Александр Кан. Правило великанов (Литература как Цитадель)

Александр Кан

Александр Кан

 

I. ТАМ КТО-ТО ЕСТЬ…

 

          Каждый раз, когда я погружаюсь в глубины и пучины своего незабываемого дикого детства, я всегда вспоминаю высказывание одного пронзительного писателя, которое гласит следующим образом: «Изолированный Болезненный Пункт есть у всех. Он – стержень жизни и ее форма, и не дает ей развалиться. Но на нем человек и свихивается. Он и пункт».  И этим пунктом у меня – пора признаться пред чистым листом бумаги! – был страх и в то же время какое-то неодолимое влечение ко всяческим дырам… К чему? К воронкам, к углублениям, к ямам и трещинам, которые виделись мне, да собственно они и были, в окружающем меня пространстве, в полах и стенах, во всевозможных предметах и плоскостях, с которыми я сталкивался по ходу своего движения в жизни. Мне казалось, что там, в этих темных провалах, расщелинах, – там кто-то есть, кто неотрывно смотрит на меня, томится и следит за мной, буравя меня своим тяжелым невидимым взглядом, так медленно разрушая мое естество и существо. Я даже разговаривал с этими дырами, приставляя губы к их скважинам, просил, умолял те неведомые мне силы не трогать меня, оставить в покое, – мол, я не с вами, что вам нужно от меня, хочу остаться целым и невредимым. Но когда я выходил из комнат, из стен, из своих закутков и тенет, вступая в до невозможности открытые, роскошные пространства, залитые, к примеру, солнечным светом, я опять же искал в них подвох, сиречь, углы и тени, и когда их находил, я словно успокаивался, вновь убеждаясь в том, что пространство просто не может быть не подлым.

          Но даже не это тревожило меня, ибо дальше появлялись люди, шли мимо меня, или останавливались, пытаясь привлечь мое внимание, быть может, спрашивали что-то у меня про меня, чем-то интересовались. А я, им машинально отвечая, видел в них, в их лицах и фигурах, только тот же подвох, словно все они были этакими плотскими липкими масками, прикрывавшими вход в иной, тысячеглазый, точно Аргус, мир, – прекрасный, ужасный и потусторонний. Но однажды, еще будучи школьником, я прочитал стихотворение Блока, которое меня неожиданно успокоило. И вот оно:

          Есть игра: осторожно войти,

          Чтоб вниманье людей усыпить;

          И глазами добычу найти;

          И за ней незаметно следить.

          Как бы ни был нечуток и груб

          Человек, за которым следят, —

          Он почувствует пристальный взгляд

          Хоть в углах еле дрогнувших губ.

          А другой — точно сразу поймет:

          Вздрогнут плечи, рука у него;

          Обернется — и нет ничего;

          Между тем — беспокойство растет.

          Тем и страшен невидимый взгляд,

          Что его невозможно поймать;

          Чуешь ты, но не можешь понять,

          Чьи глаза за тобою следят.

          Не корысть, не влюбленность, не месть;

          Так — игра, как игра у детей:

          И в собрании каждом людей

          Эти тайные сыщики есть.

          Ты и сам иногда не поймешь,

          Отчего так бывает порой,

          Что собою ты к людям придешь,

          А уйдешь от людей — не собой…

          Есть дурной и хороший есть глаз,

          Только лучше б ничей не следил:

          Слишком много есть в каждом из нас

          Неизвестных, играющих сил.

          О, тоска! Через тысячу лет

          Мы не сможем измерить души:

          Мы услышим полет всех планет,

          Громовые раскаты в тиши…

          А пока — в неизвестном живем

          И не ведаем сил мы своих,

          И, как дети, играя с огнем,

          Обжигаем себя и других…

          Итак, стихотворение это, его «тайные сыщики», меня спасительно успокоили, точно узаконили мой бред, точно подтвердили, что – да, я такой на земле не один, что надо с этим смириться или лечить свою болезнь, но как, – я пока не знал. И значит, пока смирение, и пусть тогда все дыры и трещины кружатся вокруг меня, в безумном графическом хороводе, сбивают мое смирение, ничего, – я крепкий, я смогу, я должен, я выстою. Вот, к примеру, подходит мужчина, а следом женщина, и я понимаю, что они оба «опасны», но женщина опасней и потому прекрасней, в силу своей полой, укромной, согласитесь, сложноустроенной природы, которая уже манит, которой невозможно противостоять… Но мне все равно надо как-то исправлять этот изъян, думал я, ведь невозможно относиться к себе и людям только как к носителям дыр, физических или метафизических, даже если они, эти дыры, исполнены чарующих тайн, головокружительного наслаждения, потрясающих открытий.

          Но как это сделать, чтобы действительно не свихнуться?!… И тогда я стал неожиданно для себя писать – дневники, неуклюжие стишки, рассказы, так, скорей инстинктивно полагая, что своим бормотанием, сознательным, бессознательным, сновидческим и сомнамбулическим, я буду камлать, как шаман, ту дыру, ибо все дыры – дыра, которая таится и томится за внешне осязаемыми предметами и человеками. И именно так, говорю я, возвращаясь из своих детских пучин и глубин, я и стал сочинителем, точнее, шаманом, а еще точнее, шаманом-сочинителем, впрочем, это одно и то же.

II. БЕЗУМНЫЙ ТРУБОПРОХОДЧИК

          А теперь проследим, как же эта многотрудная борьба с Дырой у меня происходила. Уже в первом рассказе «Паутина» (1985, жур. «Простор», Алматы), содержание которого я в точности и не помню, в художественное пространство, причем безо всякого моего разрешения, «вваливался» провал… То есть, у меня в подъезде был провал, справа от входа, или спуск в подвал, в котором «змеились» всяческие бомжи, алкоголики, просто хулиганы, залетные дон жуаны, с хриплыми дамами легкого поведения, лихая, жадно учившаяся у них пороку, молодежь, и из этой подземной дыры то и дело доносились – трехэтажным! –   смешки, ругательства, крики, угрозы и стоны, душераздирающие вопли и оскорбления, обращенные обитателями, конечно, к самим себе, но, по сути, с упругим презрением, ко всему, жившему наверху человечеству. И поскольку все мое детство прошло под тревожный аккомпанемент этого порочного утробного мира, стойкое впечатление о нем – да здравствует Дэвид Линч! – я честно вложил в свой первый рассказ.

          Затем «Век Семьи» (1992) (здесь и далее из сб. А. Кана «Обретенный шаман», Алматы, изд. «Сансам», 2004 г.). Опять же не буду описывать его содержание, главное в нем, в контексте нашего размышления, это шаги… Какие шаги? Герой рассказа, бывший боксер, однажды заперся в своей квартире, так заслоняясь от своего вечного противника, внешнего мира, о котором он вспоминал, лишь заслышав за дверью шаги. А именно:

          «Люди состояли из шагов, точнее, люди и были шагами, больше ничем, это Шин начал понимать давно, когда стал запиpаться от людей в своих комнатах, к пpимеpу, в гостиничных номеpах, в котоpых он жил во вpемя своих соpевнований. Любые шаги завеpшались ужасным стуком в двеpь: тук-тук-тук, – кто там? – это я, кто я? – я, Шин откpывал: входили, и чем бы они после ни занимались, тот, кто входил, казалось, пpодолжал стучаться в него: тук-тук-тук, –  кто там? – это я, – я не могу, не мо­гу больше, мне больше нечего откpывать, не дырявьте меня, оставьте меня в покое!»

          Далее. Рассказ «Костюмер» (1993). Костюмер одевает актеров, шьет и чинит их костюмы, но с некоторых пор его костюмы почему-то возвращаются после спектаклей совершенно рваными, и он не знает, что с этим делать. Вот напасть, вспоминал он вдруг свою семейную драму, когда мать оставила их с отцом, и несчастный старик искал ее повсюду, даже находил, но это была, о, Боже, какая-то другая женщина…

          «Когда Кан pаспpавил платье, ничего стpанного он не обнаpужил, ну два-тpи шва pаспоpолись, у кого не бывает… Кан – за pаботу, нитка с иголкой, тут надо вpучную, стpочка за стpоч­кой, стpанное дело, швы pаспаpывались на глазах, он и так, и эдак, извне и изнутpи, бесполезно.  Кан забеспокоился, никогда такого у него прежде не было, может, платье помнит тело актрисы, может тело помнит свое платье, может… Тут он опять забылся, опять увидел чеpную дыpу, в котоpую мог пpовалиться несчастный отец: может он все-таки помнит мать и ему виднее, с кем он сейчас живет? Да, он снова очнулся, видимо платье скучало по ее телу, нитка скучала по иголке, иголка по нитке, а эта дыpа, котоpую он никак не мог зашить, – эта чеpтова дыpа, напpавлявшая на него свой чеpный-чеpный зpачок, ску­чала по нему».

          Вот как: дыра скучала по нему! А это уже нечто, не правда ли, это уже метафизика, значит, то – или все-таки это? – скрытое потустороннее пространство, направляя на него «свой черный-черный зрачок», из-под расползавшейся ткани костюма, уже готово было сожрать его, снести с лица земли.

          И наконец, повесть «Сны нерожденных» (1994). Один из героев, старик, трубопроходчик, неустанно заваривал всяческие дырочки и трещинки в своем отсеке трубы, составлявшем бесконечный трубопровод, по которому однажды должна была торжественно пойти то ли нефть, то ли газ, то ли какое-то другое, бесценное и важное, с точки зрении руководства, вещество. Но труба уже много лет пустовала, а старик продолжал исправно чинить и латать ее, хотя никакой необходимости в этом не было. Однажды между ним и его сыном, давно подозревавшем, что отец сошел с ума из-за своей трубы, происходит такой разговор.

          «Ну хоpошо, с детским достоинством говорил ему сын, а что ж ты будешь делать, когда все-все вокpуг себя запаяешь, залатаешь, закpутишь-прикрутишь, все отверстия в тpубах, если пpедставить себе, все капсулы, все объемы миpа, – что же ты будешь делать? Как что?? – поpаженно отвечал ему стаpик и как-то pазо­чаpованно глядел на сына, – pазве ты ничего не понял? Ты только пpедс­тавь себе, мечтательно говоpил он, закpывая глаза, и какая-то дpожь нетеpпения охватывала его, – ты только пpедставь себе, что бы ты мог сделать, только пpедставь: к пpимеpу, войти в дом, ни на ко­го не оглядываясь, и вымыть полы начисто, приготовить вкусный обед для близких и родных, подойти к постели, в котоpой спит твоя маленькая сестpенка и нежно подуть ей в лицо, в веки, в губы, щеки, нежно-нежно-нежно, не оглядываясь по стоpонам и не думая о том, что кто-то может застать тебя за этим занятием».

          А вот это уже серьезное заявление! Итак, залатать-заштопать свой персональный объем, чтобы после в нем растить, лелеять и пестовать семейное счастье! Вот оно, самое важное признание безумного трубопроходчика, и, следовательно,  его автора, сиречь меня! И вот, значит, для чего надо заслоняться от всевозможных взглядов, чтобы наконец начать жить по-человечески, – в гармонии с родными и близкими, дружной семьей, на которую не посягнут никакие силы враждебного мира.

          Таким образом, погружаясь в сочинительство, я со временем находил для себя ответы, объяснявшие мое дырявое мироощущение, переданное мне, очевидно, духовно, генетически, моими родителями, предками, родом, корейской, стало быть, диаспорой, однажды, 140 лет тому назад, оказавшейся, как известно, по разным причинам в России, и обретавшей свое сложное, порой мучительное существование на чужой земле, – полное окриков, угроз и наказаний. И раз это так, а это, пожалуй, так, хотя, конечно, существовали и другие ментальные причины моим дырам, то мы не можем пройти мимо литературы корейских писателей СССР и СНГ, дабы понять, как это сложное отношение к дырам и трещинам отражалось в общем литературном контексте.

 

III. КОРЕЙЦЫ-КРАСНОАРМЕЙЦЫ, СТРАДАЛЬЦЫ И ОБОРОТНИ

          Именно этот непраздный интерес к литературе писателей Коре Сарам подвигнул меня в 2008 году, после продолжительного изучения, написать книгу на эту тему, которую я назвал «Книга Белого Дня (Литература корейцев СНГ в поисках утраченной идентичности)», после чего я уже могу со знанием дела говорить о предмете своего исследования.

          Итак, литература Коре Сарам начиналась как революционная, поскольку корейцы перебирались в Россию в конце 19-го и начале 20-го века по двум причинам: экономической и политической, соответственно все их духовные, идеологические устремления были связаны с патриотической борьбой против японских колонизаторов, аннексировавших Корею в 1910 году.  А в России соответственно с передовым пролетариатом, крестьянством, с Красной армией, с нарождавшейся Советской властью. Основоположником советской корейской литературы считается поэт и просветитель Чо Менг Хи, прославлявший в своих поэмах идеалы и ценности свободной Кореи. Например, из поэмы «Растоптанная Корея» (1931), (перевод А. Файнберга):

          Корея уже столько лет живет в тюрьме

          Униженная и растоптанная.

          Но лишь рожденная в борьбе и муках

          Корея та, что будет жить в веках.

          ……

          Потерян счет всем смертям,

          Шедшим за нами по пятам.

          Но память людская по убитым,

          Живая, взбирается по каменным плитам.

          ……

          Взгляни на Восток!

          Там красная заря встает

          Сердца миллионов зажигает

          Жаждой свободы, что к счастью ведет.

          Долгая ночь отступает.

          Но из-за тучи зари не видно.

          Над Кореей растоптанной еще бич свистит

          К тебе, Корея, на подмогу идут

          Братья и сестры со всего мира.

          Придет время, и ты сбросишь, Корея,

          С плеч своих ярмо ненавистного ига.

          Затем, со временем, революционное очарование и эйфория бесследно рассеиваются, начинаются, как известно, репрессии, и в 1937 году корейцев как возможных японских шпионов переселяют в Казахстан и Среднюю Азию. Если говорить о корейской литературе вплоть до горбачевской перестройки, то она, очевидно, фальшивая и ущербная, заученно воспевала режимные советские ценности и только во время и после распада империи стали выходить в свет произведения, выразившие весь ужас пребывания на чужбине, которые переживал корейский диаспорный человек. И в этом ряду особенно выделяется рассказ Цой Ен Гына «Последняя пуля» (из. сб. «Невидимый остров», Алматы, «Жибек Жолы», 2004 г.). Расскажем вкратце его содержание.

          Герой рассказа Ким Чун Себ, молодой мужчина, был насильно перевезен японцами из Кореи  на Сахалин в качестве дешевой рабочей силы. Чун Себ, для удобства пользования, переименованный японцами  в Морияму Садаичи, несмотря на свою недюжинную силу, –  абсолютно смирный, тихий мужчина, во все подчиняется японцам, валит себе лес, ничего особого не просит, чем, конечно, вызывает насмешки со стороны соплеменников. Которые, видя его нечеловеческую робость  и одинокость, все-таки сжалившись, женят его однажды на такой же тихой девушке Суни, и спустя время у них рождается ребенок. Семья живет обособленно, практически ни с кем не общается, Чун Себ также исправно ходит на работу. А когда японцы проигрывают войну, русские войска занимают остров. Однажды в селении убивают их солдата. Идет проверка, русские заходят в дом Чун Себа, уводят его, несмотря на жалобные причитания жены, после возвращают, он действительно не имеет к убийству никакого отношения. Чун Себ боится и русских и японцев, он никак не может совладать со своим липким страхом.

          Однажды ночью к ним нагло вваливается японец, требует одежды и еды, прежде чем навсегда покинуть остров. Наевшись и напившись, он похотливо смотрит на молодую жену, затем начинает к ней приставать, прямо на глазах у мужа. Чун Себ пытается остановить японца, но получает от него, маленького и щуплого, страшный удар, потом еще и еще… Кореец с воем падает наземь, а тот начинает насиловать жену. Но вместо того, чтобы вновь броситься на негодяя, Чун Себ – внимание! – «… заплакал. Встав на четвереньки, подполз к двери и, не оглядываясь, вывалился наружу. На улице он истошно завыл и побежал прочь. Три выстрела раскололи тишину лунной ночи. Чун Себ упал. И так пролежал он некоторое время, прислушиваясь к шуму в ушах и гулкому сердцу, все еще не веря, что пули пролетели мимо, а он жив».

          После выясняется, что это стрелял совсем не японец, а его жена, тихая Суни. Выхватив из кобуры насильника пистолет, прямо во время изнасилования, она дважды выстрелила в отвратного, сбросила с себя его мерзкое тело, а после, так и не дождавшись мужа, несчастная и обесчещенная, убила себя. Вот такие чудовищные финал и герой … Итак, в данном произведении, напрямую не связанном с депортациями и репрессиями, автор, ведая о том или не ведая (у меня до сих пор вопрос, ведь получается, что он совсем не уважает своего героя!), показал то буквально патологическое унижение и страх, с которыми жили корейцы на протяжении многих режимных лет.

          В 1984 году в Москве, в издательстве «Советский писатель»,  выходит роман наиболее яркого среди корейских писателей своего поколения, амбициозного и соответственно чуткого к конъюнктуре времени, автора Анатолия Кима, под названием «Белка». Чем это произведение, названное романом-сказкой, знаменательно?  Ким представляет в нем читателю новый (для себя) художественный метод «оборотня», который описывает следующим образом:

          «Речь идет о превращениях и перевоплощениях. Я могу мгновенно превращаться в белку и, обратно, принимать человеческий облик в минуты особенные, отмеченные каким-нибудь сильным возбуждением или испугом. Иногда бывает, что я подхожу к раздвинутым дверям вагона в метро человеком, а вскакиваю в вагон – когда двери приходят в движение, чтобы закрыться, – стремительной белкой, быстренько втягиваю за собой хвост, чтобы его не прищемило, и снова мгновенно оборачиваюсь человеком…

          Перевоплощения же происходят у меня при неизменной телесной сущности – просто моя душа вселяется в того или иного человека, и не только в человека, но даже в бабочку и пчелу – и это происходит не по моей воле и в момент, совершенно не предвидимый мною. Полагаю, что в данном случае имеет место какой-то особенный дар, редкая способность, которою наделила меня природа. Этих перевоплощений у меня может быть сотни за одну минуту, и я порой изнемогаю, побывав за время, что стою на краю тротуара, дожидаясь зеленого светофора, то каким-то клерком из Сингапура, у которого в кармане развалился отсыревший бумажный пакет с завтраком, то мелкопоместным дворянином из Рязанской губернии прошлого века, который начитался Г. Торо и хочет жить одиноко в лесу, и т. д. Каждое подобное перевоплощение для меня как краткий обморок, когда душа на время покидает тело; но бывают и затяжные обмороки, когда эта самая душа, словно истинная белка, скачет зигзагами все новых перевоплощений, как по ветвям густого леса».

          Сегодня, спустя десятилетия, этот роман, при всех его художественных достоинствах, знаменателен для нас, читателей и писателей коре сарам, в первую очередь тем, что он, автор, показал, а точнее, обнажил способ возможного корейского существования в те нелегкие годы. А именно, скрытый посыл таков: если тебе, корейцу, так нелегко жить на чужбине, в тоталитарном государстве, то не лучше ли тебе превратиться в какого-то инонационального, автохтонного, к примеру, человека, участь которого пусть и так же тяжела, но намного логичней, и значит, и понятней для понимания, чем у всегда случайного, как пыль, инородца? Итак, превратиться, а точнее, обо-ро-ти-ть-ся, если уж не в земной жизни, то хотя бы в выдуманном мире, – то есть, в своем замысле и в конце концов воплощенном произведении. Или, говоря уже в нашем «дырявом» контексте, не пора ли автору заменить, а еще лучше… тихо, без скандалов, подменить свое рваное инородческое мироощущение на, хоть и чужое, но вполне себе целостное? И тут же вопрос: а это возможно? Ответ: по крайней мере, предпринимались такие попытки. И далеко ходить не надо, сам Ким, очевидно, всерьез поверив в свой художественный метод, решил написать после «Белки» уже сугубо русский роман, под гордыми флагами советской «дружбы народов», уже безо всякого участия корейских лишенцев. Я имею в виду роман «Отец-лес» (1989), в котором он попытался уйти в русский (советский) мэйнстрим и описать, как говорится в предисловии, «вечные, неотторжимые и очень сложные взаимоотношения Человека и Природы». Его новые герои «Николай, Степан и Глеб Тураевы – три поколения одной дворянской семьи – связаны с тихой, мощной, затаенной жизнью большого мещерского леса, помогающего им перейти от суеты, вражды и мелочности в красоту радостного слияния с миром».

          Таким образом, с выходом «Белки» мы можем отсчитывать зарождение нового явления в литературе коре сарам, которое условно  назовем литературой оборотней, и которое, что важно, породило своих стихийных последователей и эпигонов, быть может, и не подозревавших о существовании такой «мировоззренческой» традиции. Например, произведения казахстанского автора Лаврентия Сона. Рассмотрим два его рассказа,  в которых главный герой вынужден под давлением среды и социума превращаться в некое иное существо. Интересно, в какое же? В рассказе «Защитник» (здесь и далее, из. сб. «Рассказы, пьесы» Л. Сон, т. 2, Алматы, ИД «Жибек жолы», 2006) корейский юноша приезжает в Свердловск поступать в Уральский политехнический институт. Но «в приемной комиссии пролистали мои документы и тут же вернули обратно по причине моего слабого здоровья. Я действительно не обладал аполлоновским телосложением и ровной походкой, о чем, кстати, до сих пор частенько забываю». Что делать? Неужели юношеская мечта в одночасье разбита? Тогда он идет поступать в радиотехникум, где тоже платят стипендию, но опять неудача, не проходит там по баллам. Герой снимает жилье в вагонах, стоящих в тупике, и в минуты уныния выслушивает от проводницы, простой, сердечной тети Тани, наивный и в то же время по-русски мудрый совет: обратиться за помощью к министру Свердловской железной дороги, то есть, для нее, к царю, он обязательно тебе поможет. Что герой, ничтоже сумняшеся, и делает, придя на прием к высокому начальнику. И вот какой между ними происходит разговор.

          «Слушаю, — сказал министр Свердловской железной дороги.

          Я собрался с духом и начал свое повествование.

          — Приехал я издалека. Учиться. В Политехническом у меня не взяли документы из-за здоровья, я хотел выучиться на атомщика. В радиотехникуме хорошая стипендия, я мог бы на нее учиться, поэтому сдал документы туда. Физик на экзамене поставил мне тройку и я не добрал одного балла, проходной был тринадцать. Физику я знаю на пять, а он поставил тройку, даже с четверкой я бы поступил, потому математику сдал на пять и сочинение на четыре…

          — Постойте, я не пойму суть дела, — остановил меня министр.

          — Мне нужно, чтобы вы пошли к Царегородцеву Виктору Николаевичу и попросили, чтобы меня зачислили, потому что мне надо учиться,  физику я знаю на пять…

          — Кто такой Царегородцев?

          — Директор радиотехникума.

          — Ну и что?

          — Пожалуйста, похлопочите за меня, а то больше некому.

          — Кто вас надоумил пойти ко мне, кто подсказал?

          — Тетя Таня Курочкина.

          — Какая еще тетя Таня?

          — Она работает кондуктором в мягких вагонах. Вагоны в тупике стоят, там живут молодые специалисты, которые приехали к вам на работу.

          — О чем это вы? — растерялся министр, — Причем здесь мягкие вагоны?

          — Я живу в купе мягкого вагона, их два, там живут молодые  специалисты, а тетя Таня как хозяйка этих вагонов, у нее больные ноги, поэтому вы поручили ей присматривать за этими вагонами и получать нормальную зарплату.

          — Молодой человек, вы меня совсем запутали. При чем здесь «больные ноги»? … Давайте по порядку».

          И так по кругу. Согласитесь, это разговор двух сумасшедших, точнее, одного сумасшедшего, а другого, вот-вот готового стать таковым. В конце концов, начальник, сжалившись, – а  ведь это и требовалось! – приказывает своему подчиненному во всем разобраться и помочь юноше поступить в техникум. Что в конце концов, к счастью для последнего, и происходит. Таким образом, герой Сона вынужден, что называется, косить под дурачка, чтобы социализироваться, выжить в советском обществе.  Действительно, а что ему остается делать?

          Далее пьеса «Женитьба деревенского дурачка», с подзаголовком «сельские хроники», в которой главный герой Слава, теперь уже готовый, полноценный, так сказать, дурак, мечтает, и это его главный посыл, жениться на местной красавице. Исторический фон пьесы таков: распался СССР, все корейцы, проживающие в казахском селении, собираются возвращаться на «родину», то есть на Дальний Восток, с которого их в своем время и выселили. В многочисленной семье Славы существует конфликт: что делать с бабушкой, никто не хочет после переезда жить со старым человеком. И только добрый дурачок Слава, пленив-таки сердце любимой девушки, предлагает бабушке переехать в их будущую семью, чтобы нянчить его детей, ее внуков. Пьеса заканчивается его свадьбой, на которой приглашенные селяне, казахи, уговаривают корейцев никуда не ехать. Таким образом, дурачок Слава создает повод, ситуацию (и в этом заключается его художественная функция) для принятия корейцами окончательного решения остаться жить в Казахстане, который их в свое время так гостеприимно принял, и который и есть их настоящая родина

          Как видится, в рассмотренных нами произведениях Л. Сон, используя, вслед за Кимом, метод оборотня, конечно, по-своему, и сам того не ведая, показал нам, как корейцы выживали в режимном и пострежимном государстве, превращаясь на время в «дурачков», под прикрытием  сверхнадежной во все исторические времена формулы «лежачих (то есть, идиотов) не бьют». И в этом железобетонном прикрытии заложена вся пошлость и подлость положения корейского  (диаспорного) человека в несвободном мире, и соответственно автора, написавшего такие произведения, – очевидно, даже не подозревавшего, раз он представил на суд свои работы, об истинном смысле данной ситуации.

          Итак, завершая главу, мы можем в итоге сказать, что литературный контекст Коре Сарам таков:

  1. Революционная литература, – корейцев-красноармейцев, полная призывов к освобождению Кореи от японских оккупантов и их трусливых сподвижников, корейских феодалов и  буржуа.
  2. Перестроечная литература, – страдальцев-лишенцев, большей частью надрывная, исповедальная, документальная и мемуарная, обращенная к свинцовым временам сталинских репрессий и депортации.
  3. Литература мимикрии или – попросту – оборотней, всех мастей и ориентаций (к примеру, нравственная, этническая мимикрия), которая существует во все исторические времена и во всех регионах мира, где проживают диаспоры.
  4. И, наконец, Литература Отчаянных Одиночек, (разговор о которой – предмет отдельного исследования) пытающихся обрести истинный путь к спасению своей и национальной души, не опираясь на опыт своих соплеменников, чьи неосмысленные порывы не раз вызывали у них глубокий стыд и сожаление.

          Тут поневоле вспоминаются призывы писателя Кима к звездам и звездным братьям, рассыпанные во многих его произведениях советского периода. Например: «И вот она моя концепция человека, которая пришла ко мне фантастическим и, если хочешь, провидческим путем через сон: мы, каждый из нас, – явления такие же, как звезды». Или: «Над наши свободными головами выгнулся гулкий свод неба, самоиспускающего голубое сияние. О груди наши бьются, толкутся и затем расходятся в стороны барашковые облака, подхваченные разворачивающимся – словно петли брошенного аркана – воздушным циклоном. И мы идем степенной толпой седовласых исполинов, мирно беседуя о корнях родства белых звезд-гигантов с нашим не последним во Вселенной родом Солнца, а внизу вдруг раздается неистовый вопль – и мы знаем, что это взывает к нам еще одна человеческая душа, возжаждавшая доброты и бессмертия. И мы видим, как человек стремится скорее, скорее вырасти, достигнуть свой высшей сущности» (из повести «Луковое поле» (1978)).

          К великому сожалению, эти воззвания никак не оправдались со временем, ибо в советский и постсоветский период, человек, ну, ничем, при всем желании, не был похож на звезду, и даже на какой-нибудь булыжник, в котором все-таки существует твердость. А в случае с корейцами, как стало видно выше, это были просто комья, или – по-другому не скажешь! – брызги грязи, в которую они были низложены и в которой они, увы, в интеллектуальном, духовном плане, пребывают до сих пор. И, значит, давно настало время восстать из нее, из этой грязи, по крайней мере, в литературе, которая является опорой и субстанцией данного размышления. Но как же это сделать?!

 

 

 IV. ТРИ КИТА ДИАСПОРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

          Понятно, что вся литература Коре Сарам до настоящих пор представляла собой одну сплошную, прямую, если не примитивную, без каких-либо высоких осмыслений, рефлексию, на те или иные драматические исторические события. Для того чтобы придать ей, этой рефлексии, высоту и полноту, задумаемся в первую очередь над тем, что есть такое эта самая диаспорная литература и соответственно, на какие литературные течения, учения и мировые фигуры она в своих начинаниях может опираться?

          И тут же ответ. Диаспорная литература это литература людей, никогда не имевших родной почвы под ногами, то есть своего внешнего и зачастую внутреннего пространства, а в случае корейцев, не имевших и целостного времени. Ибо прошлое их было разломано, причем трижды: сначала переселение из Кореи на Дальний Восток, затем депортация в Среднюю Азию, и наконец распад Советского Союза. Таким образом, писатели коре сарам в своем творчестве могли (если по серьезному счету) относиться к Пространству и Времени только условно или метафорически. И раз это так, то вновь зададимся вопросом. Какая Мировая Литература работала и работает с Пространством и Временем на самом высоком уровне условности?

          И опять же ответ. Это Литература Модернизма, которая собственно и есть одна бесконечная, высокая метафора реализма, сиречь, всего нашего земного существования. В таком случае, какие мировые модернистские писатели неустанно, неуклонно и эффективно работали с Пространством и Временем в своих произведениях? И опять же очевидный ответ. Со Временем неистово работал Пруст, а с Пространством, как внешним, так и внутренним, – Кафка, а с посылом, обращенным в будущее, то есть, с Метафизикой Будущности, столь же последовательно работал, конечно же, Беккет. Рассмотрим творчество каждого из этих писателей в ракурсе нашей проблемы.

          Напомним, все неуклонные поиски утраченного времени Пруст сводил к счастливым и «случайным» возможностям увековечивания того или иного события в прошлом. Как он этого добивался? Согласно автору, в качестве основного инструмента, человек может использовать две  своих памяти, произвольную и непроизвольную. Произвольная человеческая память запоминает то, что утилитарно для человека, к примеру, важные вехи жизненного пути (детский сад, школа, институт, поступление на работу), то есть, запоминает автоматически, заорганизовано, в силу привычки, более чем формально, и при собственно воспоминании какого-то события, в сознании  человека всплывают этакие зафиксированные картинки прошлого, в точности, как аккуратно разложенные фотографии в семейном альбоме.

           Непроизвольная память напротив работает всегда спонтанно и неожиданно, при возникновении какого-то связующего с прошлым, казалось бы, незначительного впечатления. К примеру, герой во время чаепития откусывает кусочек пирожного «мадленки», или спотыкается о неровные булыжники мостовой, и тут же на него наплывает, наваливается целый мир прошлого, (когда он вот также ел пирожное или спотыкался о камни) – мир, что важно,  очевидный и непреложный в своей первозданности. И все в сознании человека в этот удивительный момент оживает, струится и светится, как и тогда, в прошлом, – все живо, и значит, все вечно. Впрочем, пора предоставить слово самому автору (из романа «Обретенное время», перевод А. Смирновой).

          «Сколько раз в течение всей моей жизни реальность разочаровывала меня, потому что в тот момент¸ когда я воспринимал ее, воображение, будучи единственным моим органом восприятия красоты, никак не могло с ней соотнестись в силу непреложного закона, гласящего, что невозможно представить себе то, чего не существует. И вот внезапно действие этого сурового закона оказалось нейтрализовано, устранено чудодейственной уловкой природы, заставившей одно и то же ощущение – стук ложки и молотка, одинаковое название книги – сверкнуть одновременно и в прошлом, что позволило моему воображению насладиться им, и в настоящем, когда воздействие на мои органы слуха и осязания добавило  к грезам воображения то, чего они обычно лишены: идею существования – и благодаря этой уловке позволило моему существу получить, выделить, зафиксировать – хотя бы на длительность вспышки – то, что оно обычно никогда не воспринимает: немного чистого времени (курсив мой – А. К.). То существо, что возродилось во мне, когда, охваченный счастливым трепетом, я услышал звук, напоминающий и звяканье ложки о тарелку, и стук молотка об обод колеса, ощутил одновременно и неровные камни во дворе особняка Германтов, и неровные плиты часовни Святого Марка, и т. д., живет лишь сущностью вещей,  в ней одной находит и пищу и наслаждение. Оно изнемогало, (первостепенно важный момент!! – А. К.) наблюдая настоящее, где были бессильны чувства, оглядываясь на прошлое, которое иссушил разум, ожидая будущее, которое воля составляла из фрагментов настоящего и прошлого, лишив их реальных черт и оставив от них то, что отвечает цели утилитарной, человеческой и только, которую сама она им предназначила. Но какой-нибудь звук, какой-нибудь запах, однажды уже услышанный и почувствованный, – и вот они вновь, одновременно в настоящем и в прошлом, оказываются реальны, но не существующие, идеальны, но не абстрактны, и вот неизменная, но обычно скрытая сущность вещей оказывается высвобождена, и наше истинное «я», которое порой давно уже кажется умершим, а на самом деле все-таки нет, вдруг пробуждается, оживает, вкусив небесной пищи, принесенной ему. Минута, освободившаяся от власти времени, пробудила в нас человека, освободившегося от  власти времени (курсив мой – А. К.). И нет сомнений, что человек этот уверен в своем счастье, хотя обыкновенно во вкусе обыкновенной мадленки нет ничего такого, что могло бы стать причиной этого счастья, нет сомнений, что слово «смерть» не имеет для него никакого смысла: ему, существующему вне времени, что ему бояться будущего?»

          Действительно, что теперь человеку бояться будущего, когда он обрел время в себе и, стало быть, вечность в себе? Я бы мог привести еще целое множество ярких примеров, как Пруст оживлял в себе время, чистое время, но это, понятно, вопрос отдельного исследования, на тему воздействия Пруста на диаспорную, вне всяких этнических границ, литературу и ее героя. Ограничиваюсь лишь еще одним фрагментом, уже в самом конце романа, в котором нам представлена удивительная Прустовская оптика, позволяющая нам понять, ради чего он собственно так подробно, безумно, «занудно», раскапывал, разбирал и перебирал свое прошлое, и в чем заключается его гуманистический пафос.

          «Я, наконец, понял, почему герцог Германтский, которым я любовался, глядя, как он восседает на стуле, удивляясь, что он почти не состарился, хотя за его плечами было гораздо больше лет, чем за моими, как только он захотел подняться и встать прямо, покачнулся на своих ногах, дрожащих, как у старых архиепископов, у которых если и есть что-то порочное, так это их металлический блеск, к которым бросаются, чтобы поддержать, веселые семинаристы, двинулся вперед, покачиваясь, как листок на ветке, на крутую вершину своих восьмидесяти трех лет, (и теперь о главном! – А. К.) как если бы люди стояли на странных ходулях, которые были живыми, делались все длиннее и длиннее, оказываясь вдруг выше колоколен, и в конце концов вырастали такими длинными, что ходить на них становилось уже невозможно и опасно, и тогда люди падали. (Может быть, именно поэтому лицо человека среднего возраста, даже если на него смотрит посторонний, невозможно перепутать с лицом молодого, и оно предстает словно сквозь какую-то дымку?) Я боялся, что мои собственные ходули стали уж слишком длинны для моих шагов, мне казалось, что у меня больше не будет сил хотя бы еще какое-то время сохранять связь с собственным прошлым, находившимся уже так далеко внизу. И если хватит у меня сил на достаточно долгое время, чтобы успел я завершить свое произведение, в первую очередь я стану описывать людей, даже если придется сделать их похожими на чудовищно огромные существа, предоставить им пространство гораздо большее, чем то до невероятности суженное место, что было и выделено в этом мире, пространство, напротив, длящееся до бесконечности, потому что они все касаются одновременно – словно гиганты, погруженные в толщу прожитых ими лет, – столь отдаленных одна от другой эпох, меж которыми уместилось столько дней – во Времени».

          Итак, люди на живых, бесконечно длинных ходулях – таково видение автора! – есть гиганты, великаны памяти, духа, и именно ради этого утверждения Пруст последовательно разрабатывал и предоставлял «им пространство гораздо большее, чем то до невероятности суженное место, что было им выделено в этом мире, пространство, напротив, длящееся до бесконечности», и именно в этом высоком действии заключается его, автора, величие, его истинный гуманистический пафос, и этот момент есть первостепенно важный для всего нашего размышления.

          Далее – Кафка. У Кафки, казалось бы, нет никакого прошлого, тем более «длящегося до бесконечности», каждый его персонаж оказывается в жестоком пространстве настоящего, где под спудом иррациональной вины, изощренно и как бы необязательно, как в романе «Процесс», он преследуется и в конце концов уничтожается. А в знаменитом «Превращении» его герой вынужден утратить свое человеческое обличие, чтобы наконец социум оставил его в покое. Превращение человека в нечто нечеловеческое, согласно Кафке, позволяет ему освободиться от всех житейских оков и трудов, наконец и впервые задуматься о своей прошлой жизни, о своих отношениях с родными, и именно будучи жутким, омерзительным – с перепончатым животом! –  тараканом, он обретает истинные человеческие чувства к отцу, матери и особенно сестре, становится страдающим существом, то есть, внутри себя человеком, хотя в конце концов физически умирает. Представьте, насколько это жестокое заявление автора. Человек становится человеком только тогда, когда окончательно и бесповоротно выпадает из социума! Как же, тут возникает вопрос, устроен этот социум (тем более, если он, по сути, везде), и по каким нечеловеческим законам он должен существовать?!

          Наконец, в бессмертном романе «Замок» герой, землемер К., чужак и неофит пространства, пытается социализироваться на новом месте, и в своих попытках только и делает, что старается «убедиться не только в существовании этого мира, но и отчетливей ощутить, что и сам он тоже существует». Познакомившись однажды с Варнавой, связывающим его с канцелярий призрачного Замка, он узнает трагическую историю его семьи. Одна из его сестер Амалия отказывает во внимании высокому чиновнику из Замка, после чего все жители Деревни, то ли от страха, то ли на всякий случай (и как это нам знакомо!), отворачиваются от нее, и ее родных. В результате отца Амалии увольняют из пожарной дружины, в которой он так доблестно работал, отказываются от услуг его сапожной мастерской: семья нищает на глазах, и тогда, доведенный до отчаяния, старик, решает искать встреч с чиновниками и просить у них прощения за свою «слишком» гордую дочь. Как это у него происходит? Из рассказа сестры Ольги землемеру К. (перевод Р. Райт-Ковалевой):

          «Вон там (у входа в Замок, на камне, у ограды садоводства – А. К.) отец и сидел изо дня в день, осень была пасмурная, дождливая, но погода была ему безразлична; с утра в один и тот же час он открывал дверь и кивал нам на прощание, вечером возвращался, промокший насквозь, – казалось, он с каждым днем горбился все больше и больше – и забивался в угол. Сначала он нам рассказывал все свои мелкие приключения – то Бертух (хозяин садоводства – А. К.), из жалости, по старой дружбе бросал ему через решетку одеяло, то ему померещилось, что он узнал в проезжающей коляске того или иного чиновника, то вдруг какой-нибудь из кучеров его узнавал и в шутку стегал кнутом. Потом он совсем перестал рассказывать, видно, уже не надеялся чего-нибудь добиться и только считал своим долгом, своей унылой, бесполезной обязанностью отправляться туда и просиживать там целый день. Тогда и начались у него ревматические боли: подходила зима, снег выпал рано, у нас зима настает очень быстро, а он все сидел там, на мокрых камнях, – то под дождем, то под снегом. По ночам он стонал от боли, утром иногда сомневался, идти ему или нет, но пересиливал себя и все-таки уходил. Мать цеплялась за него, не хотела отпускать, и он, очевидно уже напуганный тем, что ноги его не слушались, позволял ей идти с ним, и тогда у матери  тоже начались боли. Мы часто к ним туда ходили, носили еду или просто навещали, уговаривали вернуться домой; как часто мы заставали их, сгорбленных, прижимавшихся друг к другу, на узеньком выступе, закутанных в тонкое одеяльце, которое едва их прикрывало, а вокруг ничего, кроме серого снега и тумана, и нигде ни души, по целым дням ни экипажа, ни пешехода. Какое зрелище, К., какое зрелище? Кончилось тем, что в одно утро отец не смог встать с постели – ноги не держали, он был безутешен, в каком-то полубреду он видел, как именно сейчас коляска останавливается у ограды Бертуха, из нее выходит чиновник, ищет глазами отца у ограды и, с досадой покачав головой, снова садится в свою коляску. При этом отец так кричал, слово хотел отсюда обратить на себя внимание чиновника там, наверху, и объяснить ему, что он отсутствует не по своей вине».

          Добавим от себя – тем же Кафкианским рефреном, – несчастный старик кричал так, чтобы «убедиться не только в существовании этого мира, но и отчетливей ощутить, что и сам он тоже существует». И, тем не менее, борьба родных Амалии, равно как и землемера К., за свое существование в Замке, продолжалась. И продолжается до сих пор… И именно поэтому этот роман, теология в действии, как назвал его Камю, не имел и не мог иметь конца.

          А теперь обратимся к Сэмюэлю Беккету, ограничиваясь его принципиальным и знаменитым высказыванием, его эстетическим кредо, о положении и долге  писателя, художника, которое отчетливо прослеживается в каждом его, как прозаическом, так и драматургическом, произведении. А именно (из «Трех диалогов с Жоржем Дютюи», часть 3-я, о художнике Брам Ван Вельде, пер. М. Дадяна):

          «Дютюи: Дозволено ли будет просить вас еще раз дать определение, насколько возможно простое, тому положению и тому действию, о которых вы говорили  в отношении этого художника?

          Беккет: Положение человека, который беспомощен, неспособен действовать, в рассматриваемом случае неспособен писать, – поскольку он обязан писать. Действие человека, который, будучи беспомощным, неспособным действовать – действует, в рассматриваемом случае пишет, поскольку он обязан писать.

          Д: Почему он обязан писать?

          Б: Не знаю».

          Как видится, в самый важный момент умолчание, столь характерное для Беккета. Но после, под неотступным давлением интервьюера, он все-таки раскрывает свою позицию.

          «Я утверждаю, коль скоро меня приперли к стене, что Ван Вельде первым воздержался от эстетического автоматизма, первым принял действительность, в которой отсутствуют отношения, отсутствуют его элементы или, если угодно, присутствуют недоступные элементы, первым признал, что быть художником означает потерпеть неудачу, провалиться так, как никто не смеет провалиться, что его мир – неудача и что пытаться избежать ее есть дезертирство, ремесло кустаря, умелое домоводство, жизнь. Нет, нет, позвольте мне испустить и этот вздох. Я знаю (курсив мой – А. К.), что теперь, дабы подвести нашу кошмарную затею к приемлемой развязке, нужно только одно, а именно – сотворить из этой покорности, признания, верности неудаче, новую тему и предмет, новый элемент отношений, а из акта, который он, художник, будучи неспособным действовать, обязанным действовать, совершает – сотворить новый акт выражения, пусть даже последний свидетельствовал бы только о себе самом, о своей невозможности, о своей неизбежности».

          В этом отрывке говорится о художнике, прошедшем свой путь, и испытавшим разочарование от невозможности выразить невыразимое. Но странным, парадоксальным образом корейские писатели, пусть даже и не прошедшие свой путь, и не находящиеся в положении разочарованного в возможностях искусства художника, находятся в подобной ситуации – изначальной (не заключительной) невозможности выражения, ибо мир, который дан им для отражения и выражения, всегда был и есть для них чужой. Чужой, повторяю, как во временном, так и в пространственном измерении. Но именно поэтому Беккетовский иррациональный императив «действовать», «сотворить новый акт выражения» как нельзя лучше соответствует диаспорному писателю, ибо, во-первых, в противном случае  «бездействия», он просто не писатель, а если он все-таки действует, то именно свидетельствуя, верный своей неудаче, «о себе самом, о своей невозможности, о своей неизбежности». Таким образом, Беккет дает нам, писателям коре сарам, истинный ир-  и  над-  рациональный посыл, обращенный в будущее, для обретения своей персональной и диаспорной будущности. И тут следует вспомнить еще одного литературного классика, Антуана де Сент-Экзюпери, чье поэтическое определение экзистенциального героя, на удивление, в точности, совпадает с пониманием такового в литературе коре сарам (из романа «Цитадель», пер. М. Кожевниковой).

          «Но в тишине приду я. Я – незримый сшиватель. Я ничего не переменю в материи, даже не поменяю лоскуты местами, но верну каждому лоскуту значимость и смысл.  Я – незримый  любовник,  помогающий сбыться».

          Да, именно сшить – да здравствует Экзюпери! – лоскуты Пространства и Времени! Разве не в этом заключается главная задача диаспорного писателя? Именно сшить свое разорванное бытие,  вернуть каждому лоскуту значимость и смысл, обращаясь за помощью, моральной, так сказать, и технической, к «учениям» трех гигантов модернизма, которые столь неистово боролись с Пустотой, преодолевали и побеждали ее. Итак, повторим, Пруст научает нас оживлять и сшивать разорванное, утраченное прошлое. Кафка – стоически образовывать из, казалось бы, омертвевших (от тотального насилия в  обществе) жизне-кусков живое внутреннее пространство. А Беккет – создавать могучий, мощный волевой посыл, всегда иррационально, через препоны разума, устремленный в будущее. Соответственно творчества этих писателей являются основами, китами, краеугольными камнями любой диаспорной, не только корейской, литературы, и знамена с их гордыми профилями (в точности, как это делалось с классиками марксизма-ленинизма) следует – и здесь я заявляю и призываю! – повесить над входами в жилища каждого, сколько-нибудь серьезного, сочинителя.

V. ПУНКТИР

          Более того, обретая опоры, основы, традицию, корни, истоки, культурный и духовный фундамент, в творчествах этих  гигантов модернизма, мы не должны забывать о самом главном правиле великанов, которое гласит следующим образом: держи обретенную высоту, завоевывай новую! На этом замечательном правиле мы могли бы и закончить наше размышление, с необходимым пафосом и наилучшими пожеланиями будущим поколениям диаспорных литераторов, но мы, художественности ради, поступим по-другому.

          В 2004 году я написал роман «Голем Убывающей Луны» и, спустя время, его редактируя, я поразился одному отрывку, одной сцене, ее атмосфере, словам и  интонации,  словно это писал совсем не я, а если и я, то, значит, успел позабыть о том эмоциональном, духовном посыле, который я в нее вкладывал. А именно, это рассказ подруги героя о своей жизни после их расставания.

          «Да собственно, ничего, казалось бы, веселого у меня и не было! – присела Натэлла рядом со мной, начиная свой рассказ. – Ты же знаешь, что такое Москва … И вскоре, когда я оказалась здесь, и когда мои приятели, из нашего поезда, стремительно разбежались по своим делам, от меня в разные стороны, я обнаружила, что мне совсем негде жить, а возвращаться обратно, ты знаешь, я никак не хотела… Затем прямо на улице я познакомилась с другой компанией, и после, как оказалось, дурной, с которой я пустилась, так сказать, во все тяжкие. Мы жили в каких-то подвалах, много пили, и, бывало, даже, воровали, и много всякого другого, о чем мне даже вспоминать сейчас не хочется… В конце концов, я попала в милицию, или, в такой ад, что даже моим дурным приятелям такое не снилось. Над нами, без всякой устали издевались, да так изощренно, что я опять же тебе рассказывать не буду, и со мной был еще один незнакомый мне, абсолютно молчаливый парень, не проронивший во время этих пыток ни слова. И так всю ночь нас мучили, а на утро отвезли подальше, как мусор, на городскую свалку. И я, помню, я лежала там, среди всякого мусора, сама собственно мусор, уже готовая после все, что случилось, тихо так скончаться, а что еще оставалось делать, – угаснуть, умереть, разобранная, разодранная, растерзанная и себя презиравшая, глядела на серое пустое небо, быть может, ожидая какого-то знака от него: умереть мне все-таки или… Лежала долго и вдруг – ты веришь? – увидела, как по небу полетели птицы, этаким пунктиром, собственно ничего особенного… Но тогда я так странно подумала, что если это небо – такое огромное, пустое и серое, но все равно его осмеливаются испещрять своим серебристым пунктиром эти маленькие птицы, то почему же мне, перед этим огромным, пустым и серым котлованом жизни, не осмелиться?… И тогда я, превозмогая в себе всю тяжесть прошлого и настоящего, поднялась, и пошла. И заметила вдруг, что на другой куче лежал тот самый молчаливый молодой человек, так же, как я, глядевший широко раскрытыми глазами в небо, словно в ожидании для себя какого-то знака. Тогда я растолкала его, приказала подняться, взяла крепко за руку, сказав, что я в нем сильно нуждаюсь, и мы пошли, уже оставляя на земле пунктиры своих следов, чтобы попытаться начать все заново. И я решила, что всю оставшуюся жизнь я посвящу вот таким же сирым, униженным, оскорбленным и обездоленным, какой я совсем недавно была, и мы с моим товарищем в конце концов открыли эту клинику. И нам было трудно, но мы очень хотели и очень старались! И теперь у нас есть свой настоящий приют добра… Вот и весь мой рассказ, сказала Натэлла и наконец, впервые, печально и пристально, взглянула мне в глаза».

          Итак, «осмелиться»! Запомним это слово. А теперь рассмотрим данную сцену в контексте нашего размышления, с совершенно иным  и новым смыслом. И вот мой первый вопрос. Не кажется ли вам, что сегодня все постсоветское человечество, вот также, как та несчастная женщина, по-прежнему лежит, метафорически говоря, на свалке истории, несмотря на внешнюю текучесть времени, вдобавок заваленное с головой (точно чьими-то испражнениями) разнообразными продуктами сегодняшней масс-культуры? Итак, лежит, стенает и мечтает о какой-то прекрасной справедливой идее, которая отменила бы или напротив объяснила бы ему, – то есть всем нам, хотя бы на будущее, наше сегодняшнее, такое сугубо материальное и потому бессмысленное существование. Отсюда и наша ностальгия по всему советскому, ведь, согласитесь, тогда люди жили под куполом прекрасной, действительно великой, и пусть утопической идеи – о равенстве, братстве всех людей и народов. Другое дело, насколько возможно было ее воплощение. Сейчас, понятно, нет никакой идеи, одна пустота и клацкающий пастью дикий рынок, и в ответ – заискивающее чавканье завороженных  им потребителей.

          В таком случае, – вопрошаю я дальше, – может, тот одинокий в небе пунктир и являет собой извечную мечту человечества о высоком смысле своего существования, который пытаются обрести, несмотря ни на что, (как те птицы, в своем  полете), писатели, художники и философы? Пытаются обрести, сшивая свои, и значит, наши, разорванные Пространство и Время, «возвращая каждому их лоскуту значимость и смысл». И глядя на них, на их дерзкий пунктир, мы вдруг вспоминаем то стародавнее, в пустоте многоликой, движение. Помните? Там кто-то есть… Из племени несчастных, замурованных. Да, там действительно кто-то есть! – отвечаем теперь уверенно мы, – кто все-таки взломал свои кошмарные пустоты и дыры, свой болезненный пункт, свои страхи и патологию, обращая их в небесные выси, дали и просторы, кто в своем одиночном пути обрел-таки свой смысл и крепь, кто построил в себе, в своем творчестве, цитадель, кто однажды решился и осмелился, подвигая так и нас, зрителей, ценителей, читателей и писателей, свидетелей, радетелей, смотрителей и хулителей, апологетов и клевретов, фанов и даже профанов, осмелиться – о, да! – на осмысление, преодоление, на восхищение и восхождение, на озарение и удивление,  на расширение и откровение, на взлет, полет, на пламя и лед… – на то, чтобы стать самим собой, на то, чтобы сбыться.

 29.04.10.

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »