Владимир Тен. Прощание (рассказ)

Художник Melissa McKinnon

Художник Melissa McKinnon

Уже октябрь. И с деревьев летят заскорузлые, высохшие до жестяного звона бурые листья. Воздух узбекистанского бабьего лета наполнен тихим, рвущим душу шелестом осеннего тления. И в теплом еще сквозняке уже чувствуется лезвийно-холодное прикосновение зимы.

Я его помню таким, каким он потом, уже померев, лежал в гробу. Коричневолицый, с длинной благообразной белой бородой. Эдакий старик Хоттабыч. Выходя на улицу, в любую погоду он надевал на совершенно лысую голову белую дырчатую шляпу — непременный головной убор колхозного председателя из глубинки. А вообще одевался примечательно даже по тем временам. Позже, уже после его смерти, учась в школе, я где-то увидел фотографию Льва Толстого, и поразился тому, что великий писатель одевался так же, как мой покойный дед. Только одежда деда была сплошь белой. Национальный, так сказать колорит. Звали деда — Сан Чир. А отчество у отца — Сергеевич. Н-да.Сан Чир и Сергей — это что-то очень далекое.

Я, к нынешнему своему стыду, тогда воспринимал его только с одной стороны: он мне казался смешным. Чем-то вечным и очень несерьезным. Давно уже поросла сорной травой его могила. Может быть, уже и вовсе распахали то древнее кладбище, где его похоронили. Я не знаю этого. И никто не знает. Потому что вскоре после его смерти семья наша переехала в другое место за сотни километров оттуда. Ни родных, ни близких у нас там не оставалось. А отец все собирался как-нибудь съездить на дедову могилу, да так и прособирался. Суета засосала.

…Дед никогда не был председателем. Еще мальчиком он начал батрачить на богатого кулака, который его люто ненавидел. И чувствуя, что дед в полной его власти, издевался над ним, как мог. Впрочем, в открытую сжить его со свету не решался, потому что дед доводился ему родным младшим братом. Потом дед делал революцию. Когда в семнадцатом до Приморья докатились вести о петроградских событиях, а докатились они волной громадных невероятных перемен, до той поры покорный и смиренный дед, изрядно хлебнув вина, поджег хозяйский сарай с курами, и подался во Владивосток. Было ему тогда уже за тридцать и был он уже женат и имел на руках двоих детей. Во время японской интервенции он, оставив семью в глухой корейской деревушке, ушел в партизаны.

«И на Тихом океане он закончил свой поход». Впрочем, его поход только начинался. После установления Советской власти в Приморье он вступил в корейский партизанский отряд, который совершал рейды в Корею, оккупированную японцами. Изрядно потрепанные, голодные и усталые, партизаны возвращались на советскую территорию. Потом дед крестьянствовал в той деревушке под Спасском, где оставлял семью.

Я о его геройском прошлом узнал только после его смерти. А тогда, развлекаясь пусканием зайчиков ему в глаза маленьким осколком зеркала, подобранным где-то на улице, я считал свое занятие достойным и веселым. Дед, сильно ослабевший после болезни — с ним приключилась какая-то старческая хворь, — тихо укорял меня, полусидя, полулежа в постели, и отворачивался от солнечных бликов, и борода его, задранная вверх, топорщилась растрепанным жиденьким веником. Он сердился. А я заливался смехом, глядя на его бороду. И был я тогда раз в двадцать моложе его. Дед, в конце концов, глядя на мою хохочущую рожицу, сам заливался дробны старческим смешком.

Однажды в том цветастом детском далеке, проснувшись ночью, я чего-то сильно испугался. Родителей рядом не оказалось. Может, ушли в гости, или еще куда. В комнату деда и бабки пойти я как-то не додумался, а вышел во двор. Помню, как ярко, стеклянно и мертво светила полная луна. И было тихо-тихо. От сознания своего полного одиночества я пришел в глубокое отчаяние и, взобравшись на крышу погреба, бугром возвышавшуюся во дворе, заревел с подвывами и икотой. Дед спал очень чутко и сразу, услышав какие-то шакальи возгласы, вышел во двор. Как на беду, крыша погреба, куда он взобрался за мной, была очень слаба — несколько слоев толя, присыпанного землей. И естественно, она не выдержала и стала проседать, и дед слабыми старческими руками пытался вытолкнуть меня туда, за край ямы. А я, окончательно придя в ужас, брыкался, орал и в результате обрушился на него сверху. Это когда стадия плавного проседания перешла в свободное падение.

Бабка потом, утром, ходила вокруг ямы и ехидно спрашивала деда, зачем ему понадобилось ночью прыгать на крыше погреба. Дед гордо смотрел в сторону, всем своим видом показывая, что не собирается вступать в пререкания с этим суетным и мелким существом, коим по его мнению была бабушка, а я уже опять хохотал.

Роста дед был маленького. Но я сейчас пытаюсь представить, какую гору дел он своротил за свою долгую жизнь, — а прожил он восемьдесят шесть, — и мне становится не по себе.

Когда деда хоронили, собралась толпа родственников. Потому что дед был старейшиной рода, семейного клана. А клан этот был более чем многочисленным. Только у самого деда было восемь детей. Кстати, об этом следует сказать особо. Ну, во-первых, дед много пил. Сначала с горя, потому что рождались одни девочки. А ему было стыдно. Шесть дочерей, как одну, родила бабка. А дед все не успокаивался. И можно понять его радость, когда родился сначала один сын — мой отец, потом другой. И он опять стал пить. Уже на радостях.

Я был его любимцем. Дед очень любил возиться со мной. За столом, когда я поспешно и бессистемно глотал еду, чтобы поскорей выкатиться на улицу, он надоедливо уговаривал меня тщательней пережевывать пищу. Причем, уговоры эти были выражены одной коротенькой фразой на корейском языке, которая звучала удивительно складно, как поговорка. Я воспользовался ею однажды во дворе. Мне не понравилось, как куры поспешно склевывали зерно. Намерения у меня были самые благие. Но дед разозлился, посчитав, что я издеваюсь над ним. Он плюнул в окно, но сослепу попал в закрытую створку и, чуть не плача от злости, стал отирать плевок рукавом своей почти толстовской рубашки.

Но тогда мы быстро помирились, и он смастерил мне лук. Стрелы он сделал из тонких камышинок, утяжелив с одного конца набалдашником из черной смолы. Он так торжественно обставил ритуал вручения мне боевого оружия, что я чуть было не пал на колени. Но только смолкли фанфары, как я начал опробывать свой новенький лук.

Что? Ну, да. А в кого же еще было стрелять?! Дед, конечно, не принял условий игры и, подхватив свой, отполированный за долгие годы посох, погнался за мной, вместо того, чтобы смирно лечь и притвориться мертвым. Впрочем, он не смог этого сделать и тогда, когда наступила пора умирать по-настоящему.

Он умирал три дня. Как уже было сказано, собралась толпа родичей. И бабка металась вокруг одра, ругала деда и уговаривала его поскорей умереть, потому что он заставляет ждать, сидеть без дела, сна и еды столько людей. А дед уже совсем слабый, ничего не отвечал. Только легко, еле слышно и, наверно, виновато вздыхал. Бабка была много моложе его. Лет на пятнадцать. И была еще совсем бодрой. И ничем тогда не болела. Но после смерти деда не прожила и года.

Но бабка совсем почти стерлась из памяти. Как легкий карандашный штрих. Хотя любила меня не меньше. Другое дело — дед. Долгое время я о нем просто не вспоминал. Но странное дело, в последнее время все чаще стал думать о нем. И ощущаю сейчас чувство вины перед ним. Нет, не за детские шалости. За то, что забыл. За то, что никогда не был на его могиле.

До тех пор, пока не ослаб совершенно, дед редко сидел без дела. То подвязывал завалившийся плетень, то замазывал дымившую глиняную печь, которая была устроена на уровне пола. Главная комната в нашем домике была на двух уровнях — так, собственно, строились все корейские дома. Первый уровень — это черная половина, где хранился хворост и дрова для печи, сам очаг. Так же снимали обувь, входя с улицы. Чистая половина, покрытая плетеной циновкой из камыша, была приподнята сантиметров на тридцать. А от печи под эту половину были проложены глиняные трубы, по которым шел горячий воздух, обогревавший пол.

Мне сейчас не верится, что лет до пяти я жил в саманном домике, больше похожем на сарай с маленькими подслеповатыми окнами. В голове не укладывается, что любой достаточно высокий прохожий, приподнявшись на цыпочки, мог увидеть плоскую крышу нашего дома, выложенную землей. Весной крыша зеленела, и на ней частыми алыми островками пылали дикие маки. Мне трудно представить, что я родился и провел часть своего детства в домике, где дверная притолка была так низка, что отец входил в нее, наклонив голову. Сейчас-то я перерос отца чуть ли не на голову. Поэтому мне в это совсем не верится. Но стоит вспомнить деда, и я понимаю, что это все было.

И были еще долгие неподвижные сидения деда в пустой сумеречной комнатенке. Он сидел, прислонившись спиной и затылком к выбеленной стене, прикрыв глаза. Не спал и не дремал, просто сидел, закрыв глаза. Может, думал. Так он сидел в последние месяцы жизни. Наверное, он чувствовал скорый конец и вспоминал прожитое и пережитое. И, наверно, ему было что вспомнить.

И сейчас мне обидно, что все, о чем он тогда думал, что вспоминал, ушло безвозвратно в землю вместе с его сухоньким легким телом. И мы — самые младшие внуки — осыпали его, умершего белыми листочками бумаги, на которых таинственными иероглифами были начертаны какие-то заклинания, обещания и пророчества. И листочки эти с сухим, чуть слышным, но рвущим душу шелестом летели на белую постель, на подушку, на простыни. На деда. И укрывали его, как снегом. Как землей…

Источник: https://lit.lib.ru/t/ten_w_k/text_0015.shtml

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

1 комментарий

Translate »