Александр Кан. Счастье

Писатель Александр Кан

Тут испустил он дух и перестал притворяться живым.

 Сенека

 

ЖИЛА-БЫЛА КУХАРКА

Начну с наивного – принципиально – вопроса. Для чего существует литература? Как для чего? – воскликнет тут же обыватель, выказывая пустое негодование, выдавая далее, как по писаному. – Литература – это воспитание человеческих душ, путешествие в мир прекрасного, постижение высот и глубин человеческого духа, а также… Довольно, отвечу тогда я, ведь это всего лишь общие слова, на которые и способны обыватели, а конкретно они ничего не смогут сказать, ибо не читают хороших книг, а если даже читают, то только модные-что-на-слуху-что-посоветовали, но совсем не те, что проходят проверку временем. Ибо Время есть единственный критерий подлинности всего, что окружает и проникает в человека. То есть, как жизни, так и литературы. И я, читатель с сорокалетним стажем, профессиональный, значит, книгочей, могу по пальцам двух рук перечислить все те произведения, которые потрясли меня, поразили, и потрясают сквозь годы, десятилетия до сих пор. И вот одним из таких произведений является рассказ Стефана Цвейга «Лепорелла», который даст толчок нашему размышлению, направит его в нужном направлении. И потому я напомню или перескажу для тех, кто все-таки не читал, по возможности емко, не спеша, обильно цитируя прекраснейший текст, эту удивительную историю.

Итак, жила-была кухарка по имени Кресченца Анна Алоиза Финкенгубер, в возрасте тридцати девяти лет, рожденная вне брака в горной деревушке Циллерталя, что находится в Австрии. И вот какую характеристику дает ей автор далее: «Ибо несомненно было что-то лошадиное в этом смуглом, удлиненном и в то же время скуластом лице с отвислой нижней губой, в тусклых глазах, почти лишенных ресниц, и прежде всего в жестких, точно войлок, волосах, жирными прядями прилипших ко лбу. И походкой она напоминала выносливых упрямых лошадей, которые зиму и лето угрюмо волокут деревянные повозки вверх и вниз по тряским горным дорогам. Отдыхая после работы, Кресченца дремала, слегка отставив локти и сложив на коленях узловатые руки, безучастная ко всему, словно усталая кляча, которую только что распрягли и отвели в конюшню. Все в ней было жестко, топорно, тяжеловесно. Думала она медленно, понимала туго; все новое лишь с трудом, как сквозь пустое сито, просачивалось в ее сознание. Но если какое-нибудь новое впечатление, наконец, проникало в ее мозг, она держалась за него цепко и жадно. Она никогда не читала – ни газет, ни молитвенника, – едва умела писать, и неуклюжие каракули в тетради расходов по кухне чем-то напоминали ее неповоротливую, угловатую фигуру, лишенную даже намека на женскую округлость форм. Таким же жестким, как лоб, бедра, руки, весь костяк, был и голос; невзирая на сочный тирольский говор, он скрипел, точно ржавое железо, что, впрочем, казалось вполне естественным, – так редко Кресченца, никогда не произносившая лишнего слова, пользовалась им. И никто никогда не слышал ее смеха; это тоже сближало ее с животными, ибо неразумным божьим тварям, вместе с даром речи, безжалостно отказано в величайшем благе – в способности выражать свои чувства вольным и неудержимым смехом».

Работала Кресченца сначала судомойкой, потом доросла до ранга поварихи в местной гостинице, там ее заприметила посредница по найму прислуги, отдыхавшая в тех краях, видя, как та надрывается с утра до вечера, и сманила ее в Вену, посулив двойное жалованье. И женщина подумала, подумала и согласилась, поскольку деньги составляли ее единственную радость. Она копила их «с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне».  Так Кресченца оказалась в Вене, в богатом доме: в начале ее провожали на рынок, чтобы не заблудилась, потом она освоилась, а в первый свой выходной день даже сама совершила прогулку: пройдя «пешком сквозь сутолоку оживленных улиц; не видя вокруг себя ничего, кроме каменных стен, она добралась до Дунайского канала; тут она постояла немного, поглядела, как на нечто давно знакомое, на стремительное течение, потом повернулась и зашагала обратно, держась поближе к домам и опасливо минуя мостовые». И больше никогда по городу не гуляла.

А что происходило в этом доме? «Раздраженный, взвинченный до истерики тон задавала хозяйка. Эта перезрелая дочь богатого эссенского фабриканта, познакомившись на курорте с красивым молодым бароном (не слишком высокого рода и без гроша за душой), спешно женила на себе годившегося ей в сыновья обаятельного лощеного шалопая». Прошел медовый месяц и все стало, как водится, рассыпаться. Барон, как и раньше, все свое время уделял холостяцким развлечениям, а не супружеским обязанностям. «Он искал легкой, веселой жизни, жена – прочного домашнего уюта, добропорядочного мещанского благополучия. Это коробило барона, а когда выяснилось, что любую сколько-нибудь крупную сумму нужно выклянчивать и в довершение всего бережливая супруга отказалась исполнить его самое страстное желание – завести скаковую конюшню, он уже не видел никаких оснований считать себя мужем этой нескладной, костлявой провинциалки с севера Германии, чей громкий, повелительный голос неприятно резал слух». Соответственно в доме участились ссоры, точнее, они никогда не убывали, начинались с самого утра, как только просыпались хозяева, и заканчивались, с наступлением их сна, глубокой ночью. Все это не могло не отражаться на слугах, на которых хозяйка обрушивала свою избыточную ярость. В результате за два года у нее сменилось шестнадцать служанок, среди которых одна Кресченца, привыкшая жить, как вещь себе, «точно извозчичья лошадь под проливным дождем, сохраняла несокрушимое спокойствие. Она никогда не становилась на чью-нибудь сторону, ни во что не вмешивалась и, видимо, не замечала, что у девушек, с которыми она делила комнату для прислуги, то и дело менялись имена, цвет волос, запах и повадки. Сама она ни с кем не заговаривала и не обращала ни малейшего внимания на сердитое хлопанье дверью, прерванные трапезы, истерические припадки и обмороки. Она деловито и бесстрастно совершала путь из кухни на рынок и с рынка обратно на кухню; то, что происходило вне этого прочно огороженного круга, не занимало ее».

Но однажды случилось неожиданное. В государстве началась перепись населения, и барон решил самолично переписать всех своих слуг, заодно с ними познакомиться, в том числе и с Кресченцой. В разговоре вдруг выяснилось, что хозяин бывал в их краях, охотился, а тот проводник, который сопровождал его во время охоты, приходился дядей кухарке. Дальше больше. Барон останавливался в гостинице, в которой она служила, и однажды ему подали необыкновенно вкусную оленину, которую, как опять же выяснилось по срокам, приготовила ему она. В общем, «на Кресченцу, на ее притупленные, словно дремлющие на дне души чувства, пятиминутный разговор с бароном подействовал точно камень, брошенный в болото: лишь постепенно, лениво образовывались круги на поверхности, медленно, очень медленно и тяжело расходились они, пока не коснулись края сознания. Впервые после почти трехлетнего молчания Кресченца разговорилась о себе, да еще с кем? С человеком, который, живя здесь, в каменном хаосе, знает горы ее родины и даже однажды отведал зажаренной ею оленины! Она видела в этом чуть ли не волю провидения. К тому же – развязное хлопанье по заду, которое, согласно правилам сельской галантности, означает молчаливый призыв и выражение нежных чувств. И хотя дерзкая мысль о том, что этот нарядный, выхоленный господин в самом деле имел на нее виды, и не приходила ей на ум, все же вольность его жеста разбудила в ней какие-то смутные мечтания».

Корче говоря, Кресченца влюбилась в хозяина, конечно по-своему, ни на что собственно не надеясь. «Так бездомный пес, по внезапному наитию, из всех двуногих созданий, мелькающих вокруг него, выбирает одно и признает его своим господином; отныне он неотступно бежит за тем, кого над ним поставила судьба, встречает его громким лаем, радостно виляя хвостом, добровольно подчиняется ему и послушно следует по пятам. То же произошло и с Кресченцей: в ее внутренний мир, ограниченный до этого дня пятью простейшими понятиями – деньги, рынок, кухонная плита, церковь и сон, – внезапно вторглось нечто новое, что властно потребовало своего места, а все старое отодвинуло в сторону. И как все крестьяне, никогда не расстающиеся с добром, однажды попавшим в их жесткие руки, так и Кресченца жадно ухватилась за пробудившееся в ней чувство и глубоко схоронила его на дне своего дремлющего сознания. Впрочем, это превращение далеко не сразу стало явным, да и первые признаки его были весьма обыденными; например, она чистила платье и обувь барона с каким-то неистовым усердием, по-прежнему предоставляя платье и обувь баронессы заботам горничной. Часто заглядывала в коридор и в господские комнаты, а услышав щелканье замка у входной двери, бежала в прихожую – принять у барона пальто и трость; с удвоенным старанием стряпала обед и даже с превеликим трудом, расспрашивая прохожих, добралась до главного рынка, чтобы раздобыть на жаркое кусок оленины. Кроме того, она стала более тщательно следить за своей наружностью».

А вторым ее сильным чувством – здесь совсем нетрудно догадаться! – стала ненависть к жене барона, которая то и дело обижала ее кумира, истерично пыталась оскорбить его и унизить. Что опять же незамедлительно отразилось на ее поведении. «Например, баронессе приходилось по меньшей мере дважды звонить, прежде чем Кресченца с нарочитой медлительностью и явной неохотой выходила на зов, причем ее воинственно приподнятые плечи недвусмысленно выражали готовность к решительному отпору. Распоряжения хозяйки она выслушивала в угрюмом молчания, так что баронесса никогда не знала, поняла ли ее Кресченца; если же она, для верности, обращалась к Кресченце с вопросом, та в ответ только сердито кивала головой или презрительно бросала: «Да уж слышала!» Или во время сборов в театр, когда баронесса в лихорадочной спешке заканчивала туалет, вдруг оказывалось, что пропал совершенно необходимый ключ, а через полчаса его неожиданно находили в каком-нибудь углу. Если баронессе просили что-нибудь передать или звонили по телефону, Кресченца никогда об этом не сообщала; на упреки хозяйки она, не выражая ни малейшего сожаления, отвечала с досадой: «А я забыла!» В глаза хозяйке Кресченца не смотрела – быть может, боялась выдать свою ненависть».

Но поскольку ссоры, крики, оскорбления в доме никак не прекращались, однажды всему этому наступил предел: «слишком долгое девичество, расшатавшее ее нервы, холодность к ней барона и вызывающе враждебное поведение прислуги – все это привело к тому, что изнервничавшаяся женщина потеряла всякую власть над собой». Ее стали лечить, вызвали врача, который после тщательного осмотра порекомендовал, даже потребовал, двухмесячное пребывание в санатории, а обыкновенно равнодушный супруг горячо поддержал его предложение. Сначала баронесса, почуяв недоброе, наотрез отказалась, но потом, после долгих горячих увещеваний, дала согласие. Было решено, что горничная будет сопровождать свою хозяйку в санаторий, а Кресченца останется одна на всю большую квартиру обслуживать барона.

И началась новая жизнь. Свобода! После того как хозяин вернулся домой с вокзала и с облегчением сообщил Кресченце, протягивая ей трость и пальто, что благополучно ее выпроводил, с той случился такой припадок радости, что он смутился и поспешно ушел к себе в комнату. «Но эта мимолетная неловкость быстро исчезла, и уже в ближайшие дни оба они, господин и служанка, с полным единодушием наслаждались упоительным ощущением неограниченной свободы». И далее Кресченца просто баловала своего хозяина, а именно: «С неистовым рвением хлопотала по хозяйству: вставала на рассвете, до блеска начищала дверные и оконные ручки, как одержимая скребла и мыла, изобретала необыкновенно лакомые блюда, и уже в первый день, за обедом, барон с удивлением увидел, что для него одного выложено самое массивное столовое серебро, которое вынималось из буфета только в особенно торжественных случаях. Вообще говоря, барон не отличался внимательным отношением к окружающим, но и он не мог не заметить заботливой, почти чуткой предупредительности этого странного создания; и так как по натуре он был человек добродушный, то и не скупился на похвалы. Он с видимым удовольствием отдавал должное ее искусной стряпне, время от времени обращался к ней с приветливым словом, а когда однажды утром, в день именин барона, на столе появился торт с его инициалами и обсахаренным гербом, он весело засмеялся и сказал: Да ты меня совсем избалуешь, Ченци! А что же со мной будет, если, упаси бог, прикатит моя жена?».

ЛЕПОРЕЛЛА НАВСЕГДА

Однажды барон, по многим признакам угадав, что Кресченца его ни за что не выдаст, невозмутимым тоном сообщил, что вернется после концерта не один, предупредив, чтобы она накрыла стол на двоих, а сама ложилась спать. Но когда он вернулся в обществе молодой прелестницы из оперной студии, то обнаружил не только накрытый стол, но и в спальне обе кровати были заботливо приготовлены на ночь. Тогда он так расхохотался, что на другое утро вызвал Кресченцу звонком, чтобы уже без всяких стеснений она помогла даме его сердца одеться, тем самым скрепив их молчаливое соглашение.

Вот тогда-то Кресченца и получила свое новое имя. «Веселая подруга барона, которая как раз в те дни разучивала партию донны Эльвиры и в шутку величала возлюбленного Дон Жуаном, однажды сказала ему: Позови-ка свою Лепореллу! Это рассмешило барона, – испанское имя никак не подходило к сухопарой тирольке, – и отныне он иначе не называл ее, как Лепорелла». Причем, заметьте, на самом-то деле Лепорелл-о, имя слуги мужского пола, которое – всего лишь поменяли «о» на «а»! – легкомысленно и оскорбительно было дано женщине, словно пол в ее случае не имел никакого значения. И с тех пор, с переменой имени как судьбы, барон и Лепорелла стали жить, что называется, душа в душу, насколько это возможно в случае хозяина и служанки. Любвеобильный барон приводил в дом самых разных девиц и всегда получал заботливый прием, а когда по объективным причинам он коротал вечера в одиночестве, Лепорелла так была опечалена, что однажды привела ему «красивенькую девушку», хозяйскую дочку из пекарни напротив, уже как подарок от себя, – «ей так охота с вами познакомиться!» – что барон сначала смутился, желая ее выругать, но потом все-таки согласился.

А что происходило с самой героиней? К величайшему удивлению соседей, Кресченца, на самом деле уже Лепорелла, «вдруг стала общительной; она болтала с горничными, неуклюже заигрывала с почтальоном, на рынке вступала в разговор с торговками, и однажды вечером, когда во дворе уже погасли фонари, прислуга в доме напротив услышала странное мурлыканье, доносившееся из обычно безмолвного окна: неумело, скрипучим голосом Кресченца напевала одну из тех песенок, которые вечерами поют тирольки на альпийских пастбищах; нестройно, тяжело, точно спотыкаясь, вырывалась бесхитростная мелодия из непривычных уст, и все же в ней чувствовалось что-то далекое и трогательное. Впервые со времени своего детства Кресченца пыталась петь, и эти корявые звуки, с трудом пробивавшиеся к свету из мрака загубленных лет, невольно хватали за душу».

Но, как известно, все праздники, тем более, свободы рано или поздно заканчиваются. Однажды, получив письмо, барон с печалью сообщил служанке, что завтра возвращается с курорта хозяйка, о которой Лепорелла «одержимая одним желанием – всячески угождать обожаемому господину» и думать забыла. «И такой смертельный испуг, такое безмерное отчаяние было написано на ее лице, что барон счел нужным приободрить ее. – Ты, я вижу, тоже не очень-то рада, Ченци, – дружески сказал он. – Но тут уже ничем не поможешь». На что она вдруг зловеще ответила, пугая барона: «А можно бы и помочь».

И конечно, с приездом баронессы опять начались ссоры, крики, истерики, безобразные сцены. «Быть может, обманутая супруга узнала от соседей или из анонимных писем, как бесстыдно барон злоупотребил своим правом хозяина дома, или ее оскорбила нескрываемая досада и раздражительность, с какой он ее встретил», в любом случае истеричные припадки участились, жена стала грозить разводом, сулила сообщить обо всем своим родителям. А Кресченца опять замкнулась в каменном молчании: «Возвращение хозяйки лишило ее всех приобретенных прав, она чувствовала себя обворованной, несправедливо униженной, после радостного, пылкого служения своему господину ее опять столкнули в кухню, к плите, отняли дружественное прозвище Лепорелла». И однажды, спустя месяц этих непрестанных отвратительных ссор, словно данных обоим дьяволом, чтобы испытать их на прочность, барон украдкой пробрался к ней на кухню, сел на деревянный табурет и со стоном, ища участия, произнес: «Я больше так не могу!».

«Эти мгновения, когда боготворимый ею хозяин искал у нее прибежища от своих бед, были наивысшим счастьем для Лепореллы. Она не решалась произнести ни слова в ответ или в утешение; молча, вся уйдя в себя, она сидела против него, только время от времени поднимала глаза и устремляла горестный, жалостливый взгляд на своего (! – А. К.) порабощенного бога, и это немое сочувствие утешало барона. Но стоило ему уйти из кухни, как лицо ее опять искажалось от гнева и тяжелые руки с остервенением колотили по мясу или терли кастрюли и серебро».

И вот после очередной безобразной ссоры хозяин решает уехать на охоту на неделю, при этом восклицая: «Пора положить этому конец!» Совсем не ясно, что он под этим подразумевал, но ожившая Лепорелла тут же отвечает ему: «Верно, сударь пора положить конец!» Затем быстро собирает его, приносит вниз чемодан и ружье, и барон, желая на прощание поблагодарить ее за усердие, вдруг видит ее лицо. «На ее узких губах опять играла та самая коварная ухмылка, которая так ужаснула его при отъезде баронессы. Невольно ему представился хищный зверь, подобравшийся для прыжка». Но через мгновенье лицо Лепореллы опять стало бесстрастным, и она лишь шепчет ему с необычной, почти оскорбительной фамильярностью: «Езжайте, сударь, с богом, а я уж все сделаю».

Три дня спустя барона вызывают срочной телеграммой домой. На вокзале его встречает двоюродный брат и сообщает, что случилась беда: жену барона нашли мертвой в постели, а вся комната была пропитана запахом газа. При этом возможность несчастного случая полностью исключается, «ибо сейчас, в мае, газовой печкой незачем пользоваться; факт самоубийства подтверждает еще и то обстоятельство, что бедная женщина приняла на ночь веронал. К тому же Кресченца, кухарка, которая одна была дома в тот вечер, показала, что она слышала, как хозяйка ночью выходила в прихожую, видимо для того, чтобы открыть тщательно завернутый газовый кран. Основываясь на этом показании, врач полицейского управления исключил возможность несчастного случая, и в протоколе так и записано, что причина смерти – самоубийство».

Что происходит далее? Барон пребывает в ужасе, в депрессии, вернувшись домой, он всячески избегает встреч с Лепореллой, а после похорон опять уезжает из города. «Слишком невыносимы были ему лица знакомых, на которых среди изъявлений сочувствия он ловил (или ему это только мерещилось?) какое-то странное, испытующе-подозрительное выражение. И даже мертвые предметы глядели гневно и укоризненно; каждая вещь в квартире, и особенно в спальне, где все еще не выдохся сладковатый запах газа, казалось, гнала его прочь, едва он открывал дверь. Но самым мучительным кошмаром, во сне и наяву, было для него холодное, невозмутимое бесстрастие его бывшей доверенной, которая ходила по опустевшему дому, как будто решительно ничего не произошло».

Целое лето барон пробыл в отлучке. Только один раз он приезжал в Вену по делам наследства, но предпочел остановиться в гостинице, даже не уведомив ожидавшую его все это время, преданную ему Лепореллу. «Ничем не занятая, угрюмая, она, как сыч, целыми днями неподвижно сидела на кухне, ходила в церковь не только в воскресенье, но и в будни, получала через поверенного барона распоряжения и деньги; о нем самом не было ни слуху, ни духу. Он не писал ей, ничего не просил ей передать. И она молча ждала; лицо у нее осунулось, черты заострились, движения опять стали угловатыми; и так она ждала и ждала, неделями, в каком-то странном окостенении».

Но осенью барон по неотложным делам вынужден был вернуться окончательно. «За два месяца, проведенных в кругу близких друзей, многое почти забылось; но сейчас, когда ему предстояло снова соприкоснуться со своим кошмаром, быть может, со своей сообщницей, он опять испытывал то же тошнотворное, судорожное стеснение в груди. Медленно подымался он по ступеням лестницы, и с каждым шагом ледяная рука ближе и ближе подбиралась к горлу. А когда он дошел до своей двери, ему понадобилась вся его воля, чтобы заставить онемевшие пальцы повернуть ключ в замке». Услышав щелканье замка, Лепорелла радостно выбежала из кухни, но, увидев барона, замерла, побледнела, затем, пряча лицо, нагнулась за чемоданом, так и забыв с ним поздороваться. Он тоже не произнес ни слова. Так они встретились после двухмесячной отлучки барона.

А после они просто ждали. Она барона, а он – «пройдет ли ощущение леденящего кровь ужаса, которое охватывало его при ее появлении. Но оно не проходило. Еще не видя ее, только заслышав ее шаги, он уже чувствовал приступ тошноты». Утром, не дотронувшись до завтрака, убегал, возвращался домой поздно вечером, необходимые поручения он давал, отвернувшись, не глядя на нее. «Он не мог дышать одним воздухом с этим зловещим призраком». А что происходило с Кресченцой – нет, все-таки Лепореллой? «Есть она не могла, людей сторонилась. Она только сидела и покорно ждала, как побитая собака, которая знает, что провинилась, и ждет, когда хозяин опять свистнет, подзывая ее. Она плохо понимала, что произошло; терзалась она только убийственным сознанием, что ее господин, ее Бог, отвернулся от нее, прогнал от себя».

Но надо было как-то выходить из этой тупиковой ситуации, и барон нанял нового управляющего Антона, теперь уже отдавая все приказания только ему. «Так продолжалось две недели. За это время Кресченца совсем зачахла, как от тяжелой болезни; щеки ввалились, волосы на висках сразу поседели. И раньше медлительная, она теперь словно окаменела. Часами сидела она, как истукан на своем табурете, уставившись пустым взглядом в пустое окно; когда же бралась за работу, то делала все с таким ожесточением, точно вымещала на ком-то свою злобу».

Несколько дней спустя новый камердинер сообщил барону, что больше не может работать с этой «тирольской деревенщиной», поскольку боится ее, «эта злющая ведьма просто невыносима, и господин барон даже не подозревает, какого опасного человека держит в своем доме». Барон страшно пугается его слов, может, Антону что-то известно о гибели его жены? Но нет, внимательно вглядываясь в лицо пожилого человека, он понимает, что это просто личное неприятие. В конце концов, уступая своему давнему тайному желанию, барон дает разрешение Антону уволить кухарку.

А после следуют отчаянные попытки Лепореллы не поверить в случившееся. На следующий день она приходит к барону и спрашивает, это правда, что господин барон сам велел Антону рассчитать меня? … Что?! Она еще мне угрожает? – так малодушно воспринимает ее вопрос барон и сухо, холодно, как научила его служба в министерстве, этот факт подтверждает. А вечером, вернувшись из театра, обнаруживает на своем столе деревянную резную шкатулку, «в которой в безукоризненном порядке, лежали скудные дары, которые Кресченца получила от него за все время: несколько открыток, присланных с охоты, два театральных билета, серебряное колечко, аккуратно перевязанная пачка банкнот» и прочее. Тогда смущенный барон выходит из комнаты и спрашивает Антона, как эти вещи оказались у него на столе. Слуга понятия не имеет и, чтобы получить ответ, ищет Кресченцу по всему дому, но нигде ее не находит. Куда ж она скрылась? А на следующее утро в утренней газете сообщается о том, что некая женщина лет сорока покончила с собой, бросившись в воду с моста через Дунайский канал, того самого, до которого в первый свой выходной кухарка дошла. И нам становится ясно, куда скрылась эта великая в своей верности и ужасающая в содеянном, нежнейшая и жестокая, свободная и дикая, безобразная и прекрасная, Кресценца, решившая навсегда остаться Лепореллой.

ЖИВЫЕ, НО МЕРТВЫЕ

Так что же меня все-таки так поразило в этом рассказе? Конечно, герметичный опыт Кресченцы, безродность: «как незаконнорожденный ребенок, она была воспитана на средства общины», соответственно никакой любви, ласки, заботы, одна работа с «поистине яростным усердием», в силу безродности повышенное чувство не быть кому-то обузой, лишним ртом. В результате деньги как единственный смысл жизни, «которые она копила «с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне». И вдруг неожиданная встреча с человеком, который обратил на нее внимание, проявил к ней интерес, к ее происхождению, к тем местам, откуда она родом, иными словами, дал ей «немного солнца в холодной воде»! И в ответ ее безмерная благодарность, беззаветное служение этому господину, безумное потакание всем его капризам и прихотям, вплоть до физического устранения источника всех его бед. А когда зло, в ее понимании, было устранено, холод и отторжение со стороны малодушного трусливого барона, который сам, между прочим, намекнул на такой исход, и неожиданный конец их общению. Но все-таки надежда еще теплилась, Лепорелла должна лично объясниться с бароном, ведь он, ее Бог, добрый, он простит, да еще объяснит ей, глупой, наивной, что она сделала не так, и она конечно исправится! Но ничего такого не происходит, хозяин дома лишь сухо подтверждает ее отвод, после чего униженная и несчастная Лепорелла безоглядно кончает с собой.

Так почему мне так близок духовный опыт этой героини? Он близок мне по определению, ибо, как не раз я рассказывал, родился я в Пхеньяне, отец мой был гражданином Северной Кореи, а мать – коре сарам, познакомились они во время учебы в Ленинграде, по окончании отец увез ее к себе, на родину. И когда мне исполнился год, она покинула страну, вместе со мной и сестрой, по политическим причинам, и отца я совсем не помнил. Соответственно по приезде в СССР, в Казахстан, Алма-Ату, по мере того, как я рос, формировался, я становился, так сказать, настоящим Лепореллой, неизбалованным вниманием, все свое детство влюблявшимся в сверстников или чуть постарше, в юношей и девушек, готовым ради прекрасной дружбы с ними на все, взамен зачастую получавшим отказ, измену, предательство, но не по причине их злобности, а просто по детскому или взрослому невниманию, эгоизму. Но в отличие от Кресченцы, я никак не мог покончить с собой, ибо был мал, юн, чист, слишком здоров, морально и физически, вдобавок рядом мать, бабка, сестра, создавали иллюзию, что я не один. И впереди, казалось, меня ожидала одна прекрасная жизнь, как бескрайнее поле с ромашками, с синей рекой посредине, для последующего сказочного путешествия.

Помнится, я ходил в детский сад, что располагался прямо во дворе нашего дома. И что меня больше всего поражало, так это наши няни, всегда грубые и горластые, регулярно, да с каким-то садистским наслаждением хлеставшие нас в тихий час, если мы шумели, скрученными мокрыми тряпками по голым задницам. К таким няням лишний раз не хотелось подходить, всегда хотелось спрятаться за какой-нибудь беседкой, холмиком, деревцем, и так, в тихих играх со сверстниками, провести весь день. И вот однажды я, пятилетний мальчик, осрамился. И так перепугался этого ужасающего позора, что тихо вышел за пределы садика – не дай бог, няни узнают и убьют! И заковылял к себе домой, в подъезд, прихрамывая, с трудом неся в штанах свою постыдную поклажу, поднялся на второй этаж и вот вошел в квартиру, где старшая сестра как раз мыла пол. Увидев меня, источавшего жуткие запахи, сестра – у нас всегда с ней были непростые отношения! – с дикими воплями выгнала меня вон. И что мне оставалось делать? Я тронулся обратно в садик, доковылял, уже размазывая по ногам свою пахучую вытекавшую жижу.  А у ворот, уставив руки в бока, еще не зная, что со мной случилось, уже хищно поджидала меня, обнаружив пропажу, взбешенная няня. Завидев меня, она так истошно заорала, готовясь отхлестать меня по голой заднице, что я, о, ужас, представив все это в одночасье, остановился, замер, не зная, куда еще можно пойти. И, теряя сознание, вдруг, как подкошенный, упал наземь.

Вот это гнетущее чувство пустоты и оставленности, даже богооставленности, я, представьте себе, помню в деталях до сих пор, а ведь прошло уже пятьдесят с лишним лет. Но и после пустота во мне никак не убывала. Потому что детство мое, как не раз я писал прежде, было для меня этакой тюрьмой, полной солдафонства и муштры. Иными словами, старшие издевались над младшими, строили, приказывали, куда-то заставляли идти, на кого-то нападать, бить, воровать, отнимать, над кем-то издеваться, а если не послушаешься, то подвергали тебя всяческому остракизму. В таких условиях пустота во мне лишь умножалась, так сказать, уплотнялась, в отличие от других пацанов, умевших постоять за себя, стало быть, не пустых, не полых, как я, так мне тогда казалось, во многом потому, что у них были отцы или старшие братья как опора и пример для подражания.

Правда, потом появилась школа, о которой я тоже часто писал, замечательная, увлекательная, просто блистательная Республиканская физико-математическая школа на Ботаническом бульваре, которая научила меня учиться, или иметь к школе, считай, к жизни, неустанный интерес. Это школа дала мне главное – четкое понимание того, что жизнь есть бесконечное познание, и что мир пред тобой, в каких бы сферах ты ни пребывал, не имеет никаких границ. И только окончив такое прекрасное заведение, мы и могли ехать в мир, завоевывать лучшие вузы страны. Вот и я поехал в Москву, поступать в знаменитый Физтех, причем набрал на вступительном по двум физикам и математикам, устным и письменным, прекрасную сумму баллов – 4, 5, 4, 5! – но на собеседование мне задавали какие-то дурацкие вопросы про коммунистический режим в африканских странах, в которых я ничего не понимал, и в общем, меня срезали. А когда мать пошла выяснять в приемную, что же случилось, ей, без обиняков, не мудрствуя, объяснили, что их не на шутку смутили факты моей биографии, что я родился в Корее и, главное, что мой отец оттуда… Вот это был удар! Получалось, я изгой по жизни!? И при чем здесь физика и математика? Вот так я впервые столкнулся с реалиями несправедливой жизни. Но нам предложили поступать в подобный вуз, электронной техники, что в Зеленограде, с моими оценками, практически без экзаменов, и мы поехали и поступили. И кажется, мы успокоились, я поселился в общежитии, оставался месяц до учебы, а матушка, облегченно вздохнув, полетела домой. Но рана от нанесенной несправедливости так и не зажила, и если я об этом сейчас говорю, то значит, не заживет уже до самого конца.

Первый год обучения в институте я, все еще движимый стремлением стать физиком-теоретиком, – Борн, Капица, Ландау, вот такие примеры вложила в нас наша славная школа! – искал кафедру, где мог бы заниматься научной работой, но мне объяснили, что на первом курсе не положено и надо дождаться второго. Я терпеливо дождался второго и меня приняли на кафедру общей физики, но вскоре мой исследовательский энтузиазм рассеялся окончательно, целых три месяца я мыл пробирки, поневоле слушая сплетни лаборанток про педагогов, и как-то само собой перестал туда ходить. Тогда – что же делать? энергии во мне было очень много! – я стал просто подрабатывать, не ради денег, а скорей ради познания другого мира. Я работал ночным грузчиком во время учебы, а на каникулах совершенно неожиданно устроился работать могильщиком на кладбище. И эта, казалось бы, такая зловещая для студента работа, со всей ее мрачной мифологией, родила во вне, как бы странно это ни звучало, истинного человека. Простые, пьющие, грубые, но справедливые мужики доходчиво мне объяснили на деле, что ты просто копай яму, парень, старайся делать свою работу хорошо, и не рефлексируй по поводу того, кто ты, откуда, какой расы, происхождения, будь ближе к земле, которая всегда, волшебная, тебя от всего излечит, причастись к почве, уважай покойников, лежащих в ней, и стало быть, себя, ходящего по ней, и все в твоей жизни будет правильно.

И вот спустя три месяца, я даже захватил начало учебы, я покинул свой погост этаким реальным мужиком, со мной действительно приключилось чудо, исчезли многие страхи, сомнения, комплексы, раздражения, я словно заново был рожден – из земли и самой землей, а на своих сокурсников глядел как на нерадивых детей, многое им прощая, ведь я недавно сам был таким, – на детей, еще не прошедших причастия к этому миру, и потому еще не живших в нем свободно, без всяких страхов и тревог. И с этого момента учеба меня сильно не привлекала, я конечно учился, исправно сдавал зачеты, экзамены, но без особого рвения, крепким ударником, чтоб меня не отчислили, а все остальное время я посвящал познанию – заметьте, выполняя школьный завет! – этого мира через разнообразные работы, которые в нем находил. Итак, уборщик в ресторане, монтировщик театральной сцены, затем я добрался до проводников, вот работа, которой все московские студенты завидовали, организовывал бригады, потому что одного меня не брали, и бороздил с ними просторы нашей необъятной советской страны, встречая таких невероятных людей и ситуации, какие бы не встретил, отсиживаясь в душном студенческом общежитии, никогда и ни за что.

Так я прожил все шесть лет обучения, у самой жизни собственно обучаясь, и подходило время дипломной практики.  Знаете, давно надо было сказать! Что в любом институте, не важно на кого ты учишься, на инженера, на врача, на артиста или писателя, собственно студентов, нашедших призвание, всегда минимальный процент, а остальные 98 – люди случайные. Я прекрасно знал, возвращаясь со своих разнообразных работ, идя по пятому этажу, на котором проживал весь наш поток, что только в двух-трех комнатах живут настоящие физики, ученые, из которых со временем выйдет толк. Остальные студенты все эти шесть лет обучения, по сути, валяли, дурака, много болтали и мало делали, гуляли с девушками, напивались, дрались, опохмелялись, играли в карты, иногда выезжали в Москву, в театр, кино, на модную выставку, или просто прогуляться, никогда серьезно не учились, и – какие тогда могли из них получиться инженеры? И эта духовная пустота, которая была в них, и которую я, считайте, локатор пустот от рождения, очень тонко чувствовал, царила во всем нашем студенческом мире. И стало быть, студенты, окружавшие меня, в большинстве своем были полыми и пустыми, то есть, живыми, но на самом деле мертвыми! И от осознания этого – дураков же нет! – очень беспомощными! И вот в чем заключается, утверждаю я, человеческая, всех времен и народов, проблема! И значит, все эти шесть лет обучения, ища разнообразные подработки, от лаборанта научной кафедры через могильщика к проводнику поездов дальнего следования, я, даже сам того не осознавая, боролся с этой душевной и духовной пустотой. И потому, заканчивая институт и получив диплом, я решил вернуться в Алма-Ату, домой, чтобы обо всем спокойно подумать и решить в конце концов, что мне нужно на самом деле, и чем мне наполнить себя, пока еще полого и значит, бессмысленного, чтоб не остаться в своей жизни формально живым, а на самом деле мертвым.

ВЕТЕР НЕИСТОВ

Единственное, кому я завидовал еще в студенчестве, так это учащимся из творческих вузов, с которыми я время от времени сталкивался, во время тех же рейсов, например, из театральной академии, они все, ребята-актеры, казались мне тогда безумно увлеченными, талантливыми, полными художественных замыслов, уже решившими, лишь только осознали свой дар, проблему внутренней пустоты. Помню, во время дипломной практики, когда я вовсю, уже бывалым проводником, катался по стране, я переехал к своему двоюродному брату, учившемуся во ВГИКе, в общежитие, и там, на Галушкина, я встречался, знакомился с молодыми операторами, сценаристами, режиссерами, приехавшими со всего мира, наивно полагая, что все они великие, талантливые, почти что боги, небожители, сейчас откроют мне в общении свой удивительный оригинальный мир.

Помню последние дни перед отъездом в Алма-Ату, за время своего обитания в общежитии я завел приятелей, с которыми мы пили, гуляли, влюблялись, обсуждали книги и фильмы, спорили о смысле жизни, и вот кто-то предложил на прощание написать экспромтом стихи о наших славных незабываемых днях, и вот тогда-то меня впервые и повело. Я взял перо, и, казалось, оно само понесло меня по волнам моей бурной памяти, причем настолько энергично, что я выдал несколько листов поэмы кряду, и все никак не мог остановиться. Уже в Алма-Ате, работая на заводе, по распределению, приезжая туда, каждый день, как на каторгу, я вдруг вернулся к этому странному занятию и опять стал писать стихи, размышления, очерки. Мне казалось, что писал я, испытывая неуемную ностальгию по Москве, по моим поездам, погостам, встречам, дружбам, любовям. Но однажды я понял, что все было намного глубже и случилось намного раньше, что причиной моего неожиданного сочинительства, оказывается, была совсем не тоска по прошлому. А кто или что? Я давно заметил, что люди вокруг меня живут в неправде, в лучшем случае, в полуправде, ибо так устроено общество, люди всегда договариваются, например, о том, что они есть такие-то, профессионалы в своем деле, или просто хорошие люди, и поскольку они постоянно общаются, земляки, коллеги, однокашники, соплеменники, то со временем заключают негласное соглашение, что их слова и поступки и есть непреложная абсолютная правда, по крайней мере, в пределах их круга, сообщества, мини-государства.

Например, конкретно, в моем случае, всегда считалось, что мать оставила отца в Пхеньяне из-за осложнившейся политической обстановки в Северной Корее, уехала ради лучшего будущего своих детей, что действительно было правдой. Но при этом всегда опускалось, как она уезжала: то есть, не предупредив отца, что не вернется, иначе бы не пустил, и он, бедняга, всю оставшуюся жизнь, как после нам сообщили родственники, ждал нашего возвращения, и так и не дождавшись, умер. И первое, что я хотел сделать в своих литературных опытах, так это сказать правду касательно отца и других важных для меня вещей. Причем правда эта, облеченная в художественную форму, должна была лететь сквозь пространство и время, то есть не умереть, как в газете, на следующий день, а по возможности жить вечно. Так я решил, очевидно, в силу своего литературного воспитания, и тех потоков запрещенной прежде литературы, которые обрушились на общество тогда, во времена Перестройки. И потому первый мой рассказ был именно о жизни без отца, о том, каким слабым, малодушным я рос, без его заботы, помощи и опеки. И, конечно, о том, что возможно ли все изменить, пока не поздно?  И потому в рассказе «Правилах игры» (1987), не буду описывать всю историю, есть сцена, в которой мальчишка, мой герой, по приказу старших ползет по канаве и вдруг встречает того, кого совсем не ожидал здесь увидеть. А именно:

«Я больше не выглядывал из кустов кpапивы, я полз, низко пpигнув голову, пытаясь как-то pазвлечь себя. На дне лежали камешки, осколки стекол. Уныло пеpебиpая pуками, ногами, я pазглядывал весь этот мусоp и думал: «Лучше бы я был вот этим осколочком или камешком, или вот этой кpапивой… на вpемя. А кто-то дpугой ползал бы вместо меня по этой кpапиве, обжигал бы себе лицо, pазбивал бы себе колени…» И я уже стал увлекаться этой новой мысленной игpой, пpидумывать себе ее пpавила, и – вот я уже стоял во весь pост на земле, а лучше выглядывал из окна своей кваpтиpы, а там, в канаве, баpахтался бы кто-то дpугой… кто-то дpугой… кто-то дpугой. И тут-то я вспомнил pассказ дяди Михаила, увидел ночную степь, тела, pазбpосанные по земле, далекие холодные звезды над степью, потом pаскpытое окно на кухне, за ним дымчатую даль голубых гоp, – увидел все это и зажмуpился, потому как в следующее мгновение пеpед моими глазами пpедстало то, чего мне, лежавшему в гpязной канаве, никак нельзя было видеть. Но было поздно, память озаpило вспышкой стыда!

Они уже шли, огpомные, как гоpы. Спускаясь с холмов, пеpешагивая чеpез дома и улицы, они пpиближались ко мне, и я пpигнулся, чтобы остаться незамеченным, вдавил изо всех сил гpудь в каменистое дно. Но было поздно. Они шли, упиpаясь головами в слишком низкое для них небо, отталкивая землю, легкий воздушный шаpик. А я все втискивался телом в узкую ложбину канавы, мечтая сpавняться с землей, стать камешком или осколком стекла, или тpавой, кpапивой, и, веpно, мой мучитель pыжий Сеpик очень pадовался моим успехам.

Но было поздно. Земля содpогалась от их тяжелых шагов. Я пpиподнял голову и увидел огpомные бледные лица, склонившиеся надо мной, и сpеди них лицо моего отца. Рядом с ним стоял кpепкий сбитый мужчина с большими жилистыми pуками. Навеpное, это был Кан Хо Ын, сахалинский лесоpуб, самый главный сpеди пеpеселенцев. Он пpезpительно взглянул на меня и обpатился к отцу.

— Послушай, и это твой сын?

— Да, – гоpько сознался он и отвеpнулся от меня.

— Да я!… Да я пpосто игpаю! – закpичал я им вслед, но кpик мой потонул в гуле их шагов. Они уже шли, а я, глядя им в спины, тянулся к ним, до их высоты, силясь выpваться из своей канавы».

Итак, как же мне вырваться из этой канавы? – экзистенциально вопрошал я в своем рассказе, полном покаяния перед отцом. Далее, я должен был сказать правду о своей работе, о социуме, а точнее о том, что происходит за дверьми научных лабораторий, в которых я несколько лет проработал, и почему все то, что происходит там, мне было так противно. Повесть «Кандидат» (1988). Научный сотрудник Ираклий Шестернин, полукровка, отец русский, мать кореянка, талантливый физик, одержимый научными изысканиями, пишет диссертацию, главный труд своей жизни. При этом у него молодая жена, годовалая дочь, и живет он, как водится, бедно, в стесненных обстоятельствах, работать может только в туалетной комнатке, по ночам. Но теще – вдобавок он еще и примак – страшно не нравится, что по ночам зазря, как ей кажется, тратится ее электричество. Поэтому ночью она встает и курсирует по коридору, чтобы проверить свет и выключает его, прямо в самый разгар научной работы зятя. И как бы он после с ней ни ругался, ничто не помогает.  Когда диссертация все-таки закончена, он отдает ее шефу. А спустя неделю, на научной конференции, с ужасом узнает в докладе одного из участников свои научные изыскания. О, ужас! Неужели его руководитель так просто и подло отдал его работу этому блатному проходимцу? Как известно, эта «практика» была и остается широко распространенной в научном мире. В конце концов, несчастный Шестернин запирается ночью в своем убежище, узкой душной комнатке туалета, другого укрытия у него нет, и уже не обращая внимания на погашенный свет: теща как всегда, на своем посту, «благополучно», «спасительно» сходит с ума.

«Иpаклий пpивстал в темноте, слегка пошатываясь, натыкаясь на ведpа, на свою пишущую машинку, на кипу бумаг и учебников, пpислоняя ладони к холодным плиткам кафеля. Хотелось pезко деpнуться всем телом, pазоpвать липкие путы тьмы, хотелось кpичать во все гоpло, чтобы никто не смел больше выключать свет в его комнате, хотелось воздуха и света… Он вскинул голову и больно удаpился о двеpной косяк и, потеpяв pавновесие, упал на пол.

… Высоко-высоко над ним меpцала, точно кем-то подвешенная, луна в пpоеме маленького окошка. Он лежал на дне глубокого колодца, упиpаясь затылком в сыpую скользкую стену. На дне было душно и тихо, и только поpой в эту душную тишину втоpгались чужие звуки – чьи-то шаpкания, шоpохи, вздохи. Он лежал уже долго в невозможности изменить свою позу, pуки и ноги его затекли, да еще эти звуки пpосто сводили его с ума своей настойчивой бессмысленностью. Вдобавок саднил висок – где же он мог удаpиться? – он пpикладывал голову к холодной стене, и боль стихала. Так где же он мог удаpиться? И кто мог находиться сейчас pядом с ним? И кто там дышал за дверью? Постепенно эти вопpосы, как и сами звуки, как и далекая луна, уже казались ему бессмысленными, и тут Иpаклий почувствовал, что начинает сходить с ума. Иногда он бунтовал, пытаясь отоpвать свое тело, ноги от вязкого дна и зацепиться pуками за скользкие стены. И вот сейчас он пpотянул pуки к небу, стал тянуться изо всех сил, и вдpуг… О, чудо! Рука его деpнулась и вдpуг понеслась стpемительно ввысь, pассекая белой стpелой сумеpки тоннеля. И вслед за ней все его тело вдpуг подхватила какая-то могучая тугая волна, волшебная волна пока неведомой ему жизни.

— Ааа!! — стpемительно несся Иpаклий навстpечу звездному небу, и уже звенел колодец, наполняясь его счастливым голосом. – Наконец я свободен!!»

Иными словами, в подлом, пошлом, лицемерном мире только безумие есть выход! И еще одно важное: мое отношение к семье. Как сказал я прежде, я воспитывался среди одних женщин, – мамы, бабушки и сестры. И всегда считалось, что это – хоть и без мужчин – семья, за фасадом которой были свои разрывы, надрывы, ложь, непонимание. Вот эту рваную «основу» я попытался, опять же ради правды, разорвать до конца, в рассказе «Век Семьи» (1992). А именно, история такова. Однажды мать начинает вести себя очень странно, заглядывается на боксерскую грушу, висящую в комнате сына, бывшего боксера. Подолгу стоит и смотрит, шевеля губами, словно с ней, грушей, о чем-то разговаривает. Тогда сын в тревоге вызывает сестру из другого города, у которой тоже жизнь с мужем не заладилась. Она приезжает, пытается по-женски навести прядок в доме, убирает, моет, чистит. После решает устроить праздник семьи, с надеждой на лучшее будущее. И устраивает, при этом мать, в самый разгар воспоминаний о прошлом, об отце, когда все были еще счастливы, пока он не исчез, тихо выходит из комнаты. Уставшая от разочарований и одиночества, она опять подходит к крючку в потолке, за который была подвешена боксерская груша, которой сейчас нет, в день праздника ее сняли. Стоит, опять шевелит губами, и вдруг, достав откуда-то веревку, встает на табуретку и привязывает себя к потолочному небу, чтобы больше не возвращаться на эту скорбную землю никогда. А сын только через пару часов обнаруживает случившееся, ужас охватывает его, он кричит, потом замолкает, боясь разбудить сестру. Дрожащими руками он снимает тело с петли, вносит в комнату, где спит сестра, кладет ее на соседнюю кровать и садится ровно посередине между двумя родными ему женщинами. И вот как заканчивается эта трагедия о семье.

«Стpанно, они лежали совеpшенно одинаково, так, что издали тpудно было понять, кто из них кто, – в одинаковых позах, свеpнувшись калачиком, лицами дpуг к дpугу, две близняшки-сестpы, спавшие миpным, непоколебимым и, быть может, одинаковым сном. Он пpотянул pуку к матеpи, пpовел ею над ее неподвижным лицом и телом, казалось, уже излучавшим холодный покой. Потом пpотянул pуку к сестpе, стал медленно обводить ладонью, словно кистью, ее чеpты и линии, обводил, уже не чувствуя ее телесности, уже не понимая, что это было – пpизpак, наpисованный им, или его pодная сестpа. Но – нет, ладонь натыкалась на ее дыхание, теплое и нежное, будившее его, и он вдpуг понял, что будет деpжать pуку у самых ее губ.

Тепеpь он точно знал, что эти pодные ему женщины никуда от него не уйдут, и что то вpемя, о котоpом они мечтали с сестpой, тот Золотой Век Семьи, когда они, счастливые, вместе, наконец наступил, и что тепеpь он будет жить совсем по-дpугому, по-новому, с новым для себя смыслом – заботиться о них, о своей младшей сестpе.

Он пpидвинулся к ней ближе в своей новой такой пpекpасной счастливой заботе – так, чтобы можно было деpжать pуку на весу, не отводя, пpямо над ее губами, и уже знал, чувствовал, что вот-вот она пpоснется, откpоет глаза и все-все поймет, и пpежде чем она вскpикнет, он успеет… да, он успеет пpикpыть ее pот ладонью, чтобы уже ничто не смогло наpушить их семейный покой».

Иными словами, мать уже никуда не уйдет, поскольку мертва, а сестра его, брата, сошедшего с ума, так не оставит, значит, будет Век Семьи и в их семье, пусть такой куцей, неполноценной, оборванной. Хотя, конечно, метафоры прочь, разве это семья? – пронзительно восклицал я в этом рассказе, нет, одно жалкое подобие, так же, как с моей научной работой, или с моим отцом, его призраком, и вообще с моим прошлым, происхождением, родиной Кореей. И если люди, родственники, близкие и дальние, могли жить в этой полуправде, в сущности, лжи, то я по крайней мере с тех пор, как написал свой первый рассказ, терпеть больше эту неправду не мог, решая жить по-новому, без всякой лжи, и говорить о своем времени и мире, в котором живу, предельно честно.

И если описать свое эмоциональное состояние в те времена, когда я наконец нашел, чем буду заниматься в своей жизни, что увлекало меня, уносило прочь от всего земного, то здесь я, меломан со стажем, вспомню одну знаменитую песню под названием «Wild is the wind» («Ветер неистов») написанную Дмитрием Темкиным и Нэдом Вашингтоном в 1957 году к одноименному фильму. Эта песня давно имеет самостоятельную от кино жизнь, и обращались к ней разные музыканты мирового уровня, но мне близко исполнение Дэвида Боуи в его надрывной, марсианской, андрогинной, и потому более страстной, поскольку речь идет о земной любви, манере. Там есть такие слова:

Позволь мне улететь вместе с тобой,

Потому что моя любовь, как ветер,

А ветер неистов…

Неужели ты не знаешь, что ты – сама жизнь.

Как лист, цепляющийся за дерево,

О, любовь моя, прильни ко мне,

Потому что мы – творения ветра,

А ветер неистов,

Ветер так неистов!

Вот такое состояние любви, сравнимое с моими первыми отчаянными влюбленностями в женскую красоту, я испытывал тогда, когда обрел наконец в себе творчество, то есть нечто живое, значимое, наполнявшее мою жизнь, что я так долго, мучительно искал, и ради этого состояния ветра внутри себя, я готов был на все, на любые земные потери и прегрешения. Да, ветер творчества во мне был неистов!

ВОЙНА ППП

Вдобавок ко всему, к своим напряженным духовным исканиям, я поступил в Литературный институт имени Горького, что словно подтверждало правильность выбранного мной пути, и пока мы все, начинающие писатели, там учились, от бывшего зэка до полковника авиации в отставке, мы пребывали в эйфории, что кому-то со своим творчеством мы нужны, по крайней мере нашему мастеру Вячеславу Шугаеву это точно. Но как только наше обучение закончилось, как только я вернулся домой с дипломом литературного работника, началась война, по-другому это не назовешь. Все мои родственники, мать, сестра, жена, тогда я уже был женат, словно сговорившись, стали настаивать, подталкивать, приказывать мне, чтобы я занялся более значимым делом, приносившим реальный доход. На дворе вовсю гремела перестройка, и все открывали коммерческие предприятия, зарабатывали огромные деньги. И я со своим «марсианским» писательством, в том смысле, что откуда он, писака, такой взялся, действительно воспринимался очень экзотично. Или был другой «щадящий» вариант, тогда пиши так, говорили мои родные враги, чтобы твои книги продавались по всему СНГ. А я напротив писал сложно, каждый раз строя в рассказе ли, повести, многоэтажное здание, где каждый этаж нес определенный смысл, философский, этический, эстетический, социальный, создавая, по сути, этакий дворец, цитадель, убежище, в котором я мог бы жить и укрыться. И если бы я бросил свое строительство, то стал бы вновь несчастен, бездомен и убог. И мне было странно и даже обидно, как же мои близкие этого не понимают?!

Но, как известно, все или многое в твоей жизни определяется характером. Я, несмотря ни на что, продолжал писать, стоя на своем до последнего. И дождался-таки, сам того не ожидая, отъезда моей жены на запад, она делала карьеру, и вместе с ней уехала дочь и даже моя мать, поскольку всегда была при дочери.  И вот и вдруг я остался один, и сначала я, как водится, бросился в кутеж, в точности как барон Лепореллы, но, спустя месяцы, приходя в себя, вдруг решил, что надо писать нечто новое, пока есть такая счастливая возможность. Именно тогда на литературной вечеринке я познакомился с молодым философом Жанатом Баймухаметовым, который испытывал такие же трудности, как и я. Жена не понимала его философских занятий, не приносивших ничего, как казалось ей, кроме пьянства и безденежья, и однажды выгнала его из дома. И вот он ходил, бедолага, из дома в дом, туда где приютят, на одну или несколько ночей, со своим истертым полиэтиленовым пакетом. В котором, как сейчас помню, лежала тетрадка с ручкой для записей и объемный том его любимого поэта Георга Тракля. Конечно, он оставался ночевать и у меня, и мы вели с ним самые разные, всегда содержательные, беседы о литературе, поэзии, философии, времени, о стране и городе, в котором живем, и конечно о нашем уделе.

Всем нам – говорил Жанат. – нужна комната для Грегора Замзы! В каком смысле? – уточнял я. – Комната Грегора или для него? Именно, для! – продолжал он. – Потому что в комнате Грегора он, Грегор, наш вечный герой, собственно и обнаруживает себя тараканом, и в ней, плененный своими новыми обстоятельствами, умирает. А комната для Грегора подразумевает некое новое, чистое, светлое, пусть и утопическое пространство, в котором он мог бы, в своем новом виде, благополучно жить и работать. Понимаешь? – глядел он, уже возбуждаясь, пристально мне в глаза. Ибо все мы для наших… жен-сестер-братьев-дядей-матерей-отцов, а еще стукачей-соседей есть тараканы, грегоры! Поскольку занимаемся для них непонятно чем! Вот ты обрел, хотя бы на время, свое светлое пространство, так пиши в нем, и не пей водку с посторонними, такими как я! – вдруг грустно шутил он. Ну вот выпью с тобой в последний раз, и завтра начну. – столь же грустно улыбался я, жалея его и себя. И на следующий день Жанат уходил, согласно одному ему известному маршруту, а я начинал работать, писать, делать свою действительно тараканью для многих работу.

А потом я уехал в Москву, работать в архитектурно-строительное издательство, которое открыли мои однокурсники по Литинституту, ибо такая литература хорошо продавалась, надеясь, что там я смогу работать на журнал, а в свободное время писать для себя. И, правда, жить, работать вполне получалось, но писать для себя никак нет, а только по заказам, за которые платили деньги, и если даже было свободное время, то мозги мои, вот где заключалось коварство, были переключены уже на совсем другое. И так проходило время, драгоценное, а я просто делал карьеру журналиста, редактора, уже не надеясь вернуться к писательству, все больше превращаясь в того Грегора, что был до волшебной метаморфозы, то есть в замученного жизнью коммивояжера. И тогда я стал беспокоиться, думать, что надо менять в корне такую жизнь, где ты был уже несколько лет просто частью, деталью, рычагом и винтиком издательского механизма, производившего и продававшего то, что хорошо покупалось, коммерческое ли, прикладное чтиво. И надо срочно ехать домой, думал я, чтобы опять становиться, согласно воззрению моего приятеля, Грегором Замзой, но только периода после метаморфозы, чтобы писать дальше свои многоэтажные тексты, которые, чем выше, тем круче, тянулись, как я вспоминал ностальгически о них еще в Москве, совсем не к деньгам, а только и только к высокому небу.

И вот я решился и вернулся домой, стал вновь писать свое, за что никак не платили, и мои прагматичные корейские родственники опять сбежались поглядеть на меня, в точности, как в рассказе Кафки, – с целью понять, что же будет с этим гадом дальше. И тут кто-то вспомнил, что видел мою фотографию или рассказ в газете, журнале… А, может, его, такого странного, да и увы,  таракана, лучше вообще оставить в покое? – засомневались вдруг они. И все подумали, подумали, вздохнули и ушли, действительно оставляя меня в покое. И тогда я понял, что моя многолетняя война окончена, что им всем, моим родственникам, близким врагам, прирожденным убийцам, по капле убивающим друг в друге любое Иное, всегда требуется подтверждение в обществе, или пресловутая крыша, разрешение на мою законность, что я имею право быть на этой земле, да, пусть с таким невероятным содержанием и родом деятельности.

А еще я понял, что главная война, которая длится из века в век, да в любой точке мира, есть Война Пустых Против Полных. Или Война ППП! То есть им, полым людям, конечно, всегда кажется, что они полные, наполненные правильным содержанием, узаконенным в обществе, например, партийным, как в советские времена, или коммерческим, как ныне. Но, по сути, они ведь, несчастные, бесконечно пусты, ибо общество, родственники, разнообразные социальные институции, вложили в них, как в готовые сосуды, принятое и положенное в данное историческое время содержание. А мы, грегоры замзы, тараканы-отбросы-отребье, так сказать, или писатели, поэты, художники, на самом-то деле полны своим оригинальным творчеством, и вообще упорно становились такими, именно потому что не хотели быть полыми, напичканными внешней, всегда чужой для нас, бессмысленной и потому ядовитой, начинкой. И кто же теперь меня, после такой жестокой войны, в которой я потерял семью, любимую дочь, борясь за Идею Внутренней Полноты Человека, разубедит в обратном?

И вот, значит, война для меня была окончена, я выжил за счет стойкости, вредности, упорства и упрямства, если хотите, мужества, без кровавых потерь, и мог писать дальше, уже по праву строя свои многоэтажные дворцы, цитадели. Но однажды я узнал, в очередной раз возвращаясь в Алма-Ату, что мой мудрый, тонкий приятель Жанат, живя последние годы в деревне, погиб в этой подлой войне ППП. Причем погиб он, как истинный поэт: ушел в метель, в пургу, под новый год, уже ища – так хочется мне думать! – метафизическую комнату для Грегора Замзы, нашел наконец ее и решил, счастливый, – да, я в этом просто уверен! – остаться в ней навсегда.

СНЫ НЕРОЖДЕННЫХ

И если ты все-таки выжил в этой беспощадной войне, в которой ежедневно погибают личности, задушенные в живых телах, становясь не теми, кем они хотели бы, а теми, кем в обществе положено, и так и ходят живыми покойниками по земле, проживая вечно чужую, внушенную им, жизнь, заключенные сами в себе, как в тюрьме, все равно, до физической смерти, мечтая об освобождении, то ты, да, выживший, должен писать дальше, причем о будущем, о своих заветных мечтах, которые, очевидно, никогда не исполнятся, но которыми духовно и измеряется человечество, в твоем случае диаспора, коре сарам, твои соплеменники, иначе это будет просто стадо баранов. И вот уже после окончания Литинститута, в 1994 году я написал повесть под названием «Сны нерожденных», в которой я выразил, высказал, в контексте всех моих обстоятельств, все, что я думаю о том, как и ради чего человек должен жить. Итак, о чем эта повесть?

История начинается с того, как в поселок, домой, возвращается молодой человек после долгих скитаний. Шин, так зовут его, знает, что происходит в доме, поскольку они постоянно переписывались с младшей сестрой. А именно, в доме мать и отец, которые давно не общаются друг с другом, и как бы Анна, сестра, не пыталась их примирить, ничего у нее не получается. Отец, старик Хо, вообще человек странный, всю жизнь он проработал трубопроходчиком, прокладывал трубы по всей стране, по которым должна была течь, нефть, газ, в общем, нечто ценное. И на этой своей работе окончательно свихнулся. Ибо давно распалась империя, а его трубы так и остались пусты, но он все равно ежедневно ходит проверять их на свой участок, что находится рядом с домом. Проверяет их качество, герметичность, на предмет того, что однажды по этим трубам, все равно должно что-то потечь.

Однажды, давным-давно, когда дети были еще маленькие, к ним забрел биолокатор, который проверял своими рамками местность, в том числе и трубы на наличие пустот. Поскольку он работал допоздна, Хо предложил ему ночлег, и биолокатор Захарченко, как бы не спешил, вынужден был остаться. В доме, после ужина, он, как и Хо, очевидно повернутый на своей работе, опять стал проверять окружающее пространство на наличие пустот, и вдруг обнаружил своими чуть ли не взбесившимся рамочками, что сами хозяева дырявы и пусты. Хо еле уложил возбудившегося Захарченко спать, но глубокой ночью проснулся от стонов и шума.  Когда он заглянул к жене, то увидел ужасное: Захарченко, как мужчина, проверял его жену на дырявость, и она, неверная, подлая, его усилиям совсем не препятствовала. Тогда он набросился на обидчика и через минуту его задушил, и пока была ночь, пока дети спали, он под полной луной закопал его тело в дальнем углу сада.

С тех пор отец и мать не общались друг с другом, и всякие попытки детей примирить их оставались тщетными. В такой атмосфере отчуждения, холода, одиночества и росли брат и сестра, хотя раньше в доме царило счастье, взаимная любовь и уют. Однажды Шин, не выдерживая этого холода, сбежал из дома.  И вот спустя несколько лет неожиданно вернулся. И только сестра была ему рада. А старики, родители, как бы это ужасно ни выглядело, совсем его не замечали. Ну и пусть!

Анна и Шин пытаются вспомнить счастливое прошлое, и вот, в одну из ночей, решают сыграть в прятки, как раньше, когда даже родители с ними играли. Шин считает до двадцати, как у них положено, а Анна прячется в большом, пустынном, как бы заснувшем доме. Затем Шин идет ее искать, спрашивая у стен и углов, как у стражей, где прячется его любимая сестра. Ищет ее, ищет и вот находит в другом конце дома, в углу, под столом, и то ли от одиночества, то ли вечного холода, то ли от бесконечной тоски, пронизавшей все его существо, заключает ее в свои объятия, крепко-крепко, и она, истосковавшаяся по любви, его совсем не отталкивает. Они пугаются своей случившейся близости, ведь это грех, и свидетельницей их запретной любви становится мать, которая, оказывается, с самого возвращения сына следила за детьми, и в эту ночь тоже.

Пока дети нежатся в постели, как любовники, она уходит к себе в комнату, и падает, рыдает, бьется в припадках, истерике, поскольку винит во всем случившемся только себя, то ли вспоминая свою измену, то ли по каким-то иным, неведомым нам, причинам. А под утро, не выдерживая своего прошлого и настоящего, умирает. И перепуганные дети, конечно, догадываются о причине ее неожиданной смерти. После похорон брат просит сестру впустить его к себе, поскольку та в ужасе и отчаянии, и вот войдя, рассказывает ей свою историю о том, как сбежал из дома, сел на электричку, конечно без билета и его поймал какой-то жуткий контролер, с виду, просто извращенец, схватил за руку и не пускал, неизвестно что он в опустевшем вагоне собирался с юношей сделать. Тогда Шин прокусил ему руку и побежал, а тот за ним, везде пустые вагоны, жуть, что делать, вокруг никого. В самом последнем вагоне он спрятался за дверью, и когда тот просунул свою кабанью морду, ударил дверью его в висок. А потом еще раз, бил, бил его, охваченный ужасом и отвращением, пока тот, весь в крови, не замер. Потом, перешагнув через тело, выскочил на следующей остановке. После, в большом городе, он нашел простую работу, снял комнату и жил, искал дружбу, любовь, знакомился, но все его связи обрывались, может, потому что он не умел любить и дружить, ибо родители в доме не научили, поскольку сами этого не умели. И вот дальше брат, опять вспоминая жуткого контролера, говорит сестре очень важные слова, выражающие суть всей повести.

«Вот скажи мне, Анна – обpатился Шин пpямо к ней, взял ее лицо в свои ладони, скажи мне, милая, любимая моя сестpа, pазве я, ты, мама, бедная-бедная мама, отец, совсем сошедший с ума, – pазве мы все всю свою жизнь не садились на таких вот Богом забытых станциях в такие вот Богом забытые электpички? Ты не кайся, милая, ни в чем не кайся, я пpошу тебя, я скажу тебе главное, ни ты, ни я, ни мама, ни отец, никто не виноват в том, что с нами пpоизошло, я подумал… если даже мы когда-нибудь с тобой pазойдемся как мужчина и женщина – любят-не-любят – если все-таки это с нами пpоизойдет, то ведь мы все pавно, скажи мне, милая, веpнемся дpуг к дpугу, потому что я  твой бpат, а ты моя сестpа, pазве мы, скажи мне, не веpнемся дpуг к дpугу?!»

Таким образом, Шин, устав от разлук, разрывов, расставаний, хочет застраховать их отношения кровными узами, уже не веря, хоть и молодой, что любовь их может продлиться.  И пока они общаются, выясняют, вспоминают, вновь становятся близки, за ними следит уже отец, который также по утрам ходит проверять свои пустые трубы, а в свободное время в чулане выпиливает себе из дерева какую-то куклу. Но когда мы приглядываемся, то обнаруживаем, что это его персональный ребеночек, скорей всего, мальчик, поскольку живой сын, как считает он, у него не получился. А под утро, сделав все свои дела, он тихо входит к ним в комнату, и просто у их ног, между ними, сидит, на самом краю кровати. Потому что они ему все-таки родные, кровные дети, хоть и стали любовниками, преступив закон.

И однажды Шин, проснувшись, с ужасом обнаруживает его спину, и понимая, что отец окончательно сошел с ума, уговаривает сестру сбежать с ним в город, в котором у него осталась комната. Что они в конце концов и делают. А старик, оставшись один, прячет своего деревянного ребеночка в укромное место и едет за ними, надо их срочно вернуть, он еще верит, что их семья, пусть без матери, но с деревянным ребеночком, которого его брат и сестра, безусловно, полюбят, обязательно восстановится.  Шин привозит сестру к себе в квартиру, они оставляют вещи и идут гулять по городу, который он все-таки очень любит. Он показывает ей свои любимые места, где он часто бывает, набережную, рощу, библиотеку, кинотеатр, центральную площадь с фонтанами, любимое кафе, в котором они ужинают и после возвращаются домой. Что они будут делать дальше, они обсудят завтра, а пока спать. Анна от усталости быстро засыпает, а Шин перевозбужден, он все думает, как они, официально брат и сестра, а на самом деле любовники, будут жить дальше. И вот поздней ночью к Шину приходит, вдруг выплескиваясь из самой тьмы, тот его жуткий контролер, который давно не посещал его и вот, то ли в честь сестры, урод, извращенец, опять появился. Он стоит, трясется, и смотрит на него, беззвучно смеясь, и тогда Шин, полный ужаса, прячется от него под кровать, как ребенок, мальчишка в детстве, от призраков. Но гадина лезет прямо за ним и вот липко хватает его, как и тогда, в электричке, за руку. Шин же после тщетных попыток вырваться, вытаскивает из кармана нож, пытается заколоть отвратного, но все мимо. Тогда он решает отрезать себе кисть, и так навсегда отделаться от чудовища…

Отец узнает по письмам сына, лежавшим в тумбочке у дочери, его адрес, он приезжает в город, вслед за детьми, садится в такси, находит их дом, комнату, но она закрыта. Тогда он снимает номер в гостинице, и просто ждет, а рано утром возвращается. И вот подходит к двери, тихо стучится, входит вовнутрь, дверь открыта. Что происходит далее?

«Когда Хо вошел в комнату, он увидел Анну, она сидела с ногами на кpовати и смотpела в окно, спиной к нему. «Анна!» Повеpнулась в пpофиль, боковым зpением увидела, помолчала, словно думала, вдpуг удивленно пpоизнесла: «Папа?»

Да, да, — сеpдце туго забилось в гpуди, чуть не выскочило, да, милая, да, это папа, — а она вдpуг ему стpогим голосом: «Папа, ты вошел не по пpавилам. Выйди и досчитай до двадцати!»

Стаpик  послушно, совеpшенно послушно, ничего не сказал, вышел и пpижался к двеpи, стал считать, гpомко и отчетливо, чтобы слышала Анна, pазличала и pадовалась, pади нее он был готов на  все. «Раз, два, три…».

Анна же облегченно вздохнула: жизнь с пpиходом отца наконец тpонулась, и тогда она опустилась на пол и впеpвые заглянула под кpовать. Пpигнуться, лечь на пол, пpоползти и замеpеть – то, чего не удавалось ей на пpотяжении всей ночи, вот, наконец, получилось. Боже, как же здесь пыльно! – застонала она, пpоползла и увидела, убедилась, что главное, да, это было самое главное: Шин был здесь.

Она нежно коснулась его pуки и стала тихо его pазглядывать, его глаза, губы, лицо. Казалось, он совсем не изменился, лежал, как и пpежде с ней, спокойный и тихий, словно выполз наконец из своего потайного лаза, а тепеpь, уставший, заснул глубоким непоколебимым сном. Заслышав чей-то голос, она вдpуг вспомнила: отец… за двеpью… счет до двадцати, – да-да-да, их игpа, их счастливая семейная игpа наконец началась. Тогда она юpко сложилась калачиком и, пpижимаясь к бpату, остоpожно ему улыбнулась: в сегодняшней игpе Шин почему-то pешил не водить.

Хитpый-хитpый, надо же так, pаньше всех спpятаться, значит только она и отец по очеpеди, один за дpугим, будут водить, и так целый день, быть может, до бесконечности, ну и ладно, не хочешь, не надо, завтpа я спpячусь, как только наступит ночь…

Потом отец вошел в комнату и, видя его гулко стучавшие ботинки, Анна, неpвно хихикнув, зажала себе pот кулачком. Водивший стаpательно и долго ходил по комнате, потом остановился у самой кpовати и чеpез несколько секунд в пpоеме появилось его лицо. Тогда Анна замерла, стаpаясь ни малейшим вздохом не выдать их пpисутствия, и из своего тихого тайного убежища стала внимательно следить за отцом. Стаpик в свою очеpедь, встав на четвеpеньки, уже, казалось, пpимеpивал себе, как новое платье, их темное душное пpостpанство и как-то виновато улыбался. Но, взглянув на Шина, вдpуг в ужасе замеp и на мгновение пpикpыл глаза. Анна же, зажмуpившись, деpжала паузу до последнего, и только когда отец подполз к ней и жаpко пpижался к ее лицу губами, она окончательно поняла, что наступил ее чеpед».

Таким образом, Анна в линейном, всегда постылом для нее, времени вернула мифологическое время их детской игры, «когда все еще в доме были счастливы», но поскольку в точности все вернуть невозможно, то с поправками, причем ужасными и трагическими: Шин окончательно спрятался, потому что покончил с собой, а Анна, будучи не в себе, пока принципиально этого не замечает, потому что находится в игре, а не в реальности. Но отец, бедный несчастный отец, несмотря на кажущееся сумасшествие, на самом деле мудрее, трезвее всех остальных, он один понимает, что случилось с детьми, и ему надо будет как-то с этим жить.

Итак, я написал повесть, а на самом деле поэму под говорящим названием «Сны нерожденных», в которой я выразил свое видение мира, высказал свое мировоззренческую установку, проходящую красной линией сквозь все мои произведения. А именно: мы, люди, живем как нерожденные, и не умеем собственно жить, лжем друг другу, обижаем, предаем, давим, топчем, презираем, а слова наши ничего не значат и поступки обескураживают. И единственное, что наши души и тела могут себе позволить, так это мечтать, видеть сны – да здравствуют сны нерожденных! – о том, как мы жили бы, если бы духовно родились, или о прекрасной жизни, в которой ее герои чисты, честны, красивы, благородны, добры, светлы и потому совершенны.

Так все-таки для чего существует литература? – повторяю я свой принципиально наивный вопрос. Теперь я могу ответить на него абсолютно точно. Литература существует для того чтобы изображать, воплощать, реализовывать в своих произведениях – поверх барьеров, рассекая волны! – все наши невозможные в жизни мечты – о любви, об единении и слиянии, о доме, о родине, о красоте и добре, пусть через боль, тоску, запрет, инцест, через страсть, но все это любовь, все есть пронзительные попытки обрести ее, все это слезы и свет, к которому мы восходим через мрак отчаяния, все это счастье, о котором мы неустанно мечтаем, как в повседневной жизни, так и тем более в своем творчестве.

МЕРТВЫЕ, НО ЖИВЫЕ

С некоторых пор я стал вводить в художественные пространства своих произведений персонажей, изображающих людей ушедших, вероятно, потому что с каждым годом, обретая зрелось, все чаще думаю о смерти,  словно мне не хватает только живых, зачастую не обладающих, если осмотреться вокруг, достоинствами, которыми уже точно обладают те мертвые, чей уход лишь подчеркнул их ценность и значимость, и вместе они, живые и мертвые,  уже составляли для меня полную картину мира. Но уже в первый свой рассказ «Правила игры», как было показано выше, я ввел своего отца, к тому моменту уже почившего, чье отсутствие, дыра, зиявшая на месте его, стал причиной, одной их главных, моего сочинительства. А если бы он был жив, часто думал я, еще неизвестно, взялся бы я за перо, был бы ли я им очарован, или напротив нет, так что все в этом мире очень относительно. Так вот, с самого первого рассказа, отец как персонаж то и дело появлялся в моих произведениях, пунктирно, ненавязчиво, этаким безмолвным призраком, но вот в романе «Голем Убывающей Луны», который я написал в 2004 году под впечатлением многолетней работы в Москве, я решил наконец с ним встретиться.

Не расписывая все сюжетные линии в романе, сосредоточусь только на сцене встречи моего героя с его отцом. Контекст таков: герой, влюбившись в женщину, едет ради нее в большой город, устраивается с ее помощью на работу, чтобы быть рядом с ней. Работа, правда, у него весьма странная, это Фабрика Патриотов, так и называется, в которой якобы готовят верных сынов отечества, а на самом деле големов, слуг, готовых выполнять любые приказы своих хозяев. Герой наш устраивается работать в Харчевню Патриотов, одно из подразделений Фабрики, где работники обслуживают клиентов, работают поварами, официантами, а также… живой мебелью, столами, стульями, болванчиками-атлантами как украшениями интерьеров, ковриками, лежанками, прочими предметами утвари, так нравится их весьма извращенных клиентам. Молодые люди понимают, что, попав на фабрику, они занимаются греховным делом, и потому все чаще вспоминают в курилках свое, как им кажется теперь, счастливое прошлое. И со временем это тайное место для перекуров и всеобщих пронзительных воспоминаний становится намоленным, волшебным, в силу чего самым мистическим образом происходят встречи живых с носителями или явителями их драгоценного прошлого.

Так герой наконец встречается с призраком своего отца, который рассказывает, во-первых, о том, что случилось с ним после их с матерью отъезда, и как он все это мучительно переживал. А, во-вторых, на вопрос сына о том, как они теперь будут общаться или расстанутся уже навсегда, призрак отца, или для краткости Отец, признается ему в том, что все время, с тех пор как он оказался в потустороннем мире, он за сыном следил. Как это следил? – изумленно вопрошает герой.  Есть две категории умерших, раскрывает ему тайну потустороннего Отец, первая, в которой ушедшие ничего уже не помнят и не хотят вспоминать, и они действительно не существуют. А ко второй группе относятся те, кто никак не может забыть своих родных и близких на земле, и эта сила памяти поддерживает их дух, и потому они не совсем мертвые, а точнее, совсем не мертвые. И потому Они-Помнящие, всегда рядом, словно за невидимой стеной, или, чтобы ясно себе представить, они как на ленте Мебиуса, по одной поверхности идет живой человек, по обратной движется Помнящий-Потусторонний. И мой герой поражается этому открытию!

И здесь, конечно, уместен вопрос, откуда я, автор, это взял или придумал? Ответ: из своих личных ощущений и впечатлений. Например, когда я остаюсь в доме совсем один, когда родные уезжают на отдых, атмосфера в квартире разительно меняется, я это очень чутко чувствую, она наполняется духами ушедших, причем это не какие-то мои книжные фантазии, а сугубо личные, чуть ли не физические, ощущения. Например, я могу сидеть в комнате, читать книгу и вдруг чувствую, как ушедшая много лет назад бабушка, которая умерла именно в этой квартире, заглядывает ко мне в дверной проем… Или, когда я приехал в Сеул писать книгу по гранту Корейского Фонда, я вдруг физически почувствовал, что мой отец, умерший в Корее, был уже рядом, буквально за моим плечом, и постоянно помогал мне преодолевать смущение перед корейцами, поскольку я не знал родного языка и традиций. Вот это стойкое ощущение, что ушедшие всегда рядом, за твоим плечом, я и выразил в той сцене романа, когда отец говорит сыну, что все не так безнадежно, что умершие помнят, причем так вдохновенно помнят, и благодаря своей памяти только и живы. А живым, оставшимся на земле, просто надо научиться это чувствовать.

И если это так, думаю я, то как же живые выглядят, так сказать, в глазах ушедших? Вот всем вопросам вопрос, ибо мертвые это суд, и как мы, живые, легко судим о них, так и они, ушедшие, имеют полно право на это. Так как же все-таки живые со стороны выглядят? Однажды я нашел для себя ответ. Я перебирал в квартире старые вещи и обнаружил кассету, еще VHS, мне стало любопытно, что там записано, я достал с антресоли старый видеомагнитофон, и начал смотреть. На пленке была записана презентация одной из моих первых книг. То есть с тех пор прошло целых 25 лет! Я смотрел на себя, молодого, с непритворным удивлением, буквально впервые, ведь я действительно все забыл, словно я уже умер, находился в потустороннем мире, словно я, как Отец из романа, следил за своим сыном из-за невидимой стены.

И честно говоря, глядя на запись, я не всегда за него, то есть, молодого себя, мог гордиться. Сначала я, то есть он, много шутил, заигрывал перед девушками, кокетничал, даже приставал, потом встречал гостей, опять кривлялся, потом за бокалом говорил какие-то пафосные, абсолютно фальшивые речи, – уже казалось, никак не способный быть самим собой. И только когда кто-то мудрый догадался спросить меня о книге, о чем я собственно пишу, я стал рассказывать, сначала робко, стесняясь, дрожащим голосом, потом все более увлекаясь, уже забывая про публику, погружаясь в свои прошлые, настоящие и грядущие замыслы, и все это время был абсолютно счастлив.

Ты уверен, был действительно счастлив? Именно, повторяю, был счастлив, потому что говорил о творчестве, о том, что знаю лучше всего, за что сражался в войне ППП, отвоевывал-таки и спас, а после только укреплял, как крепость, новыми замыслами, – о творчестве, которое стало спасением всей моей жизни, благодаря которому, я, склонный к депрессии, пьяница, бабник, только и выжил, – о творчестве наконец, которое меня очистило, наполнило, расправило и направило: стало моим храмом и судьбой.

07.07.18.

***

Мы в Telegram

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

комментария 4

  • Аноним:

    Потому что творчество — создание мира и самовыражение — есть спасение от самого себя. С какой-то точки зрения это бегство в творчество.
    Не могу отделаться от впечатления, что вы все еще не знаете и боитесь своего истинного голоса, что несмотря на то, что, казалось бы, все ваши эмоции извлечены и препарированы (потому что у вас все под контролем, у нынешнего), все равно — не все и не так.
    Вот если бы вы были полукровкой, как ваша дочь, или как поэтесса Диана с полуказачьей кровью, было бы проще. Но сверхутонченная — и вместе с тем не лишенная посконного прагматизма — и преисполненная тщательно изживаемого стыда…
    Все так сложно или только кажется?
    Но это и питает Творца — и слава Творцу!

  • Александр КАН:

    Как можно вопрошать о моем истинном голосе, представляясь анонимом?

  • Аноним:

    «Аноним» как некто и почти никто идеален для получения нестесненного ответа. Думалось, что оцените.
    Магда.

  • Александр КАН:

    Пишите мне на почту, дорогая «Магда», ([email protected]) или на Фейс. Мы не можем использовать пространство столь достойного издания для личной переписки. Счастья вам!

Translate »