученных от скорой продажи дома. Разве что швейную машинку не продала. А дом? Что же, дом и есть дом. Крыша да стены. Сейчас она сидела без стен и без крыши, и яркие южные звезды вспыхивали над пустыней. Дневная жара сменилась ночной прохладой, но тепло, впитанное песками, согревало еще довольно сносно. Снова заснула дочка, где-то рядом похрапывали старики. Моисей ворочал оставшиеся угольки в костре.

«Да, — подумала она, — хорошо, что не продала швей ную машинку. Как бы мне без нее?» И почему-то вспомнила Катюшу Маслову. Она ведь и не научилась читать и писать. А он ей рассказывал про Катюшу Маслову. Как один богатый дворянин совратил и бросил бедную девушку. А та стала гулящей и не то что-то украла, не то кого-то убила. Во всяком случае, Катюшу сослали на каторгу. А дворянин узнал об этом и пошел за нею следом. Хотел даже жениться на Катюше. Но та была гордая и отказала. Но это только в книжках. В жизни все по-другому. У ее тетки была знакомая белошвейка. Она влюбилась в поручика-каппелевца. Красивый, говорят, был поручик. А когда началось отступление, он уплыл на пароходе, даже не попрощавшись с девушкой, и та повесилась. Утром пришли девушки в мастерскую, а там их подружка… Она и сама думала, что не сможет жить, если он ее бросит. И не раз ему говорила: «Если ты уйдешь от меня — утоплюсь».

Но вот пришли и увезли… Сапожник уже ждал ее…

— Пойдем вместе, дочка.

И они уже вдвоем выбрасывали землю. И вот лопата споткнулась. Она наклонилась, стала руками отрывать могилу. Вот лицо, вот грудь. Боже! Они же их голыми… Чиркнула спичка. Незнакомое лицо. Светлые волосы… Вместе с сапожником они вытащили труп и положили возле могилы. Под ним еще один. И тоже голый. Ноги скользили по покрытому глиной телу. Старик не выдержал и вылез из ямы.

— Погоди, погоди…

Тогда она сама отвалила труп, чтобы разглядеть следующий. Следующей была женщина. То ли шатенка, то ли брюнетка. К горлу подкатила тошнота, и она с трудом подавила позыв. Старик сидел наверху, и он повторял, как заведенный:

— Господи, что же это такое, господи…

Времени оставалось мало, и она попыталась в одиночку вытащить тело. Оно выскальзывало из рук. К нему прилипала земля, и от этого оно делалось еще тяжелее. Все-таки ей удалось приподнять его и, напрягая последние силы, вывалить на край ямы. Затем вылезла сама. Отдышалась и стала тянуть тяжелое тело наверх. И, только вытащив, дала себе передышку. Прикрыла глаза, откинула тело свое чуть назад, как делала это за швейной машинкой, когда от долгого сидения затекала спина.

«Пора», — толкнуло ее, и она снова спустилась в могилу. Кем они были, эти люди, чьи останки перебирала она, неизвестные узники, сошедшие в одну могилу? Уголовники? Враги народа? Умершие в тюремной больнице бродяги? А этот совсем старик. Лицо, расплавленное смертью и тленом…

Сапожник снова спустился к ней. Она вытаскивала труп за трупом. «Пять», — подсчитала она и ужаснулась своему подсчету. И устало опустилась возле шестого. Совсем еще мальчик. Расчистила немного лицо. Сапожник поскользнулся и упал. Она помогла ему подняться и снова уселась на корточки.

— Малой, — охнул сапожник, — совсем еще малой. Что делается, что делается-то…

Кто-то подбросил еще немного хворосту, и ярко вспыхнувший огонь осветил лица сидевших у костра людей. Моисей Кан что-то напевал, покачиваясь взад-вперед. Положила спящую дочку на расстеленное на земле одеяло, подошла к костру, присела рядом с Моисеем.

— Отца забрали в январе, — сказал он. — Мама ходила к нему почти месяц, а потом не вернулась. К нам пришли начальники из НКВД и снова обыскали квартиру. Они сказали, что мама была заодно с отцом. Потом я ходил в тюрьму. Сначала они принимали передачи, а потом сказали, что родителей уже нет, перевели в другое место. Я еще ходил, но меня прогнали. Она провела ладонью по щеке юноши и тут же отдернула руку…

Да, тогда она расчистила лицо лежавшего в яме мальчика, и ей показалось, что где-то встречала его прежде. Может, в городском саду? Они ведь часто ходили в горсад. Как-то даже купили абонемент в школу бальных танцев, и он смеялся: «Ну вот, хоть к старости научусь танцевать». В саду играл оркестр, иногда даже джазбанд, а у него ничего не получалось. Ни танго, ни вальс. Правда, в па-де-катре выучил несколько простеньких фигур, но бросил эту школу: » Ты уж одна тут ходи». Куда же ей без него? Следом за мальчиком лежал мужчина. Нет, не он. Да и ростом поменьше. Подняли вместе с сапожником, но старик не выдержал тяжести и выронил тело. От неожиданности она оступилась и плюхнулась на мягкое. Опустилась пониже, зажгла спичку, сразу же увидела усики, родинку возле нижней губы и потеряла сознание.

— Ох ты, господи, — услышала над собой и встала.

Они вытащили тело из могилы, бережно вернули земле потревоженных. Времени оставалось мало, и она с остервенением, не таясь уже от стоявшего на вышке солдата, кидала землю. Лишь потом, когда вырос на прежнем месте холм, опустилась на колени, расстелила кусок принесенного холста и переложила тело на ткань. Вздохнула глубоко и хрипло, взяла его за плечи. Сапожник встал по другую сторону, и они внесли его в дом. Ей уже приходилось тащить его на себе. Случилось это после того, как у его старшей дочери родилась вторая дочь, которую почему-то назвали Рахилью. «Ну, дела, — смеялся он. — В корейской семье рождается ребенок, которого, конечно же, надо назвать библейским именем». «Это что, папа, — отозвался зять. — У Георгия Чжена дочку назвали Тракториной». «Ну-ну, — не успокаивался он. — Только таких имен нам не хватало». Здорово тогда гуляли, и он, умевший выпить, захмелел сверх меры. Только вышли за порог, а он уснул, и она еле-еле дотащила его до дома. По дороге роняла несколько раз, а он только покряхтывал и мычал.

Она бы еще тысячу раз несла его, лишь бы он покряхтывал и мычал. Но она смывает марлей грязь с его тела, и уже ходит, потарапливая, возчик. И она заворачивает его в простыню, и они кладут его на повозку, а она садится рядом.

«Но!» — говорит возчик. И сапожник — спасибо ему — закрывает дверь своего дома. Повозка скрипит, двигаясь по последней его дороге.

Все? Только и успела бросить две горсти земли. Только и успела протереть жестяную табличку на кресте — она все-таки поставила крест. И он теперь, как все лежащие рядом с ним на городском кладбище люди — русские, украинцы, корейцы.

Вот теперь она сможет уезжать. Теперь все…

Костер погас. Только угольки еще тлели то тут, то там. Как будто шевелились на темной земле алые червяки. Она не заметила, как уснула. Разбудил ее шум мотора. Она взяла дочку на руки, и Моисей помог забросить в кузов тюки. Машина увозила их в новую жизнь, И она не могла знать, что очень скоро погибнет под Ростовом Моисей, а она доживет до глубокой старости, и каждое утро ее будет будить рев пассажирского самолета, взлетающего в небо и летящего далеко-далеко от узбекского города. На Запад. Или на Восток. А у Светланы станут болеть разбитые ревматизмом ноги, и она увидит, как рано поседеет ее дочка. Но будет строчить швейная машинка, и однажды вечером я открою дверь, а навстречу мне выйдет старуха и назовет меня именем моего отца. Его сына. Она приподнимет рукав старенького платья и поцелует тот длинный шрам. И только тогда заплачет.

1982 г.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »