Александр Кан. Роман «Треугольная Земля». Книга третья » Доктор Чхоен». Гл. 1- 7

DSCF1439 А Л Е К С А Н Д Р  К А Н

 

     РОМАН  » Т Р Е У Г О Л Ь Н А Я   З Е М Л Я «

 

     КНИГА ТРЕТЬЯ  « ДОКТОР  ЧХОЕН »

 

 

                                                       Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой?

                                                        Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я,

                                                        Но когда я гляжу вперед на белеющую дорогу,

                                                        Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой.

 

                                                                                                 Томас Стернз Элиот

 

I

 

О, неужели Саша думал,  что если он покинул мир  и  устремился  в другой,  а потом вдруг решил вернуться, то тот, оставленный им мир будет ждать его с распростертыми объятиями?  О,  нет и нет! Ведь никакое место пусто не бывает,  и в лучшем случае затягивается пленкой рутины, покрывается хлопьями  повседневности,  а в худшем,  как в случае  Саши, просто-напросто кто-то занимает его,  и не только никогда не потеснится,  а, не долго думая, даст возвратившемуся такой отпор, что дух последнего может вполне покинуть его тело, и мир, в который он так спешно возвращался,  уже не будет иметь для него никакого значения. Тем более Дух в отличие от Души никогда никуда не возвращается,  а лишь тоскует, глупый, по неземным высотам, а раз тоскует, то с точки зрения неба, совсем и не важно,  чей удар встретил Сашу на пороге родного подъезда, — рядового ОМОН или темного хулигана,  его все равно снесли на обочину этого мира,  и если пока не уничтожили, то опять же по каким-то сугубо  земным причинам, учитывавшим не Дух, но только тело его.

Саша, так и не добравшись до Норы,  лежал сейчас в беспамятстве в темном сыром подъезде,  и не подозревая о том,  какую  ценность  могло представлять его тело для уже окружавших его бойцов ОМОН.  И окружили, — ап! — и потащили под руки, а рядовой Чикатилло не уставал повторять: не забывайте, это моя добыча! — твоя так твоя, приставим к награде, а пока — в машину!  Сашу в фургон бросили,  и поехали по кочкам и ухабам, голова Саши каталась по полу, и улыбка его как память о счастливом его возвращении уже с лица соскальзывала,  — и вот, соскользнула, упала, о пол  спружинила, бедная, и опять на лицо запрыгнула, — остаться или нет? Нет! — рот кривился от боли, — вот-вот задымится, и Саша открыл наконец глаза, и понять ничего не мог,  где он:  грохот и тряска, словно он в чьем-то железном брюхе,  а по брюху нещадно стучали палками  и  камнями…  Саша вспомнил,  как  он  счастливо  бежал к своей Норе,  расправив руки как крылья,  и ветер дул ему в лицо,  и грудь его пела, и вот подъезд, и в подъезде — удар… Саша: Где Нора?

— Какая тебе еще Нор-ра?

Машину тряхнуло,  и в углу напротив кто-то зашипел,  а из зарешеченного окошка бледный свет пролился,  и Саша к окну припал, — воздуху глотнуть.  Небо серело, а тучи друг с другом в обнимку, как пьяные, из стороны в сторону раскачивались, — оп-ля! гопак…- танец пьяных туч. Саша к дверям метнулся и стал бить ногами по стенам, а в углу напротив опять кто-то зашипел.  Кто…? Саша шаг ему навстречу, и упал, головой о стену,  и забыл,  зачем он шагнул.  Нора! — воскликнул, только о ней всегда помнил, — кажется, рядом была, но он пальцы разжал, и вот потерялась…  И опять к окошку,  за прутья схватился, и увидел вдруг, как среди туч белое облако появилось,  и Саша в каком-то светлом предчувствии уже за ним следил. И — чудо! — из-за облака вдруг она появилась,  далекая,  но близкая,  и взгляды их наконец счастливо встретились. Нора! — успел улыбнуться Саша,  и Нора ему улыбнулась, но снова пьяных  танец туч, — вы, гражданочка, пьяно тучи шипели, улыбочками нас своими не развращайте,  а то мы за себя не ручаемся:  вон! — оттолкнули ее, и облако белое с глаз исчезло…

Саша от  окна  отвернулся,  правда,  с улыбкой,  он уже почему-то знал,  что Нора где-то рядом, и скоро вернется к нему, а значит, можно жить-дышать-сидеть в этом железном чулане, и даже слушать чье-то шипение в углу.  Снова: кто это? — Саша все-таки решил проверить, и в угол пополз, и вдруг вспышка, и — чье-то лицо с близко посажеными глазами, и тут же хохот — то ли тех, кто в кабине, то ли пьяных туч. Саша, сам от себя не ожидая,  в угол бросился, руки простер, — хвать! — чей-то крик и рычание,  чьи-то плечи и голова,  схватка тут в темноте началась, но машина вдруг с визгом затормозила,  подпрыгнула, и двери настежь отворились,  и тот,  невидимый, черной кошкой из фургона, — брысь! Саша на  четвереньках  стоял,  а перед ним уже двое огромных,  словно из цирка, разряженные: давай к нам, любовничек, — под руки его схватили и повели к зданию с вывеской «ОМОН».

Вывеска, словно в самом деле цирковая,  весело и зазывно на ветру развевалась,  а Саша,  пока его вели,  почему-то ничего у конвойных не спрашивал,  — так за что, мол, и почему, словно он по жизни изначально был во всем виноват,  а значит,  — по той же самой жизни — согласен со всем. Лишь перед входом на небо взглянул, — белого облака нигде не было, только пьяные тучи с любопытством на него глазели, — это не тот ли безумец, что белое облако вызывал?

А потом Сашу в комнату просторную втолкнули, полную людей в форме милицейской.  Этот?  — общий вздох, с любопытством, как на диковинного гада,  глядели. Этот… Этот! — левый конвойный подтвердил, и — в коридор его,  длинный и темный, — пролет и дверь, и опять пролет, и каждый пролет завершался дверью,  и так — дверь за дверью — его, в спину подталкивая, вели. И пока он шел, останавливался, снова шел, он вдруг понял, что его хотят так запрятать, чтобы обратно он уже не вышел никогда. — Стоп наконец! — крякнул правый конвойный, и, гремя связкой ключей,  дверь тяжелую отпер,  и втолкнул его в темную камеру, в которой, кажется, не было ни одного окна.

Саша в сумерках потоптался и на койку присел,  но  промахнулся  и прямо на пол,  койка же мимо него поплыла, а может, это не койка была, потому как в комнате были еще и тумбочка,  и табуретка,  и все эти обманчивые предметы, плечами покачивая, уже медленно кружили в воздухе.

За спиной его захлопнули окошко дверное, из которого еще мог проливаться свет,  и стало совсем темно,  и Саша тогда лег на пол и снова стал думать о Норе… Если бы в камере было окно, то, конечно, ему было бы намного легче,  ведь то облако, которое он увидел из милицейской машины, проливая на землю свой белый луч,  обязательно бы его нашло. А так — никаких надежд, и пока Саша лежал, уверенность в том, что он увидится с Норой, медленно, но неотвратимо его покидала.

Вдобавок, так казалось ему,  темнота сгущалась и уже обступала его,  еще немного,  и облепит,  обвяжет, а потом заползет в него, как в сосуд.  И действительно, над головою уже черное облако висело, а в углах — если все это ему не мерещилось —  почему-то  было  светло.  Саша вскочил и рукой махнул,  — прогнать эту липкую темень, и тучка, словно коварный зверь, отлетела и до поры, до времени, замерла в углу.

Саша опять на пол лег,  и опять стал думать о Норе.  Ему казалось уже,  что если он выдержит это заключение, то обязательно встретится с ней,  ведь не мог же он лежать здесь до конца своей жизни.  Но в то же время пламя в его груди — он чувствовал — угасало, и холод уже полз по нему изнутри,  и темень вплывала в него сквозь глаза, рот и уши, и получалось,  что не он дышал этим сырым темным воздухом,  а темень — им: вдох и выдох,  и опять вдох,  и казалось, вот-вот вдохнет его и уже никогда не выдохнет.

Саша поднялся:  черное облако в углу по-прежнему с угрозой раскачивалось,  и вдруг он дыхание чье-то услышал,  и дыхание это явно было не его.  Что же делать?  Кричать и биться в дверь глухую, сотрясая эту темень,  издевавшуюся так над ним?  Тогда Саша, сжав кулаки, стал глядеть в черный угол:  если э т о началось еще в машине,  и никуда, значит,  от него не денешься, то оставалось лишь глядеть в глаза этой тьме, у которой либо не было глаз, либо было их очень много.

— Ну что ты смотришь на меня,  проклятая? — не выдержал Саша, и в ответ вдруг дыхнуло ему прямо в лицо.

— Вот ты какой?

— Ка-кой? — похолодел от ужаса Саша.

— Беспокойный, — задрожала темнота, — и слишком  уж непоседливый!

Саша вскочил и стал оглядываться по сторонам.

— Кто здесь?

И в черном углу опять что-то задышало.

— Да не бойся ты! Я тебя не обижу…

— Кто вы, черт побери?! — Саша пристально вглядывался в темень.

Я тюремный домовой,  — усмехнулось тут черное облако, — Ты присядь и успокойся…

И следом табуретка-не-табуретка медленно к Саше  подплыла,  и  он покорно присел на нее.

— Мы все о тебе наслышаны, — вздохнул этот черный угол.

— О чем это вы наслышаны?  — Саше вдруг стало казаться, что он сходит с ума.

Тут темень в углу вдруг сжалась вся и —  рассыпалась,  и  приняла треугольную форму.

— Письма о мертвых любовниках ты сочинял? — и Саша наконец отчетливо разобрал,  что у этого угла-треугольника-черного облака-тюремного домового был низкий и сиплый голос. — Письма, после которых… женщины навсегда покидают живых? Ведь за это тебя сюда посадили?

— Я не знаю,  о чем вы!  — выкрикнул в темень Саша,  но почему-то стал успокаиваться и даже разместился на табуретке  поудобнее,  которая,  вероятно,  по воле этого домового могла в любой момент выскочить из-под него.

— Я возвращался к любимой женщине, и меня схватили в подъезде…- сказал честно Саша.

— Ух!  — заклубилась темнота,  и черный ветер-ветерок подул  Саше в лицо черными снежинками.

— Женщины всегда убегают,  даже когда ждут нас… Даже  когда  они совсем рядом. И ты еще надеешься ее догнать?

— А вам-то какое дело?!  — разозлился тут Саша и  вдруг  подумал, что все, что происходило с ним в машине, и может, еще раньше в подъезде,  а теперь здесь, в камере, — вся эта тьмы вакханалия! — была спланирована  кем-то лишь ради того,  чтобы погасить в нем надежду увидеть когда-либо Нору.

— А  ты не нервничай!  — вполне миролюбиво вдруг произнес невидимый.  — Я же здесь, как староста. Или пахан. Так меня чаще всего здесь называют. И я тебе помочь хочу!

— Не надо мне ни чьей помощи!  — воскликнул Саша,  и в тот же момент табуретка подло выскочила из-под него, и Саша упал больно на пол.

— Придется взять над тобой шефство.  — выдержав паузу, насмешливо произнес невидимый домовой.

— Да кто вы такой в конце концов? И с кем я разговариваю?

— Со мной,  — ухнула темнота и стала рассеиваться,  и Саша увидел контуры человека,  такого же, что и стены, серого цвета, словно кто-то в углу его просто-напросто углем нарисовал.  Ни лица, ни тем более глаз не было видно, вдобавок, серый этот человек был совершенно неподвижен, и можно было на самом деле подумать, что Саша разговаривал с чьим-то изображением на стене.

— Ты еще поймешь, как тебе повезло, что ты попал сюда и встретился со мной. — продолжал домовой. — Сейчас я тебе расскажу какую-нибудь поучительную историю,  ночь все равно нам надо как-то скоротать,  и ты все поймешь окончательно…  Только какую?  — задумался он,  и  темень стала снова сгущаться,  и контуры его в синем мерцании то исчезали, то проявлялись отчетливей.

— А вот послушай!  — после долгой паузы раздался голос,  и в тот же момент Сашу медленно подняло в воздух, и снова опустило на табуретку.

— Жил-был человек по имени Иона, — голос становился мягким и даже теплым,  а в углу,  в рассеивающейся темноте,  Саша опять увидел человечьи контуры, и, казалось, тело его уже наливалось плотью.

— И  никто  не знал,  как его на самом деле зовут.  Иона это была просто кличка.  И звали его так, потому что…- как бы тебе объяснить? — он жил свою жизнь, словно в чреве кита. Да, — повторил рассказчик, — словно в чреве кита…  А работал этот Иона водителем трейлеров, дальнобойщиком.  Возил  он  грузы  в другие города и страны,  получал свои деньги,  возвращался обратно и опять через некоторое время отправлялся в рейс.  Жил он с сыном,  вот, примерно твоего возраста, а жены у Ионы не было,  — давным-давно сбежала с каким-то командировочным, когда сын их был еще совсем маленьким…

— Много всяких случаев, — и смешных, и горьких, происходило у Ионы в рейсах.  Но ничто его в жизни уже не удивляло,  и не радовало.  И был он всегда угрюм,  а его огромная согбенная фигура только подчеркивала суровый нрав его, и, верно, из-за этой суровости и не было у него никогда друзей… Но однажды странная вещь случилась с Ионой. Вернулся он,  как обычно,  с рейса и открыл трейлер, а там…- рассказчик вдруг впервые пошевелился, и Саша совсем успокоился, значит, перед ним действительно сидел живой человек.  — а там стояла девушка просто неземной красоты, с большими, черными и влажными глазами, и волосы смоляные обрамляли его светившееся лицо.  Иона так и обомлел, чуть с ног не упал, только через несколько секунд выдохнул:  Ты кто?… И уже не слышал ее  торопливого  и  сбивчивого  объяснения,  как она попала сюда и откуда, только разобрал одно,  что она — путешественница,  а другое  пропускал мимо ушей, потому что сразу же, с первого взгляда, в нее влюбился.

— Жемчужина!  — дрожал Иона от волнения,  глядя на  нее,  —  ведь действительно, бывает такое: откроешь ракушку, а там жемчуг невиданной красоты,  кому повезет,  а кому нет — а?  — значит,  ему повезло в его сумрачной жизни, так походившей на чрево кита. И стал называть ее Иона Жемчужиной, а она и не возражала…

— И привел Иона девушку к себе домой,  поселил у себя,  стала она хозяйкой ловкой,  надо сказать,  все по хозяйству успевала,  и с такой любовью всегда на Иону глядела,  с такой нежностью,  а Иона повсюду за ней по пятам ходил,  как маленький ребенок.  Правда, иногда вдруг загрустит она,  в самые неожиданные моменты, сядет у окна, станет глядеть в бескрайние синие дали,  а Иона ей:  Что с тобой, милая? А она помолчит-помолчит, вздохнет и вдруг скажет: Давай уедем отсюда, Иона! Сядем в твою рыбу-машину и…  будем ехать,  ехать, — одно бесконечное путешествие,  полное увлекательных встреч и приключений, и там, где скажу, будем останавливаться,  новые города и страны, и людей будем узнавать,  и опять ехать,  — и так до конца нашей с тобой жизни! А Иона молчал, и ничего ей не мог на это ответить, лишь руками в стороны разводил, мол, на мне хозяйство,  дом,  да еще и сын — взрослый почти, а один ветер в голове, один в голове сквозняк…

— Сын,  между прочим,  в штыки принял новую хозяйку и стойко еду, ею приготовленную,  не принимал,  готовил себе отдельно,  и вообще  не здоровался,  не разговаривал с ней, вел себя так, точно ее в доме и не было… Жемчужину это, конечно, здорово задевало, и добавляло горечи в ее печаль,  с которой она,  глядя в окно, думала о своем пока невозможном путешествии.  А Иона хоть и с виду казался грубым и неотесанным был на самом деле чутким и все оттенки ее настроения улавливал, и от ласковых его слов и нежных прикосновений  грусть  ее  обыкновенно рассеивалась, как случайное на небе облачко…

— Между тем,  подошло для Ионы время очередного рейса. А до этого в несколько поездок он брал с собой любимую,  и ей, конечно, это очень нравилось, может, как-то утоляло жажду ее к путешествиям… Но на этот раз  захворала  Жемчужина  и решила остаться дома,  — до следующего ее рейса.  Ничего тут страшного, — Иона попрощался с ней и уехал. И повез он свой груз, довез до назначенного пункта, получил свои деньги и поехал обратно.  Ночью возвращался, ехал на полной скорости, — скорей домой,  к своей Жемчужинке! — шоссе пустынное и ехать было приятно, лишь иногда редкие встречные машины сигналили ему весело  и  приветливо.  И вдруг на каком-то километре он услышал сквозь шум, сквозь работу мотора, как будто кто-то хихикал над ним, сидя в трейлере, как будто пальцем на него за спиной показывал и хохотал так омерзительно.  Несколько раз останавливался Иона и прислушивался к шумам,  шорохам и  звукам,  и  опять ехал, думал, это бессонница и усталость, но нет — хохот снова и снова к нему возвращался.  Тогда остановил Иона машину,  взял  фонарь,  открыл трейлер,  и залез туда,  каждый уголок обследовал,  — ничего, все было пусто.  Странное дело, подумал и опять в кабину, — поехал, и опять хохот  к  нему вернулся и над ним уже глухим низким сводом стоял,  и чем ближе к дому,  тем был этот хохот гуще и отвратительней. Еще несколько раз по дороге Иона останавливался,  выходил и проверял,  и мгновениями ему казалось,  что он рассудок теряет.  Все-таки добрался он  до  дома ночью  глухой,  перед  самым входом в дом улыбнулся и рукой махнул,  —  прочь,  ночные призраки!  — и вошел и сразу к себе в комнату, свет зажег, а там — никого…

— Похолодело все у Ионы: неужели, — неужели сбежала моя Жемчужинка?  Неужели отправилась в свое путешествие без меня? Вышел, как одурманенный,  и — на кухню,  и в другие комнаты стал заглядывать,  — нет, нигде ее не было!  И к наружной двери подошел,  и увидел вдруг ее  туфельки:  тогда где же она? И казалось ему, будто эти туфельки на месте притоптывают, и в своем нетерпении к хозяйке собираются немедленно бежать… А Иона — вдруг камень на сердце вместо прежнего холода! — медленно по коридору пошел, до конца, до самой последней комнаты, и — перед дверью к сыну остановился.  Тихо дверь открыл и — так и простоял в коридоре до рассвета.  Огромный и согбенный,  стоял в коридоре и беззвучно, безутешно плакал…

Серый человек замолчал,  и,  казалось,  опять темень вокруг  него заклубилась,  а  Саша,  привыкая  уже к окружавшей его неподвижности и зная, как люди и призраки любили рассказывать ему свои или чужие истории, сидел терпеливо и ждал, когда домовой свой рассказ продолжит.

— Утром из комнаты Жемчужина вышла, бледная и лохматая, и, конечно, на жемчужину совсем не была похожа, тронулась было и вдруг увидела его в углу. Крикнула и ладошкой рот прикрыла, в комнату к себе побежала,  то есть, — к ним, а Иона за ней, медленно переступая, словно гири пудовые на ногах,  — шел,  казалось, так целую вечность, и вошел наконец, сел напротив нее, а она уже плакала и опять за свое: «Давай уедем отсюда!»

— И не стал Иона ей на этот раз отказывать,  собрали они свои вещи,  и переехали для начала в другой дом,  на другую  окраину  города. Стали жить,  и, конечно, прежней радости в душе у Ионы уже не было, но Жемчужина к нему была так внимательна,  и теперь она за ним  по  пятам ходила,  а вечером сядет рядом и смотрит на него,  вдруг не выдержит и заплачет. И Иона жалел ее, по ночам просыпался и думал, — может, все у них  еще как-нибудь наладится…  Правда,  когда на досуге уходил Иона куда-нибудь,  — к друзьям,  вина выпить,  в карты сыграть, запирал ее, такой  у них теперь был уговор негласный,  и она его в доме ждала.  Но однажды вернулся и — не нашел ее, и окно было открыто, — уже после она объясняла,  что по делу ушла,  и забыла его заранее предупредить, и не  знал Иона,  верить ей или нет. А потом случаи эти стали повторяться, и Иона уже не знал,  как все это остановить. Скандалить он не умел, да и девушка по возрасту в дочери ему годилась,  и  всегда  он,  в  моменты ярости, руку свою вовремя отводил, — жалко ее было…

— О,  Боже,  скажи мне,  — молился он,  — как же мне обратно свою Жемчужину в ракушку запереть, чтобы от меня никуда не уходила?

— По ночам часами Иона глядел на нее,  спавшую,  и ничего не  мог придумать,  хоть  все  двери и окна запри,  все равно она сквозь стены убежит.  И вдобавок,  бармен из бара напротив ему про нее говорил,  не ехидно,  а по-мужски, сурово и скупо, хотя однажды Иона не выдержал, и за это чуть его не избил. И в конце концов, когда Жемчужина в доме оставалась, отправился Иона к сыну…

Замолчал рассказчик и руки к лицу поднес, словно прикурить хотел, или, может, ладони озябшие дыханием своим согреть, а Саша на него, как завороженный,  глядел,  и ни один волосок на голове его не шелохнулся, словно он теперь в этой странной их паре каменным был.

— Сын встретил его спокойно и даже холодно.  Сели они за стол,  и начался у них суровый мужской разговор.  Сын все молчал, и глаза опускал, и ни в чем отцу не перечил, но когда Иона сказал ему, что придется ему уезжать с любимой, вдруг в лице изменился, затрясся весь, из-за стола вскочил…

— Ты — старый!  — кричал он.  — А я молодой! И она — молодая! Нам еще жить! Отдай… мне ее!

— А Иона молчал и на сына глядел,  и так он на него смотрел,  что сын не выдержал,  и в объятия ему бросился, и стояли они так час, два, весь вечер, крепко обнявшись, стояли и плакали.

— Время к очередному рейсу подошло.  И собирался Иона  в  дорогу, конечно,  с тяжелым сердцем. Перед отправлением долго они с Жемчужиной по дому ходили,  — каждый по своему одному ему известному маршруту,  — друг с другом не сталкиваясь,  а потом Иона не выдержал, и к ней подошел,  и сказал:  Ты пойми! Не могу я отпустить тебя! Как же я без тебя из этого темного чрева выберусь?! Ты же мой выход! Пойми меня… ты!

— И уехал в рейс,  и опять ночью ехал,  и дорога  ему  предстояла долгая, несколько дней и ночей. Он ехал и Бога молил, чтобы все у них, все — чудесным образом в конце концов сложилось,  а Бог, как из века в век ему и положено,  молчал,  а в фургоне кто-то опять хихикал.  Тогда Иона с полночи проехав,  плюнул на все,  — на деньги, на свой договор, на свои обязательства, и повернул обратно, в город поехал, уже в городе за углом,  неподалеку от дома, машину свою оставил, и пошел, и, конечно,  в доме своем ее не обнаружил.  Тогда в бар по соседству и взял себе выпить, а бармен всю его историю из его же уст хорошо уже знал, и молча сидел напротив,  и так они за одним столом провели час,  другой,  третий, и Иона никак опьянеть не мог, как бы он ни старался.

— На рассвете вернулась Жемчужина, Иона ее из окна заметил, и еще себе порцию заказал, и еще час с небольшим за столом просидел. А потом встал и пошел, а друга своего без каких-либо объяснений попросил к дому машину подогнать.

— Пришел домой:  она,  конечно,  спала уже крепко, а он на пороге встал и долго ей любовался, потом подошел и на край ее кровати присел. Стал будить ее тихо.  Собирайся!  — сказал.  — Мы уезжаем! А она спросонья ничего понять не могла, даже глаз разомкнуть.

— Милая,  — говорил он ей и плакал уже. — Мы отправляемся с тобой в бесконечное путешествие,  как ты и хотела…  Будем ехать, ехать, и, где захочешь,  будем останавливаться, — люди, города и страны! Все как ты и просила!  А потом крепко обнял ее,  всем своим телом,  — как мог, всем существом своим,  и — длилось их путешествие долго и счастливо, а на самом деле, конечно, каких-то несколько минут…

— А потом Иона к сыну отправился,  прямо на своей машине,  и  все ему, как есть, рассказал. Тот, весь белый, и слова вымолвить не мог, а Иона на выход пошел и вдруг на пороге замер, и какая-то странная мысль пронзила его, ослепительно белая, и сказал он тогда,  так спиной к нему оставаясь: Может, ты, сынок… хочешь к ней?

— Сын его так закричал,  что все стекла в доме, посуда — зазвенели,  и с кулаками на него набросился,  а Иона руки смиренные навстречу ему протянул и — обнял его,  и так крепко и долго его обнимал, что тот сдался,  покорился его объятиям,  словно он теперь Ионой был, а отец — той рыбой большой.

— Вот и конец этой истории, — произнес серый человек, — или почти конец…  Ехал долго Иона,  везя с собой в трейлере тех двоих, кого он больше  жизни  любил.  Проезжал он в своем путешествии все светофоры и милицейские посты на полной скорости, и когда все-таки догнали и остановили его, все равно было поздно, потому как никто уже остановить его не мог…

Замолчал рассказчик и снова окаменел,  и казалось,  что заснул он непонятным, но глубоким сном, и вдруг раздалось: Ты, конечно, догадался уже, что этим Ионой был я!

Саша вздрогнул,  быть может, впервые за время рассказа пошевелился.

— Вы…  — задышал Саша и почувствовал головокружение.  — И с тех пор вы здесь?

— Да…  Хотели меня казнить,  а потом на  пожизненное  заменили. Видно, всем, — судьям и даже прокурору стало жаль меня. Ну и пусть жалеют, глупые, они о главном ведь так и не узнали… О том, что когда я отправился с Жемчужиной и сыном своим в бесконечное путешествие, в душе моей хохот тот наконец исчез… Навсегда, понимаешь? А пламя, пламя любви моей,  до сих пор во мне. До сих пор не погасло! И теперь только я в этом мире и знаю рецепт, как спасти любовь человеческую, и хожу по камерам,  сквозь стены,  слушаю чужие истории,  и если они любовные, а ведь все истории на самом деле любовные, предлагаю несчастным свою помощь.

— Это как же? — Саша тихо спросил.

Тут Иона плечи свои расправил,  и впервые лицо поднял, и открылся у него вдруг  такой  пронзительный  огненный  взгляд,  что,  казалось, вот-вот воздух и стены от взгляда его в камере загорятся.

— Ты пойми,  сынок,  что людям не хватает в это мире тепла и объятий… Зябко им в этом мире жить, а Бог сиречь Дьявол, только смотрит на них и ухмыляется, и ничем их не согревает, никак…

Саша молчал,  да,  быть может, он понимал его, понимал, как холодно людям жить в этом мире.

— Вот и предлагаю я всем несчастным согреть их от этого холода, и если те соглашаются,  обнимаю их,  а на утро…  находят их в камерах, поверь мне, — со счастливыми улыбками! — впервые улыбнулся Иона, уже с виду самый настоящий человек. — Так что никакой я не домовой, конечно, и тем более не пахан,  как меня эти убогие называют, а отец я, отец… Я — Отче ваш!!

— А теперь хорошо подумай, сын мой, нужна ли тебе в твоей истории моя помощь?

— Помощь?  — Саша совсем не ожидал такого предложения. — Нет, Иона, не нужна!

— Дурачок,  — вздохнул Иона,  — Выйдешь отсюда, и жизнь тебя сама задушит, да так коварно и изощренно, что не заметишь ты, как это с тобой произойдет. Один труп вместо тебя будет по этой холодной земле ходить, живой труп, и ты еще миллионы раз пожалеешь, что когда-то от моих объятий отказался…  Ну,  иди ко мне, сынок! — вдруг встал во весь рост Иона,  огромный и согбенный,  и смиренные руки свои к нему протянул.

— Нет! — Саша вскочил. — Ты, наверное, шутишь, Иона?

— Какие  тут шутки?  — и Иона вдруг стал, как надувной,  разрастаться в размерах, полкамеры собой уже занимал, и — наплывал на него. — Смирись, сын мой, так тебе будет лучше!  По твоим глазам вижу,  что тебе моя помощь нужна!

— Нет,  Иона!  — Саша твердо сказал. — Не надо мне твоих объятий! Ибо слишком жарко мне самому с собой…

— Лжешь! — захохотал тут Иона. — Жарко ему! — И медленно в воздух взлетел,  подплыл прямо к Саше,  и  вдруг…. лопнул, прямо на глазах исчез.

— Эй!  — Саша стал по сторонам оглядываться.  — Где ты, Иона?

Пятился и вертелся, — где же он, нигде, ни в одном углу его видно не было. И тут руки огромные со спины его обхватили, и с силой о пол стукнули, и за горло — душить…

— Аааа!  — закричал Саша, тщетно пытаясь руки его оторвать, задыхался уже и ногами воздух враждебный отталкивал.  Бесполезно!  А потом стал стремительно в бездонную воронку проваливаться, — падал, во тьме переворачивался, только боль еще чувствовал, земную боль в затылке.  И,  странно, боль эта, белым пятном пульсируя, вдруг по нему солнечным зайчиком побежала,  и — ударила в грудь, и так спасла: Саши еще какое-то мгновение на земле,  в камере, не было, а потом какая-то сила могучая на землю его вынесла, и он наконец открыл глаза.

Лампочка над ним, точно безумная, плясала и петлю белого света на него накидывала, а два огромных охранника уже стояли по бокам.

— Че  орешь,  мудак!? — и опять один из них Сашу в грудь ударил. — Вставай! На судилище  пора!

Саша медленно стал подниматься, опять не удивляясь тому, что ему так быстро суд назначили,  — головой тяжелой тряхнул,  в глазах  круги еще плыли, на руку оперся, и вдруг в кулаке обнаружил кольцо. Чье? Неужели… Ионы?

— Ну, живей! — и с размаху конвойные стали его ногами в сапогах пинать,  а Саша улыбался им с благодарностью, потому что именно их удары вытолкали  его  из той бездонной воронки.  И вот наконец встал во весь рост,  вышел из камеры,  двинулся впереди конвойных,  и  пока  те,  не по-утреннему хохоча,  о чем-то своем переговаривались,  незаметно свою находку — кольцо — на палец надел.

Странно, но обратный путь казался Саше намного короче,  и не было того бессчисленного количества пролетов и дверей, а может, Саша просто не замечал их, потому как думал, а точнее, не мог не думать уже об Ионе и его печальной истории, и, конечно, об его зловещем предупреждении насчет удушия жизнью, изуверском и коварном, и о его, быть может, искреннем предложении спасения.

Дверь открылась, и, казалось, еще пролет, но — нет, Сашу втолкнули в просторную комнату,  залитую ярким светом, — на середину, и посадили на стул,  а конвойные по бокам угрюмо встали. Саша глаза поднял и тут же опустил, жмурясь от света, — комната была полна людей, и все уже с нескрываемым интересом его разглядывали.

— А вот и наш обвиняемый,  господа! — радостно произнес полковник Трусоцкий, взмахивая руками.

Он только что,  перед появлением Саши, познакомил всех приглашенных  друг с другом,  впрочем,  основную часть присутствующих составлял его отряд:  Филемон Шлыков, начальник отряда ОМОН, император Бонапарт, с которым он так успешно в последнее время сотрудничал, самурай Киото, полиглот, как представил его Бонапарт, и блестящий каллиграфист, отвечавший за протокол заседания,  ефрейтор Ганс,  аналитик писем, обнаруженных в доме Норы,  прочие офицеры,  и Сирин Голованов как главный  и единственный свидетель случившегося преступления,  а также два специалиста, приглашенных полковником со стороны: Антрополог, — представился без имени! — выбритый наголо,  с замечательным, точно вылепленным Богом-Мастером черепом, и Сексопатолог — также без имени,  — по совместительству доктор теологии, — как  он  сам  представился,  — с несколько вороватым и блуждающим взглядом. Одно кресло пустовало в ожидании прокурора, который в силу своей занятости всегда и всюду опаздывал,  а на другом покоилась загадочная, вычищенная до блеска кобура,  давно привлекавшая  всеобщее  любопытство.

— Господа!  — торжественно объявил Трусоцкий,  — я не  представил вам еще одного участника нашего заседания,  и вы поймете после, почему я только сейчас собираюсь это сделать!  Трусоцкий подошел к  креслу  и бережно  поднял на руки кобуру,  точно это была какая-то редкая драгоценная ваза.

— Здесь,  господа! — лучезарно улыбался Трусоцкий, — покоится Дух великого майора Нуркадилова!  Позвольте перед тем, как начать наше судебное заседание,  я очень коротко расскажу его историю,  ибо это важно… — замер на мгновение полковник и со всеобщего молчаливого согласия начал говорить.

— Майор  Нуркадилов лишь полгода назад возглавил в нашем управлении отряд СПЕЦНАЗа, и он оказался в отряде единственным женатым офицером, поскольку СПЕЦНАЗ у нас, как известно, составляют только вдовцы и мужья женами брошенные.  Быть может,  его решение принять командование отрядом было связано с тем, чтобы поднять дух бойцов этого подразделения,  ведь жизнь спецназовцев, — чего греха таить? — совсем не сладка, одна сплошная работа…  Признаюсь честно,  я неохотно пошел навстречу майору,  ведь нарушался кадровый принцип этого подразделения, но майор был так горяч и воодушевлен,  что в конце концов я с ним согласился. И — не зря,  должен вам сказать,  потому что с его приходом отряд  обрел новое  дыхание,  и  показатели  поимки преступников резко пошли вверх.  Ведь майор Нуркадилов работал сутками, не щадя своих сил, и со стороны могло бы показаться, что у него нет никакой семьи и дома, что он самый настоящий спецназовец.  Хотя с другой стороны я, конечно, понимал, что если он взвалил на себя такое бремя, то он просто обязан был быть своим подчиненным во всем примером.  Частенько, когда майор оставался ночевать в управлении,  мы разговаривали с ним за дружеской рюмкой, и он мне часто рассказывал о своей мечте…

— Мечта его, друзья мои, была отчаянна, как бездонная горная пропасть,  и велика,  как звездное небо над головой, — говорил Трусоцкий, обводя аудиторию своим  ясным  взглядом.  —  Майор  Нуркадилов  мечтал стать…  револьвером, собственным револьвером, — и это, господа, совсем не шутка!  — который,  как вдохновенно говорил он, на зависть всем мужчинам, всегда такой стальной и сильный, разит противника наповал, и у которого,  что он особенно подчеркивал, нет никакой семьи и, значит, нет никаких слабостей…

— В тот трагический вечер,  — скорбным голосом продолжал  Трусоцкий,  — когда в работе СПЕЦНАЗа  возникла маленькая пауза, майор Нуркадилов в кой-то веки решил забежать домой,  чтобы привести себя в порядок и переодеться. Да, господа, теперь я понимаю, как он был прав насчет семьи,  называя ее человеческой слабостью!…  Когда он пришел домой,  а ведь он пришел совершенно неожиданно, он застал свою супругу в объятиях любовника…  Я не знаю в точности,  что там у них произошло, но,  вероятно,  за  время работы в СПЕЦНАЗе наш майор,  так неразрывно живший со своей мечтой,  настолько сроднился со своим револьвером, что последний научился понимать его без слов, по одним его жестам и взглядам.  И в конце концов в самый разгар семейного скандала револьвер исполнил волю своего хозяина…

Трусоцкий замолчал, выдерживая необходимую паузу,  а потом,  протягивая руки навстречу притихшей публике, вдруг счастливо улыбнулся.

— Но сейчас,  друзья мои,  вы поймете радость мою! Ведь буквально вчера вечером случилось чудесное-невообразимое! — непритворно волновался полковник,  — капитан Шлыков, вы оказались непосредственным свидетелем того события! Расскажите нам, как это было!

Филемон Шлыков молодцевато вскочил со стула и повернулся к  аудитории.

— Не только свидетелем, но в некотором смысле и исполнителем… — гордо произнес капитан,  — …  Многим в нашем отряде известно о  том, что я был воспитанником майора Нуркадилова, и именно он десять лет тому назад вытащил меня из колонии для особо опасных детских преступников и привел  в  отряд,  и  собственноручно повел меня на первую операцию… Вчера,  спустя сорок дней с того дня,  как он погиб, а трагическую гибель его мы всем отрядом мучительно переживали,  я поздним вечером перебирал в раздевалке его вещи и, наткнувшись на кобуру, решил с полным на то правом его преемника взять ее себе на память…

— Мне до сих пор кажется,  что все это было одним волшебным сном! — сбавляя вдруг темп, тихо сказал капитан Шлыков в расстроенных чувствах. Все молчали и деликатно ждали продолжения.

— Я  помню,  как я долго и любовно оглядывал эту кобуру,  а потом решил открыть ее, чтобы вложить в нее свой пистолет, и только я отвернул замочек…  как волна горячего воздуха вырвалась из нее,  — словно это был гейзер,  вулкан! — и взмыла вверх, к самому потолку, а потом я увидел,  как  из  пены и облака выплеснулся по частям,  а потом и полностью, никто иной как сам майор Нуркадилов.  О,  да! Причем он не был угрюм или в скорби,  а — смеялся, паря под потолком, весело и задорно, как в прежние времена,  когда он поднимал своим уставшим  бойцам  настроение,  и кричал мне со своей высоты: «Рано меня,  брат Филемон, хоронишь! Рано!»…  Я просто заплакал от счастья, понимая, что чудо, великое чудо,  все-таки случилось,  и со вчерашнего вечера с великодушного разрешения полковника Трусоцкого я стал почетным  кобуроносцем  своего наставника, и, значит, дом майора Нуркадилова теперь всегда со мной!

— Урраа почетному кобуроносцу! — захлопал в ладони Трусоцкий.

— Ур-ра! — нестройно захлопали вслед за полковником остальные.

— Теперь вы понимаете,  — снова заговорил  полковник,  —  сбылась мечта  майора!  Если уж он в жизни никак не мог стать револьвером,  то все-таки после смерти он счастливо занял его место!  Значит,  главное, верить в свою мечту,  господа!  Вот вам пример… И нет в этом мире ни жизни, ни смерти, а есть одно величие человеческого духа! — задумчиво заключил  сентиментальный полковник и загадочно добавил.  — Но это еще не все!

В зале наступила тишина,  а полковник вдруг подошел на цыпочках к кобуроносцу, взял из его рук кобуру осторожно, и приставляя к уху, демонстративно и шепотом спросил капитана,  словно разыгрывая с ним студенческую сценку: «А что сейчас делает, наш великий майор?»

— Отдыхает, очевидно, — таким же игривым шепотом ответил ему Шлыков, — но, может быть, он почтит нас своим вниманием где-нибудь по ходу собрания.

— Хорошо!  —  удовлетворенно  крякнул Трусоцкий и бережно положил кобуру на место.  — А теперь, господа, я попрошу вас почтить возвращение майора минутным вставанием!

Все с почтением встали,  один Саша оставался сидеть на стуле,  за все это время он ни разу не поднял глаз,  зато от всего им услышанного в него уже закрадывалось странное подозрение, что и в тюремной камере, и в этой комнате,  и, может быть, во всем милицейском управлении формы человеческого  существования были бесконечно многообразны и неистребимы,  и, может быть, Нора, его Нора, согласно логике этих особых пространств,  могла находиться сейчас где-то здесь,  совсем рядом,  и, если так, они могли бы если уж не увидеться, то друг друга почувствовать.

— А теперь приступим к делу! — деловито объявил полковник. — К нашему судебному заседанию!  Перед вами, господа, очень загадочный обвиняемый!

Все, вероятно, уже успели забыть о Саше и вновь с интересом стали его разглядывать.

— И для того, чтобы в точности определить состав его преступления и его вину, а после назначить ему наказание, мы и пригласили вас сюда! Уважаемый император,  поскольку это дело по специализации вашего отряда, прошу вас вести собрание!

— С превеликим удовольствием! — подхватил Бонапарт, который, презирая всяческие милицейские сантименты,  давно порывался приступить  к делу, и немедленно вышел на середину комнаты.

— Для наших гостей не будет лишним  отметить,  что  возглавляемый мной  отряд «Nos Amis»,  или попросту  «Нозами»,  борется за дух наших жен и занимается поимкой мертвых любовников!

— Мертвых?  — в один голос  удивленно  переспросили  приглашенные, те, кто не были в курсе дел, специалисты.

— Да,  мертвых.  Так мы их пока условно называем. — пояснил Бонапарт.  — Это название пришло к нам собственно от самих жертв, неверных жен,  чьи мужья вызывали нас к себе на дом. Ведь жены так и обращались к своим невидимым: «О, мертвый мой, сладкий мой!»

— К нашей чести сказать, — продолжал далее Бонапарт, — практически во всех случаях мы избавляли жен от этого странного  недуга,  поразившего наш город совсем недавно,  — зачистками квартир, шоковой терапией и прочими средствами. Но последний случай, к которому имеет отношение наш обвиняемый — взглянул он на Сашу, — особый… Но для ясности дела я сначала попрошу доложить ситуацию с письмами о мертвых любовниках, которые мы обнаружили в доме обвиняемого. Ефрейтор Ганс, вы готовы?

— Так точно!  — Ефрейтор Ганс,  молодцевато чеканя шаг,  вышел на середину комнаты и всем поклонился.  Он был явно доволен  предложенной ему миссией разбора обнаруженных писем,  тем более,  кто как ни он мог квалифицированно этим заниматься, ведь всю вторую мировую войну ефрейтор просидел на почте и перлюстрировал жалобные письма немецких солдат с заснеженных берегов русской Волги.

— Mein Herr! Я позволю себе несколько слов, чтобы прояснить ситуацию для приглашенных сюда специалистов,  — с достоинством начал Ганс, —  ведь все наше расследование началось с писем…  Схема преступления была такова: письма о мертвых любовниках поступали по определенным адресам,  любовницы их получали, читали, оплакивали, и вдруг… начинали тайно встречаться с этими невидимыми субъектами,  после чего их не  на шутку растревоженные мужья вызывали наш отряд.

— Из огромного количества писем выберем характерное,  — представлял свою работу Ганс,  держа в руках листочек бумаги. — Суть его такова:  в письме сообщается о том,  что «ваш любимый трагически погиб или скончался от болезни…». И — далее говорится: «ждите его с нетерпением,  и он обязательно к вам вернется,  уже навсегда!»  Здесь  обратите внимание на логику сообщения:  только мертвый сможет вернуться к своей любовнице и остаться с ней навсегда!

— Конечно!  — обвел глазами аудиторию Ганс,  — Были случаи, когда бедные женщины вдруг находили своих возлюбленных целыми и невредимыми, но таковых было мало.  В основном,  пропажа оставалась ненайденной,  а многие после прочтения писем даже и не  искали  своих  любовников…  И именно эти случаи мы и имеем в виду, поскольку они и составляют подавляющее большинство… Как показала практика, среднестатистическая женщина,  прочитав письмо, действительно начинала ждать своего мертвого с нетерпением, а после, как бы дождавшись, уходила к нему навсегда и без возврата…

— Что значит, навсегда и без возврата? — строго прервал его Бонапарт,  не  забывая  о  чести  своего отряда.  — Спасибо,  вы свободны, Ганс…  Я повторяю, все случаи с мертвыми любовниками были решены нашими  силами положительно.  Только случай с…

— Постойте!  — вдруг тревожно воскликнул капитан Шлыков, — кажется, майор Нуркадилов проявляется!

Бледный, он глядел на кобуру, как на бомбу, конечно, еще не успев привыкнуть  к  непредсказуемому  поведению  своего наставника.  Кобура действительно угрожающе сотрясалась,  причем так,  что стул уже начинал  под ней раскачиваться,  и все с ожиданием глядели,  что же сейчас произойдет,  и вот задвижка на кобуре щелкнула, и — тугая волна горячего воздуха взмыла вверх, — в точности так, как и рассказывал капитан Шлыков, и все увидели,  как из серебристого фонтана выплеснулась сначала  голова,  а  после плечи,  руки,  тело и ноги майора Нуркадилова.  Явившегося в мир при полном обмундировании.

— Ох!  — застонал весь зал,  и кто-то даже встал с кресла,  чтобы получше разглядеть явление майора.

Медленно и торжественно, словно космический спутник, Дух Нуркадилова приземлился на кресло, огляделся  и тут же  по земному заревел.

— Тра-та-та-та-та! А я, пожалуй, вовремя! Чего собрались, коллеги?

Надо отметить,  что Дух был весьма голосист, и вообще с виду грузен и розовощек, а кресло под ним жалобно скрипело, но этот факт почему-то не вызывал ни у кого ни малейшего удивления.

— А вот и сам майор Нуркадилов собственной персоной! — с судорожным восторгом представил своего бывшего подчиненного полковник Трусоцкий. — Прошу любить и жаловать!

— Дух  майора!  — поправил его Дух майора,  и все дружно и как-то поспешно ему зааплодировали.

— Продолжайте,  Бонапарт,  — сказал полковник,  с некоторой игривой осторожностью поглядывая на дух своего бывшего коллеги. — А вы, майор, сейчас все поймете…

— Так,  на чем же я остановился? — на мгновение задумался император.  — Ах да!…  Итак,  мы рассматриваем случай Норы О,  к которому имеет  непосредственное отношение наш подозреваемый.

… Казалось,  до этого момента Саша,  погруженный в  свои  думы, совсем не вникал в суть происходившего, даже не удивился воплотившемуся духу погибшего офицера,  но услышав имя Норы,  вскочил со  стула  и выкрикнул.

— Что вы сделали с Норой?!… Где она?

— Это что вы сделали с Норой?  — криво усмехнулся Бонапарт и объявил.  — А сейчас я попрошу выйти сюда главного свидетеля этих  темных событий. Сирина Агамнемныча Голованова.

— Ах,  значит, речь идет о любовниках! — наконец догадался, в чем дело, Дух майора Нуркадилова,  погибшего,  как известно,  из-за любовника, — Ух, как я ненавижу вас!… Да чего с ним церемониться? Пулю ему в затылок, и баста!

— Спокойно,  коллега!  — снисходительно осадил его император, — Давайте вести наше расследование цивилизованными методами.

Тем временем Сирин вышел на площадку и вместо того,  чтобы немедленно приступить к свидетельским показаниям,  стал кругами ходить вокруг Саши и злобно шипеть,  и Саша тут же понял,  кто находился с ним в темном фургоне милицейской машины.  Вдобавок,  его близко посаженные глаза… и  вся история его возникновения в доме Норы мгновенно вспыхнула в Сашиной памяти. Все с ожиданием глядели на Сирина, а тот сделал круг вокруг Саши, второй и пошел на третий.

— Вы это прекратите!- нервно выкрикнул обыкновенно спокойный полковник.  Было видно,  что после появления Духа своего боевого товарища он стал чувствовать себя не совсем в своей тарелке.  — Прекратите свои семейные ритуалы…  или как назвать?  Говорите,  вас ждут! И говорите только правду!

— Секунду!  — поспешно вставил император.  — Киото-сан, вы ведете протокол?

Самурай чуть вздрогнул и,  было непонятно по его раскосым глазам, спал ли он до этого или внимательно следил за ходом расследования.

— Как раз собираюсь,  — кивнул самурай.  — Но на каком языке  мне записывать?

— На каком хотите! — махнул Бонапарт.

— Тогда на суахили,  — почему-то решил полиглот Киото и взялся за гусиное перо.

Сирин после  строгого  замечания полковника немедленно подтянулся и, опустив руки по швам, начал говорить.

— Впервые  я попал в дом Норы по вызову,  потому как в то время я работал электриком.  Электрическая поломка оказалась очень сложной,  и пока  я  заказывал  электрические пробки,  мне пришлось остановиться в этом доме на несколько дней.  Вот за это время я и узнал  историю  его обитателей и… подлую сущность этого ужасного человека! — сказал он и с нескрываемой ненавистью взглянул на Сашу,  а потом опять на  хмурого полковника.

— Так вот,  этот человек в свое время познакомился с девушкой Ниной и влюбил ее в себя.  Воспользовавшись ее искренним отношением,  он поселился в ее доме.  Далее:  как мне известно,  большую часть времени Нина проводила на работе.  А этот мерзавец,  конечно, не терял времени даром, и во время ее отсутствия, пользуясь женской слабостью, совратил ее мать,  несчастную госпожу Нору О, до этого совсем недавно похоронившую своего супруга.

— Вот это да! — с каким-то озорством захлопал в ладоши Дух Нуркадилова.

— Со временем,  конечно,  все открылось,  — продолжал Сирин,  — и бедная девочка,  узнав о такой страшной измене, убежала из дома, а любовники начали их поиски,  но довольно быстро их закончили, потому как к тому времени Нора,  пребывая в полном отчаянии, была больна и слаба, а  этот  негодяй,  — с чувством произнес Сирин,  — ему это совсем и не нужно было!  Именно в тот момент в доме появился я,  электрик Сирин! — доложил Сирин и перевел дыхание.

— Пока Нора болела,  этот невинный с виду  молодой  человек  стал мирно посещать бабушку Розу,  мать Норы,  которая по старческой сентиментальности охотно рассказывала ему любовные истории из своего  прошлого… В конце концов, семейный  любовничек совратил и старушку…

— Да здесь же явный диагноз!  — впервые воскликнул  Сексопатолог, но тут же осекся, вспомнив, что он по совместительству и доктор теологии,  и значит,  не следует спешить с выводами.  Никто в этом зале, конечно, не знал, что борьба этих двух  противоположных начал была его вечной внутренней проблемой.

— Вы слушайте дальше, — многообещающе произнес свидетель Сирин. — Во время его физической близости с Розой,  у  старой  больной  женщины случился сердечный приступ. И старушка скончалась прямо в своей постели…

— Так это же убийство! — затопал ногами капитан Шлыков.

— Вполне человеческая история, — вдруг совершенно спокойно произнес Антрополог, поглаживая свой замечательный череп.

Тут Киото-сан поднялся из-за стола и спросил.

— Если это мелодрама, то на каком языке мне вести протокол?

— Да на каком хотите! — опять отмахнулся от него Бонапарт.

— Тогда  по-французски,  — заключил полиглот Киото и снова взялся за гусиное перо.

— После всего,  что произошло, — с удовольствием продолжал электрик,  видя, как он владеет аудиторией, — Это извращенец под незатейливым  поводом  вынести мусорное ведро просто сбежал из дома с какими-то девицами легкого поведения,  оставив несчастную Норы в  полном  одиночестве! Когда я вернулся к ним в дом, помню, я ходил тогда за электрическими пробками, я застал эту многострадальную женщину на голом полу, она стонала, плакала и рвала на своей голове волосы, и постоянно говорила о каком-то мертвом для всех, но румяном лишь для нее любовнике. С тем же проклятым именем Саша…

— Внимание! — поднял руку Бонапарт, внимательно следивший за свидетельскими показаниями.  — Здесь очень важный момент!  Впервые в этой истории вводится понятие «мертвого и румяного».  Которое  впоследствии будет так растиражировано по городу обманутыми женщинами.  Дальше, Голованов!

— А дальше, когда я выходил эту женщину буквально на своих руках, обливаясь вместе с ней слезами скорби и жалости,  и когда я влюбился в нее безоглядно, вернулся, конечно, этот мерзавец и — опять зашипел Сирин,  — выгнал меня из дома!  Причем,  прошу обратить внимание, выгнал меня в одной пижаме!

— Знаем,  знаем! — закачал головой Дух майора, помня его, Сирина, знаменитое появление в стенах управления. Тогда он еще был жив, и сам, собственноручно, посадил пижамца в камеру.

— Хорошо, — закивал головой Трусоцкий, — а теперь письма!

— Письма?  — растерялся на мгновение Сирин.  — О письмах я  узнал только со слов своего сокамерника,  почтальона Тюлькина,  принимавшего участие в их написании.  Он говорил мне,  что идею писем о мертвых любовниках высказала сама госпожа Нора О…  Конечно! — уверенно добавил Голованов.  — Если бы ее не довели до такого состояния, никаких бы писем и в помине не было!

Тут Саша  вспомнил о почтальоне Тюлькине и удивился,  как вся эта история в доме Норы разошлась далеко за его пределы.  Неужели Тюлькин в тюрьме? — с сожалением подумал он.

— Гибель почтальона Тюлькина,  а точнее самоубийство,  также  есть прямое следствие злодеяний этого нечеловека! — отчеканил Сирин как прокурор,  уничтожая взглядом своего соперника.

— Коллеги! — воскликнул тут Дух Нуркадилова. — Если все это правда, так это же просто больной человек! В лечебницу его и — немедленно!  Тра-та-та-та!

— Минуту!  — опять взял в свои руки инициативу император. – Прошу прокомментировать ситуацию наших приглашенных специалистов…

Несколько секунд  специалисты настороженно переглядывались друг с другом,  не понятно, какие у них между собой были взаимоотношения, очевидно, не простые, и первым все-таки взял слово Сексопатолог.

— Налицо печальная история сложных взаимоотношений подозреваемого со своей матерью,  — начал было он,  но тут в нем снова  забунтовал доктор теологии и закончил за них двоих. — Но с другой стороны, вполне может быть,  что этот молодой человек искал таким образом Бога  в  лице… женщины!

— А мне думается,  — перебил его, не особенно вникая в только что сказанное, Антрополог, — что это вполне человеческая история, подогреваемая  обыкновенными животными инстинктами.  И нет тут никакой вины у вашего подозреваемого!

— Как это нет?! — взорвалась тут вся аудитория.

— Вы слишком широки, коллега, — почему-то с тихой угрозой в голосе произнес Сексопатолог-теолог.

— Я вам не коллега,  — презрительно отпарировал ему Антрополог. — Вы же  как бы в Бога веруете,  а я только в человека,  даже больше – в животное!

— На каком языке записывать,  — снова заволновался самурай Киото, — этот теологический спор? Но никто ему не ответил.

— Тогда на латыни, — ответил он сам себе.

— Постойте!  — вдруг с загадочным видом воскликнул Трусоцкий. – А пострадавшие в тот момент были замужем?

— Никак нет, — уверенно ответил вечный жених Сирин.

— Тогда здесь действительно нет состава преступления! — растерянно взмахнул руками полковник. — Женщины в момент прелюбодеяния не принадлежали никаким мужьям, доблестным или не доблестным! И значит, данная ситуация вне компетенции нашего управления!

— Полковник, вы забываете! — тут же произнес император, казалось, один сохранявший спокойствие. — Вы забываете, что я отвечаю за мертвых любовников,  и это понятие,  как я уже говорил,  было введено  впервые именно пострадавшей после того, как ее покинул этот молодой человек!

— Господа! — вдруг вскочил, словно его чем-то осенило, Сексопатолог,  а  на самом деле томившийся в нем теолог,  впервые на протяжении этого собрания опережая своего оппонента.  — А может, этот человек таким образом движется по жизни?

— Да-да,  по направлению к Богу,  — ехидно усмехнулся Антрополог, поглаживая свою  выбритую наголо голову.

— В любом случае,  — останавливая всеобщее возбуждение,  произнес полковник Трусоцкий, — настало время дать слово самому подозреваемому. Тем более, наш спор, кажется, заходит в тупик…

— Правильно!  Давайте дадим!  — поддержали его со всех сторон,  и тут же замолкая хищно уставились на Сашу.

— Ну!  — толкнул Сашу в спину конвойный, и Саша с ужасом поднялся со стула,  и обвел всех невидящим взглядом,  неожиданно остановившемся на самурае, который, высунув язык, старательно исписывал бумагу. Но не сам писарь привлек его внимание, а его белое гусиное перо…

Перо скрипело,  и так,  вероятно,  самому себе жаловалось на свой удел. Вот бы отлетело! — пожалел это пишущее перо Саша, и в тот же момент оно — в самом деле!  — вылетело из пальцев Киото, но писарь почему-то этого не заметил, и по-прежнему, высунув язык, двигал пустой рукой по бумаге,  конечно, уже без скрипа. А перо, взлетая ввысь, на какое-то тугое мгновение замерло в воздухе,  и вдруг завертелось  вокруг невидимой оси,  все быстрей и быстрей, стремительно разрастаясь в размерах,  и уже над головами сидевших парило белое облако,  но никто его по-прежнему не замечал…

Нора!? — улыбнулся глазами Саша, уже стойко веривший после многочасового  пребывания  в ОМОН в бесконечное многообразие форм человеческой жизни. Да, это была Нора! Она поднялась прямо из облака и улыбнулась ему и одними глазами сказала:  Скажи,  Саша, им всю правду. Всю правду без возврата!  И тут же стала таять  на  глазах,  а  облако столь же стремительно рассеиваться,  и вот опять перо, — все медленней вертелось, вдруг замерло, и — ринулось вниз…

— Ччерт! — заворчал писарь и полез под стол за непослушным пером: лучше уж сделать себе этим прутиком  харакири,  чем  заниматься  такой неблагодарной работой.

— Смотрите-ка,  а он еще улыбается!  — с негодованием зашипел Дух Нуркадилова, глядя на Сашу.

— Ну,  говори же! — снова толкнул Сашу в спину конвойный, и Саша, окончательно собравшись с духом, начал говорить.

— Да, это правда… Как сообщил господин электрик, я познакомился с  Ниной в свое время,  и Нина привела меня в свой дом.  Точнее,  меня привели люди,  познакомившие нас, а она меня оставила. И поскольку Нина работала девушкой по вызову, она часто отлучалась, как опять же правильно сказал господин Голованов,  но в последнее время отлучалась она потому  что хотела поскорей развязаться со своими мерзавцами,  зарабатывавшими на ней деньги,  которые и придумали для нее какое-то особенное испытание перед тем, как ее навсегда отпустить…

— Ты сам мерзавец! — донеслось до Саши знакомое шипение.

— А  я оставался один,  и мать ее Нора очень сильно переживала за дочь и часто плакала,  и мы вечерами вместе ждали ее… Но однажды Нина,  светлая  и почти счастливая,  назначила мне день,  то есть вечер, когда она вернется ко мне уже навсегда.  Она сообщила об этом мне, и я  стал  готовиться к этому вечеру,  а позже рассказал об этом матери.  Я думал,  что Нора обрадуется этому известию, — тому, что она вернется и никуда  от  нас  больше  не  будет уходить,  но Нора повела себя очень странно, — она расстроилась и спряталась у себя в комнате, а я не придал этому по началу никакого значения. Когда же Нора вышла обратно, мы  сели с ней за праздничный стол,  и почему-то нервничали, и быть может, ожидание каким-то образом уже сближало нас,  и мы не знали, что выйдет из нашего ожидания…  Когда стало совсем поздно,  Нора предложила мне выйти на улицу и ждать Нину там, — не знаю, может, так ей было спокойнее,  а может,  стены ее раздражали,  — и мы сели  в  лифт  и  поехали вниз…

— Я еще раньше заметил, что у Норы был какой-то особенный взгляд, — говорил Саша, не видя никого окрест, — и  когда там,  в тесном лифте,  она на меня смотрела, мне вдруг показалось странное,  словно кто-то — не знаю,  смогу ли я вам объяснить?  — смотрел сквозь нее на меня,  и это,  конечно,  было весьма непривычным ощущением…  Нора уже не отрываясь глядела на меня и то и дело  останавливала лифт, нервничала, чего-то боялась, словно на самом деле совсем не хотела спускаться на улицу,  а я опять нажимал на кнопки, а она опять  останавливала,  и казалось,  что между нами затевалась какая-то безумная игра… Я помню, я подумал тогда, что у нее такой взгляд, который,  поймите меня правильно, заставляет тебя двигаться к ней, а потом сквозь нее,  — к какому-то тайному существу, томившемуся только по тебе, и я уже отчетливо ощущал эту темную неземную силу… Со мной явно что-то происходило,  и на каком-то этаже,  в той же игре, казалось, уже опасной для нас обоих,  — вниз-остановка-вниз, я вдруг шагнул ей и т о м у существу навстречу с таким отчаянным  и  счастливым  чувством, что  именно  в этом рывке,  скорей походившем на обморок,  я впервые в своей жизни начинаю двигаться,  и, быть может, в тот момент мы с Норой одновременно нажали на все кнопки сразу, но выпали нам те, что понесли нас наверх — обратно,  и я, совсем потерявший голову, уже врывался безоглядно в эту женщину,  и лифт наш взламывал этажи,  и мы уже неслись навстречу звездам…

— Что это за бред?! — возмущенно затопал ногами Дух майора Нуркадилова.

— Позвольте,  —  остановил Сашу со своей стороны Антрополог.  – А чем вы занимались до появления в доме Норы?

— Я сидел в чулане…- честно признался Саша.

— В каком это чулане?  — строго,  чуть ли не по-отцовски, спросил Трусоцкий.

Все сидят в чуланах,  — тихо сказал Саша,  совсем не отвечая на его вопрос. Только не все признаются себе в этом. Кто выходит из чулана раньше, а кто позже, а кто совсем не выходит…

— Нет, это на самом деле какой-то бред! — взвизгнул вдруг капитан Шлыков, взглядом  ища  поддержки  у своего наставника,  и Дух майора с нежностью погладил его по голове.

— Нет,  не бред,  — задумчиво возразил ему Антрополог. —  Проблема движения для мужской особи — наиважнейшая!

— Не движения,  а покоя,  коллега! — опять не  спустил  ему  Теолог-сексопатолог.

— Я вам не коллега! — снова напомнил ему сквозь зубы Антрополог.

— Позвольте ему говорить дальше!  — остановил всех Бонапарт с явным раздражением.  Пусть он говорит, как может и как видит! По-другому у него все равно не получится! И прошу вас больше не перебивать его!

— Нина,  конечно,  и представить себе не могла того,  что с  нами случилось,  — тихо говорил Саша дальше,  — только обижалась, что мы ее так и не встретили,  не дождались, разбежались спать, и, освободившись от своих сутенеров,  она,  конечно,  была абсолютно счастлива. Она каждую минуту чего-то ждала от меня,  слова и поступка,  а я ничем  не мог  ей ответить и даже избегал ее,  насколько это возможно,  когда ты живешь с человеком в одном доме… А по ночам меня уже охватывало неодолимое  желание,  и  я  прогонял его и проклинал свои ужасные мысли и чувства, но, не в силах справиться с собой, все-таки выходил посредине ночи в холодный пустой коридор и подолгу стоял там недвижимо, глядя на дверь, за которой находилась Нора…

— Извращенец! — снова зашипел Сирин, он был готов разорвать Сашу на клочья, но Саша уже не слышал никого.

— Я  стоял  в  коридоре,  и мне казалось,  что это не коридор,  — счастливо улыбался Саша,  — а такая длинная дорога в моей жизни,  — вы понимаете? — по которой мне предстояло идти, ведь там, в чулане, у меня не было никакой дороги, — даже тропиночки, один пыльный тупик перед лицом, а теперь был путь и была цель, та дверь, которая была так далека и так близка от меня.  Потом я спохватывался и,  глядя на  себя  со стороны,  думал: что же я здесь делаю? И сколько времени я здесь стою? Дрожь охватывала меня, и страх, я молил Бога простить меня за мои греховные желания,  — за то, что я вот так, босой, стоя в коридоре, измывался над Ниной,  думая о ее матери,  и я возвращался к ней,  и не мог заснуть до утра, а когда Нина просыпалась, притворялся, что сплю бесп-

робудно.

— И так безумно проходили мои ночи, и однажды я опять вышел в коридор и замер:  я казался себе тогда каким-то ничтожнейшим  коридорным — да-да! — в гостинице с одним единственным номером, принадлежавшим Норе, и мне некуда было приткнуться, мне было холодно, мне было страшно, а коридор,  казалось, уже наплывал на меня, растягивался и сжимался, и вот-вот заглотил бы меня,  как какое-то ненасытное  чудовище,  каковым он,  в сущности, и являлся… Я не выдержал, я просто вбежал в ее комнату,  и Нора не спала,  быть может,  ночами она слышала, как я стоял, как я дышал, как я томился в коридоре… Она лишь вскрикнула, а после, закинув голову,  так легко и счастливо улыбнулась, и мы бросились друг другу в объятия,  и — падали, падали, забывая о себе, забывая обо всем на свете!

— Вот так сладостно и страшно с тех пор стали проходить мои ночи, иногда я пропускал одну,  не больше,  всего лишь одну ночь, чтобы возвести на своем пути преграду во времени,  чтобы было еще слаще и мучительней, и, конечно, Нина оставалась моей главной преградой, но в своем движении я уже не помнил о ней… Боже! Когда мы с Норой напивались друг другом до изнеможения,  когда душа моя воспаряла,  а  бесполезное тело  покоилось на дне ее комнаты,  в мгновенья этих губительных пауз, когда Нора уже в своем сне покидала меня, я слушал колыбельную тишины, — окаймлявшей нас, и мне казалось, что вот все умерло и вот-вот родится заново,  и в этом тончайшем промежутке, где ни одна земная тварь не смеет  бодрствовать,  в этой кромешной полоске небытия,  я однажды почувствовал чей-то взгляд, чье-то дыхание между нами и нами, между временем и временем, — я почувствовал чье-то совершенно очевидное для меня присутствие…

— Я помню,  как я обвел тогда глазами комнату и — взглянул на Нору: веки ее чуть заметно дрожали, и мне показалось, что это тайное существо  могло ведь глядеть и через нее,  как мне это увиделось ранее в лифте,  и в то же время через любые другие предметы,  ловко скрывавшие от нас свою тайную жизнь. Я опять обвел глазами комнату, возвращаясь к Норе,  и вдруг замер:  Нора широко раскрытыми глазами глядела на меня, хотя еще мгновенье назад спала…, но когда я прикоснулся к ней, я понял, что она действительно спала, и значит, это не она глядела, не она дышала на меня,  а то,  сокрытое и тайное существо,  чье присутствие я однажды почувствовал и с тех пор не мог уже о нем не думать…

— Вы  можете сказать и вы окажетесь правы,  — медленно обвел всех невидящим взором Саша,  — что невозможно томиться по невидимому, тому, чего  нет,  и значит если н е т,  то и бессмысленно желать того,  чего нет,  но каждый раз после сладостной близости с любимой,  и взрыва,  и горькой отсрочки ее новой близости,  я снова и снова чувствовал мерцание или сияние того далекого и близкого, что раздвигало нас как острова,  а может, разделяло нас всегда и изначально, — зазором или трещинкой, неохватным проливом, — и так я становился заложником этого третьего,  и,  проклиная себя,  уже с горечью понимал, что и Нора — да, так мне тогда казалось! — тоже для меня всего лишь преграда, такая же, как и Нина,  и что то третье уже неудержимо манит меня, и что любая женщина,  которая попадет в тень его мерцания или сияния, — свет ли это или тьма?  — непременно позовет меня идти дальше,  и значит,  находясь так близко от Норы, я уже становился путником, я опять становился коридорным, но в гостинице с бесконечным множеством номеров!

— Да,  я стал приближаться к Розе, и это была старая женщина, любившая всю свою жизнь только одного мальчика, сына хозяина дома, в котором когда-то она прислуживала,  и который никогда не знал о ее любви к нему…  О, если бы вы могли видеть, как была красива Роза, как была светла в своей печали!  В ту ночь я тронулся к ней,  чтобы изменить ее прошлое  и остановить ее мальчика,  даже после расставания каждую ночь жестоким призраком приходившего к ней, — остановить и стать этим мальчиком, но исполненным к ней нежной любви… Поймите, я только хотел подарить ей ее счастье, — хотя бы на одно мгновение, но чтобы вспыхнуло, и не погасло от земного тлена и вечных земных причин,  а то,  что случилось с нами, так жаждавшими согреться друг в друге,  и в конце  концов  с  ней,  не  должно осуждаться законами человеческими,  ведь Роза тогда свою любовь все-таки обрела…

Саша на мгновение замер,  а все в зале как-то напряженно,  словно перед взрывом, глядели на него.

— А потом я двигался дальше,  и каждая женщина казалось мне окруженной тем волшебным дыханием третьего-тайного,  и я верил в свое движение,  я был убежден, что обязательно дойду до того существа, которое томилось только по мне, не важно, свет ли это был или тьма…

— Только не свет! — вдруг отчетливо произнес император Бонапарт, и, судя по его лицу, он был очень взволнован этим рассказом.

Наступила пауза,  и все присутствующие удивленно взглянули на императора, словно это был его, а не Саши, рассказ, в любом случае воспринимавшийся как бред больного человека.

Только не свет, — повторил Бонапарт, — свет не может и не умеет томиться. Томиться способна только тьма!

— Нет!  Нет! — взволнованно воскликнул Саша. — Теперь я знаю, что это свет!

— Откуда вы знаете?  — усмехнулся император, насмешливо разглядывая Сашу, — Впрочем, продолжайте дальше, и вот вам мой вопрос. Если вы двигались к этому третьему тайному, то почему же вы сейчас вернулись?

— Я возвращался дважды,  — как-то устало говорил Саша, — впервые, как правильно указал господин Голованов,  я застал Нору уже не узнававшей меня,  — уже тогда она была отдельно, уже тогда была счастлива обладанием каким-то другим Сашей,  который не мог от нее никуда уйти,  — мертвым для всех,  но румяным лишь для нее.  Я понимал, что это случилось по моей вине, в тот самый момент, когда я оставил Нору, восприняв ее как очередную преграду на своем пути… Я бился в нее, как в глухую дверь,  и Нина,  которая тогда уже была готова простить меня,  сказала мне: ты видишь, она не слышит и не видит тебя! И мне показалось, что я  снова в чулане… Мы покинули дом с Ниной, мы сели в поезд, и — предстоящая дорога казалось мне продолжением моего пути,  я помню, как Нина улыбалась мне,  словно все у нас наконец свершилось,  а  после  сладко заснула, а я глядел в окно, и думал о том, что ожидает меня впереди, и тоже задремал,  а после,  словно от толчка,  проснулся, и, взглянув на спавшую Нину,  я вдруг понял, что снова оказался в ловушке: Нора смотрела на меня,  и глаза ее были везде:  на лице ее дочери,  в купе и за окнами, на деревьях, на небесах, в воздухе над проплывавшими полями, — в отражениях неба и земли, и даже в коридоре вагона, куда я выбежал, и тогда я понял,  как я жестоко ошибся, и кого я так малодушно покинул! Я понял,  что я еду прямо в ад,  а рай оставался позади…  И я бросился обратно,  я сорвал стоп-кран, я выскочил из поезда, я остановил машину  на шоссе, и по мере того, как я приближался, я все отчетливей понимал, что Нора для меня единственная женщина, женщина-мир, и в этом вселенском любовном треугольнике,  из века в век обрамляющем человеческое существование, она и есть и первая, и третья, и только с ней свет, только с ней сияние, а без нее лишь мрак и чудовище бесконечного коридора, и если тьма и томится,  как вы сказали, император, то только по оставленным, а по влюбленным… никогда!

— Ну-ну, — нарушил тишину император, явно разочарованный заключением Саши.  — Вы как человек молодой и неопытный,  придумали себе  эту сверх-идею,  и,  вероятно, вернулись, чтобы попытаться совместить ее с реальным объектом?

— Я вернулся для того, — устало сказал Саша, — чтобы сказать Норе об этом,  и если даже она меня не услышит, я хотел бы просто взглянуть на нее… Хотя бы единственный раз. А после делайте со мной, что хотите. Я сам знаю, как много во мне вины. И я готов к любому вашему наказанию!

— Какой вы гордый! — усмехнулся император и вдруг помрачнел в лице. — И более чем вероятно, что она вас не услышит!

Тут раздался пошлый смешок:  ефрейтор Ганс вспомнил  о  том,  что совсем  недавно  они во главе с властелином вытворяли с этой женщиной, но Наполеон так свирепо взглянул на него,  что тот немедленно  пригнул голову.

— Тра-та-та-та!  — вдруг взял слово Дух майора Нуркадилова. – Так давайте все-таки выясним, в чем заключается состав его преступления?

— Повторяю вопрос для протокола!  — с важным видом произнес  Трусоцкий,  оглядывая  присутствующих,  которые  понемногу расправлялись после непонятно чем,  но поразившего  их  монолога  Саши.  —  Были  ли все-таки пострадавшие женщины замужем?

— Ответственно повторяю,  полковник,  нет!  — выпалил Сирин. – Ни Роза, ни Нина, ни Нора! Все они были одинокими… А на Норе из-за этого полоумного я так и не успел жениться!

— Хорошо. Так и запишите, Киото-сан. — постановил Трусоцкий и обвел глазами  аудиторию.  — Есть ли у присутствующих какие-либо вопросы или предложения?

— Позвольте мне, — вдруг вызвался капитан Шлыков. – подозреваемый сказал, что до появления в доме Норы сидел в чулане.  В  чьем  чулане, господа?

— А вот это мне неизвестно, — закачал головой Сирин.

— Я был любовником одной женщины,  — с усталостью  отвечал  Саша, уже не выносивший всей атмосферы этого допроса. — Ее звали Соня, и да, она была замужем за Иваном.  И она держала меня в чулане,  потому  что никак не хотела расставаться со мной!

— А  вот  и ответ!  — радостно воскликнул Дух майора Нуркадилова, все это время ерзавший на стуле,  видно, ему давно пора было обратно к себе, в кобуру. — Состав преступления найден! Обыкновенная супружеская измена! Статья номер один согласно нашему новому уголовному кодексу!

— Секунду, господа! — снова взял слово император, до этого весьма спокойно  выслушивавший  чужие  мнения.  — Давайте не будем мельчить и дробить эту на самом деле уникальную  ситуацию!  И  давайте  не  будем брать  обыкновенные  бытовые  интрижки  в расчет!  Всех этих девочек, мальчиков, бабушек… Я убежден, — говорил он уверенным отчетливым голосом,  — что наш обвиняемый достоин несравнимо более серьезного обвинения!

— Что вы имеете в виду?  — настороженно спросил полковник Трусоцкий, никогда не любивший в императоре этот загадочный вид.

— Дело в том,  что этот молодой человек, — сошел с трибуны и стал прохаживаться по комнате император,  — заставил поверить свою несчастную возлюбленную в существование некоего неземного любовника…  И таким образом,  мы можем сказать, что госпожа Нора О, общаясь с обвиняемым, изменила как…  жена великого  господина по имени Земной  Смысл  и  Земное Притяжение!

— Браво, маэстро! — воскликнул Киото, всегда ценивший в своем начальнике его парадоксальный высокий ум. — А эти слова я запишу для истории на своем родном языке!

— Это преступление,  — продолжал Бонапарт,  — полностью  отвечает специфике нашего отряда. Нора была оторвана от земли и фактически оказалась невесомой,  в чем мы сами совсем недавно убедились. А вы представьте себе,  — с невнятной угрозой говорил уже он, надвигаясь на офицеров.  — Что будет с миром,  если все женщины земли — все ваши  жены, сестры,  матери,  соседки  и  просто знакомые — вдруг разом воспарят к своим невидимым и тайным возлюбленным! Ааа-а?!

Он произнес это так выразительно и так устрашающе,  что в комнате наступила  мертвая тишина,  а после,  через какое-то мгновение,  самый настоящий переполох.  Но и на самом деле, перспектива утраты з е м н о г о в женщинах виделась более чем мрачной. Со всех сторон уже раздавались крики: «Что делать-то?», то и дело перебиваемые автоматической пальбой Нуркадилова-револьвера… Ведь потеря земного смысла и притяжения, это даже тугодум Шлыков начинал понимать,  была равносильна концу света… Тем более, согласно земному календарю, недолго оставалось ждать!

— Так вы и скажите нам, — нервно кричал Трусоцкий, — что же в таком случае делать?

— Для начала,  — успокаивая всех взмахом руки,  продолжил император, — проведем следственный эксперимент! Этот человек с мусорным ведром в руке покинул посреди ночи женщину,  после чего несчастная в адском плену своих мечтаний стала медленно,  но неотвратимо отрываться  с корнями от земли…  Так пусть он совершит обратное к ней возвращение, поймите, — обратное! — совершит как собственное заклание, и в этом его движении под Богом ли,  не важно, или под равнодушным небом, будет заключаться огромное мистическое и ритуальное значение! А после мы все  запротоколируем  и вынесем для человеческой истории документ!  И, конечно, окончательное обвинение!

— Мистическое  и ритуальное?  — переспросил Трусоцкий с таким видом,  как будто он о чем-то уже догадывался,  хотя, по всей видимости, мало кто из присутствующих понимал, о чем идет речь.

— А как же быть с исторической достоверностью,  с причинно-следственной связью,  со временем наконец? — немедленно выразил свое сомнение Антрополог. — Ведь это же было давно!

— А это не проблема!  — спокойно улыбнулся император,  подчеркивая, конечно, для посвященных свое неземное происхождение.  — В этом вы можете полностью положиться на меня!  Для нас с вами главное суть,  а не оформление! Итак… все согласны!?

И все дружно закивали в ответ.

— Тогда уведите обвиняемого!

— Куда? — переглядываясь друг с другом, спросили конвойные.

— Как куда?  — насмешливо произнес император. — Я же сказал, обратно! В его темное прошлое!

 

* * *

 

Сашу немедленно схватили под руки и вывели вон, — опять повели по темному коридору,  он теперь совершенно не знал,  увидит ли он когда-нибудь  Нору,  и что означали на самом деле эти тревожные офицерские смешки  и намеки на счет ее возможных недугов.  О, Боже! Ты сам во всем виноват,  думал он,  и может,  уже давно не имеешь права в этом мире, который ты так  долго и легкомысленно не замечал,  чего-либо желать,  а тем более упорствовать в своем желании!  Опять двери хлопали,  точно хохотали, а  стены пускались в пляс,  а позади шаги,  шаги-прокуроры,  и обжигавшее  спину молчание конвойных,  а за спинами конвойных,  вероятно,  уже шли  какие-то приготовления к этому самому следственному эксперименту, который неизвестно чем обернется для него…

— Чуланов!  — вдруг подуло в лицо ледяным ветром,  и Саша вздрогнул, и увидел рядом с собой шагавшего императора, непонятно, каким образом здесь очутившегося, который уже бережно держал его под руку.

— Вы…?

— Саша,  — почти взволнованно говорил император. — Я все это придумал, весь этот балаган, именуемый следственным экспериментом, только ради того, чтобы…

Саша оглянулся, никаких конвойных позади него уже не было. Странно,  он  снова  убеждался в том,  что пространство жонглировало своими обитателями, как одуревший от своего успеха клоун.

— Чтобы… Во-первых, — говорил Бонапарт, — ты весьма удивил меня своими догадками. Я насчет коридоров, путей и целей… Но пойми, мальчик мой, нет никакого сияния, и нет никакой женщины-абсолюта! Есть одна сплошная и непобедимая тьма!

— Что вы хотите от меня? — остановился Саша.

— Как что?! Откажись от Норы, и тогда ты останешься с ней навсегда! И — никакого суда над тобой не будет, никакого тебе наказания!

— Как это? — Саша не понимал, — Отказаться и остаться?

— О, да! Именно так! — поспешно говорил император. — Отказаться и остаться!  Весь мир на самом деле так живет! Разве ты об этом не знал? Здесь всего лишь незначительный вопрос идеи… Ты отказываешься от любимой и — живи с ней, сколько тебе угодно!

— Нет! Как же я могу отказаться от Норы?!

— Дурак! Ты — глупый и наивный мальчишка! Ты после все поймешь! — сжимал его локоть император.  — А хочешь,  я возьму тебя в свою армию? Ты будешь рядом, при мне, в полной безопасности и достатке!… Ведь мы пришли в этот мир побеждать! И мы уже его побеждаем!

— Постойте!  —  вдруг  с ужасом произнес Саша и взглянул на этого странного человека с неподвижным взглядом. — Кто… вы??

— Мы те,  кто весь свой век блуждали по так знакомым тебе коридорам… За себя и за все человечество! Мы те, по кому и томится тьма! — криво улыбнулся император.

— Нет! Я не смогу отказаться! Я не смогу предать Нору!

— Осталось два пролета, — предупредил Бонапарт.

— Нет!  — твердо повторил Саша и, глядя в неподвижные глаза императора, сорвался и закричал. — Нет!!!

И в тот же момент император исчез, и слева, и справа от Саши снова застучали сапогами конвойные,  как ни в чем не бывало, и вот открылась последняя дверь, и Сашу с силой вышвырнули вон.

Саша несколько шагов пролетел и упал, и, быть может, на мгновение потерял сознание,  а потом очнулся:  он почему-то лежал не в камере, а на какой-то мостовой, лежал и целовал камни, а камни, кажется, целовали его… Он привстал и увидел неподалеку улицу.

Улица-цыганка играла своими ночными огнями,  как  украшениями,  а огромные каменные дома, толкаясь друг с другом, похотливо разглядывали ее.  Саша опять лег на камни, перевернулся на спину, и над ним уже выгибалось глухим карманом небо, на котором не было ни одной звезды.

Он опять должен был думать,  куда ему двигаться! А может, все уже было за него решено, согласно объявленному следственному эксперименту. Ооо, — застонал Саша,  глядя на пустое и темное небо,  он словно  искал ответа у него,  а небо молчало-молчало, и вдруг, словно сжалившись над ним, выбросило ему жалкую крошку звезды.

Впрочем, зачем же думать? — улыбнулся Саша, — он мог бы, наплевав на любые правила игры, о которой тем более он не ведал, сейчас же броситься к Норе…  Правда, его могли выбросить в какой-то другой город, который,  быть может,  таким же, как это странное небо над ним, тайным карманом,  хранился в городе настоящем. Но если одна звезда горела над ним, значит, у него уже был шанс…

Саша поднялся и пошел вглубь этого незнакомого ему города,  а потом  побежал,  чтобы  поскорей убедиться в его реальности,  и странно, вскинув голову, он вдруг заметил, что та звезда, уже по-настоящему яркая,  летел впереди него, и как бы указывала ему направление движения.  Тогда Саша с благодарной улыбкой побежал еще быстрее,  снова счастливо расправляя руки  как крылья,  и холодный ночной воздух дул ему в лицо.

Он бежал по пустынным улицам, сворачивая то налево, то направо, а звезда сияла еще ярче и, кажется, так подбадривала его… На мгновение из-за  высокой башни он потерял ее из виду и испуганно бросился в сторону, и вот глазами опять нашел ее. Странно, вокруг по-прежнему никого  не  было,  а  он пробежал еще не один квартал,  и вот очередной пролет,  и — звезда опять исчезла,  тогда Саша свернул за угол, и, снова находя ее, бросился за ней,  и вдруг кто-то сбоку плотно набросился на него, придавливая его всей своей удушливой тяжестью,  и Саша упал, а сверху над ним уже кто-то хихикал и приговаривал.

— Ну, что, опять мы с тобой встретились?

Саша взглянул  и ужас объял его:  это была та самая женщина,  что встретилась ему на пути к Норе. Женщина-тупик.

— Уйди,  проклятая! Я потеряю из-за тебя звезду! — зачем-то начал объяснять ей Саша.

— А что мне твоя звезда?  — хохотала она. — Я же все равно ничего не вижу! — и подпрыгивая на нем, наставляла на него свои черные пустые глазницы. — Никуда ты от меня теперь не денешься!

— Ха! — навалилась на него и бросилась целовать.

Саша изо всех своих сил напрягся,  и все-таки вырвался из ее  объятий,  и,  превозмогая  отвращение,  вцепился замерзшими пальцами ей в горло, сам не ожидая от себя такой ярости,  и, вспомнив вдруг того старика в тюрьме по имени Иона, отрывисто заговорил.

— Если,  Иона,  как ты и сказал,  жизнь нас задушит, то почему же нельзя дать ей отпор,  пока в нас есть силы?  Уж лучше  я  задушу  эту жизнь! — кричал уже Саша, — Лучше уж я задушу эту женщину-тупик!»

— Это бессмысленно! — отозвалось вдруг откуда-то сверху, Саша лицо поднял и от удивления даже пальцы свои разжал: мимо, прямо мимо него,  сложив ноги по-турецки,  в двух метрах  от  земли,  величественно проплывал по воздуху сам Иона,  он кивнул ему головой, улыбнулся и тут же исчез…

Саша поднялся  и оглянулся:  вокруг него опять никого не было,  а женщина под ним все прийти в себя не могла,  кашляла и задыхалась, еще бы немножко,  и — было бы кончено с ней,  но у Саши вдруг все силы иссякли после этой мгновенной встречи со скорбным Ионой.

Тогда он, не обращая никакого внимания на женщину, устало пошел прочь,  а потом,  чувствуя за спиной что-то неладное, бежать бросился, конечно,  не видя уже на небе своей звезды, а та, что с глазными дырами,  после такого романтического ухаживания, вся комок-и-сгусток ярости, опять за булыжник взялась и с силой в ненавистного швырнула.

— Под-д-до-нок!!!

Ууухх! —  полетел булыжник,  в воздухе дрожал,  боевой снаряд,  —  бух! — о стену ударился, и тут же на десятки летучих мышей разлетелся, и те в эстафете ярости за Сашей полетели, но по ходу полета, неверные, в стороны, лишь одна из них все-таки Сашу догнала и прямо ему в волосы вцепилась…

Аааа! — закричал Саша и руками эту мерзость отдирать, — от волос, но мышь на нем крепкой шапкой сидела, — шапкой ярости, и уже вгрызалась ему в голову…  Вот-вот прогрызет и вовнутрь провалится,  в  нем крылья расправит, и — задушит Сашу изнутри… В чучело превратит.

Саша руками голову тряс,  словно оторвать хотел,  и на бегу,  уже  теряя равновесие,  на тротуар вскочил, а потом на лужайку, что  поблизости,  и на траву упал, стал по траве кататься, и кричал, и никак эту мерзость от себя оторвать не мог.

Тут кто-то — может,  Бог карманный согласно законам этого неба  и  города?  а может, хранитель уличного порядка? — легонько его по голове  тюкнул,  и руки его разжал, и спокойно изъял из его волос этот летучий  ужас,  а Саша лицо в траву опустил,  как в подушку, словно навеки заснуть хотел, но потом все же глаза поднял.

— Кто здесь?

Тогда над ним лицо появилось и голос крякнул.

— Вижу, парень,  тебя чуть летучие мыши не  погубили! —  произнес  ночной человек и ладони стал отряхивать.

Саша поднялся, вглядываться в незнакомца стал, а потом улыбнулся,  стыдясь своей слабости.

— Это было послание женской ярости?

— Да,  — закивал незнакомец,  — Оно мне хорошо известно! На самом деле,  мы все послания женской ярости… А иногда мне кажется, — доверительно наклонился он к Саше,  — что все мы живем внутри какой-то огромной, ночной и абсолютно безумной женщины. По имени О!

— О? — вздрогнул Саша, услышав фамилию своей возлюбленной.

— Картафил Иванович, — протянул незнакомец руку, и Саша пожал ее, и  представился,  и  под светом уличных фонарей окончательно разглядел незнакомца и странно, кого-то он ему напоминал, кого он совсем недавно видел. — Вы не…?

— Нет! — немедленно отрезал Картафил Иванович. — Я без определенного рода занятий…

Но ведь он действительно был похож на сексопатолога, а по совмесительству теолога, принимавшего бурное участие в Сашиной судьбе.

— Что?  С тебя причитается?  — бодро объявил Картафил Иванович. —  За спасение твоей жизни от летучих мышей? На бутылочку-то наскребешь?

Саша охотно по карманам, — в один и в другой, в третий, но — нет,  даже мелочи у него не было… Саша, боясь разочаровать своего спасителя, все еще по карманам рылся.

— А это что у тебя?  — цепкий взгляд, Картафил Иванович на кольцо на пальце его взглянул.

О, да!  — хоть и не его кольцо, но как же он теперь его Ионе вернет, может,  проплывавшим сейчас буддийским мудрецом  по холодным ночным улицам.

— Ну-ка,  сымай,  щаа мы его пропьем!  — бесцеремонно снял с его пальца кольцо и махнул рукой. — Пошли!

— Здесь неподалеку лавка есть, — на ходу говорил Картафил, широко шагая,  и Саша еле поспевал за ним.  — Так вот, в этой лавке один жлоб сидит: все над нами, пьяницами, эксперименты проводит… Придешь к нему на рассвете, весь с похмелья трясешься, жалобно попросишь его, даже с деньгами: Дай выпить! А он: А ты, червь земной, сначала спляши прямо  здесь,  перед лавкой,  а я еще подумаю… Ты представляешь — дрянь?! И  действительно  начинаешь плясать,  и деньги ему не нужны,  а он только  хохочет и приговаривает:  «Жалок человек!  Жалок и убог!» …Ох, мне бы  его одного на улице встретить! Точно бы задушил!

— Нет,  душить не надо! — тихо сказал Саша, вспомнив свою схватку  с Женщиной-тупиком.

— А вот и пришли…  — к лавке подошли, Картафил оправился, аккуратно в  окошечко  постучал,  и через несколько секунд сонное лицо над  прилавком выросло.

Саша взглянул на лавочника,  и опять что-то в памяти его вспыхнуло: выдающийся череп и — свирепый взгляд. Не антрополог ли это случайно?

— Эй,  Трофим Ницшеанович!…  Фуф!  Еле выговорил,  — в сторону, словно сплюнул, — Я тебе колечко принес, то ли золотое, то ли платиновое! Выдай нам, пожалуйста, бухла бутылочку, а то, видишь, ко мне племянничек приехал из деревни моей нежной юности… Я его десять лет уже  не видел.

Лавочник, похожий на антрополога, был явно не в духе, и, поглаживая свой череп,  сказал: «Нет у тебя никакого племянника и никакой деревни,  и тем более юности!  Ты,  Картафил,  безродный у нас…  А эту  дрянь, — на кольцо даже не взглянул, — можешь себе в жопу засунуть!

— Во, видел? — опять в сторону Картафил сказал, — Агасфер, да еще  с извращениями!

— … Да  ты  посмотри  только на это кольцо,  Трофим Ницшеанович! Кольцо-то волшебное,  — на ходу выдумывал Сашин спаситель,  —  бросишь  его,  и оно тебя к месту тихого золота выведет, к банку какому-нибудь,  а после решай, грабить или нет? — и еще раз протянул ему кольцо, а тот  подумал-подумал и взял,  правда, брезгливо, двумя пальчиками, оглядел,  по прилавку постучал, платком обтер и даже на зуб попробовал.

— Ладно, — вдруг ласково сказал, — выдам тебе бутыль самого дешевого спирта,  от которого даже тараканы мрут…  Может, подохнешь скорей!

— Благодарствую, Ницшеанович! — низко поклонился ему в ответ Картафил. — И здоровечка вам бесконечного!

— Здоровечка? — ядовито, сквозь зубы, тот процедил. — Знаю, у тебя одна мечта.  Встретить меня где-нибудь на улице и задушить, а потом  в мою лавку беспрепятственно… Веселись, мой век!  Так ли?  — и густо  засмеялся.

— Широки вы, коллега, — скромно улыбнулся ему Картафил, и бутылку к груди бережно прижал и опять ему поклонился.

— Не коллега я тебе!  Сколько раз говорил!  — зло брызнул ему напоследок лавочник и окошко закрыл,  и Картафил с Сашей  дальше  пошли, своей дорогой, и, конечно, Картафил уже в приподнятом настроении находился.

А Трофим Ницшеанович  долго  и  внимательно  кольцо  разглядывал, чем-то оно ему понравилось, правда, непонятно было чем. Выглянул он из окошка,  видит,  никого на улице нет. Тогда вышел он и лавку свою закрыл, и решил проверить, соврал ли ему Картафил, или правда, что кольцо его к месту тихого золота выведет…

Бросил его  и  —  кольцо действительно по мостовой покатилось,  — быстро,  а Трофим за ним:  побежал он сначала прямо,  а потом  направо свернул, а потом опять прямо. Бежал Трофим за кольцом и уже радовался, умное оказалось кольцо,  — того и гляди,  куда-нибудь его  выведет,  к месту тихого ли,  шумного золота,  это не важно,  место он запомнит, и бандитов знакомых соберет,  план разработают по ограблению  лавки  или банка.

Тут кольцо  резко  за  угол  завернуло,  а за углом подарок своей бессмертной возлюбленной Иона давно уже поджидал, хозяину — оп! — прямо на ладонь,  умное кольцо и верное,  поцеловал его Иона,  и на палец надел.  И — дальше лететь собрался, в тюрьму, самое время сквозь стены проходить и чужие истории слушать, и вдруг прямо перед ним лысый человек с неверным взглядом вырос…

— Вы тут колечка моего не видели?

— Этого, что ли?

— О, да! А ну-ка, отдайте мне его немедленно!

— Шиш!! — смачно сплюнул Иона и фигу ему показал, большую, с лицо лавочника, но Трофим Ницшеанович в доброе начало человека все-таки верил,  потому как — люди говорили — на антрополога был похож,  —  череп там,  острый взгляд и все прочее, и погнался за Ионой, пока тот совсем не улетел, за штанину его тряс: «Дядь! А, дядь?… А если не дядь, все равно отдайте мне кольцо, человек летающий!»

Тут Иона не выдержал,  приземлился и сказал:  «Может, тебе помочь чем-то, дружище?»

— Как?

— А вот так!  — и за шею его схватил своими огромными ручищами, и аккуратно так и вежливо стал его душить, а Ницшеанович с верой своей в доброе — ой!  — стойким был,  и пока его душили,  все с чужого  пальца кольцо пытался снять.  Снял и в тот же момент замер, язык высунув, потому как закончил свое дело Иона,  отряхнулся и кольцо обратно забрал.  А Трофим Ницшеанович — ни с чем — медленно сполз на землю, лег клубком и лишь улыбнуться успел,  чтобы, как и положено, согласно вечной книге Ионы,  на утро дворник его нашел со счастливой улыбкой на лице. А Иона дальше себе полетел,  собою весьма довольный, — хоть не в тюрьме, а на улице, но миссию свою выполнил, значит, не зря день был им прожит…

Если бы об этом исходе Картафил узнал,  он бы,  конечно, к лавке, оставшейся без хозяина,  вернулся, но близость вина его так волновала, что он уже на ходу из бутылки отпивал,  и подыхать,  как ему  недобрый Трофим завещал, совсем не собирался, а напротив все более оживлялся.

— То,  что у тебя с летучими мышами вышло, — говорил, — это ерунда!  Детская  трагедия!  У  меня на этих улицах и не такое было…  Ща расскажу! — и взял Сашу за руку, и через дорогу заботливо перевел, хотя никаких машин поблизости не было, зато людей вокруг было целое множество,  видно,  люди все-таки были хуже машин, а вообще-то вид открывался ничего,  — огни фонарей и витрин,  ресторации, прекрасные незнакомки,  благородные отцы семейств,  без семейств,  правда,  — в общем, улица-цыганка в полную грудь дышала,  а дома многоэтажные,  толкаясь и теснясь, по-прежнему похотливо ее разглядывали.

— Я однажды,  — продолжал этот бойкий мужичок, лавируя между прохожими,  — гулял здесь на улице,  и был карнавал, в честь нашего государства,  народный праздник,  и настроение у меня было просто прекрасное,  давно  такого с тех пор у меня не было,  гулял я и вдруг в толпе увидел девушку,  ну невиданной красоты,  ты понимаешь,  Саша?  — такое только раз в жизни бывает,  увидел и остолбенел, и, конечно, с первого взгляда в нее влюбился,  и она на меня, вижу, смотрит, и улыбается, я, конечно, к ней подошел, познакомился, и пошли мы с ней гулять, за руки держимся,  я, может быть, к тому моменту лет десять за руку с женщиной не гулял,  — гуляем, а я ей стихи читаю, — религиозно-мистического содержания,  она слушает и вздыхает томно, и к небу глаза закатывает…,  в общем,  все как полагается, а на небе, я помню, много было звезд, не в пример теперешнему, и одна из них, так подумал я тогда, уже для меня упала,  — Саша между тем на небо взглянул,  а на небе черным-черно, ни одной звезды,  и вздохнул грустно,  потерял он, значит, свою звезду, а может, это был чей-то очередной розыгрыш…

— Тут  меня так вся эта ситуация растрогала,  — продолжал Картафил, что мне страсть как выпить захотелось, и тогда я говорю своей ненаглядной: А давай винца выпьем, милая? В честь нашей сказочной встречи…  И тут любимая свой характер показала, честное слово, не ожидал. И говорит:  Ты,  что,  Картафил, хочешь нашу чудесную жизнь с вина начать? Нет и все! — и ножкой даже топнула, в общем, на принцип пошла… Тут во мне все заныло-заплакало, и — выпить хочется, и любить… Вдруг вижу, лавка сбоку, вся огнями праздничными сияет, зазывает словно, и я ей тогда: милая моя, ненаглядная, я прошу тебя, ты постой здесь секундочку,  а я быстро, мигом, одна нога здесь, другая там, и — пока она вздыхала,  гневом наполняясь,  я побежал,  купил бутылку вина,  — даже сдачи не успел взять! — сухого, то есть благородного, специально, чтобы с женщиной выпить, повернулся… а ее и след уже простыл, ты представляешь, Саша? — я туда, сюда…

Ох! — застонал Картафил, вспоминая былое и грустное, и опять глоток освежающий сделал,  вздрогнул,  — Хороша!  Мать ее  такую!…  Вот здесь парк неподалеку,  там и сядем, — предупредил и дальше стал рассказывать,  — в общем,  так я и не нашел ее, понял, что потерял счастье свое, из-за какой-то там ничтожной бутылки! — ну что делать? – бутылку я,  конечно,  выпил, сразу, на том же месте, на островке, так сказать, своего отчаяния,  и с горя в кабак пошел…  И,  конечно,  напился там омерзительно, и какие-то девки, как водится, сели ко мне за стол, стали пить мое и веселиться, помнил еще, все шушукались и глядели на меня заговорщически,  а я им все кричал:  Вы, девки, что-то страшное против меня замышляете?! Чую… — а они только хохотали в ответ, и опять плясать меня вели,  и плясал я отчаянно,  свою возлюбленную оплакивая,  а после  память,  как  водится,  потерял,  под самый конец вечера,  ночь стремглав мимо пролетела,  и проснулся под утро, почему-то в подъезде, на ступеньках каменных лежал, вниз головой, а в руке платок, еще женскими духами пах, и на платке вензель: N… — как и полагается!

— Вот и дошли,  — Картафил сказал,  — это моя любимая скамеечка!

Сели с Сашей под сенью деревьев,  и пред глазами открылся  изумительный пейзаж: ночь, улица, фонарь, аптека, люди мирно по улице гуляют, покой и тишина…

— Поднялся я,  значит, со ступенек, и пошел, и, конечно, в карманах ни гроша!  Пришел я домой, дверь тихо открыл, хотел незаметно войти,  гляжу,  жена меня уже поджидает, — руки в бока, лицо белое, глаза красные,  волосы взлохмачены,  — я, говорит, всю ночь не спала, где же ты,  скотина,  был?  Я ей с невинным видом,  праздник, мол, карнавал в честь…  а сам трясусь весь,  и знамо,  думаю только об одном, как бы опохмелиться. А она покричала-покричала, и, кажется, успокоилась, глядит на меня,  знает,  чего я хочу,  говорит, ты весь какой-то гадостью пропах,  давай, горемычный, раздевайся, вымоешься, а потом — ладно уж!  — сядешь за стол,  а то еще помрешь…  Все-таки любила меня и жалела, Саша!  Я быстренько к себе в комнату: рубашку снял, потом штаны, трусы далее… и вдруг задумался, думы ведь грустные, Саша, нас в самые неожиданные моменты посещают, вспомнил я о любимой своей, которую навсегда потерял,  и так мне тоскливо стало, не знаю, сколько я в оцепенении находился,  тут супруга тихо в комнату вошла,  может,  искала чего-нибудь,  повернулась ко мне,  и — вся зеленая стала,  пальцем показывает и  дрожащим голосом говорит:  Боже мой, что с тобой, Картафил? Где у тебя этот…?  А я понять ничего не могу, весь в своих романтических воспоминаниях… Кто этот, милая? Этот, она говорит, и уже на глазах слезы, и опять пальцем показывает.  Я себя оглядел и — все похолодело во мне, — в самом деле,  обо всем забыл,  о похмелье, и даже о своей ненаглядной!

— Вон!  — вдруг в ярости заревела жена моя, — у меня два мужа было,  но никто надо мной так не издевался! Я, получалось, третий и лишний…  И взашей вытолкала меня, так прямо в рубашке и штанах, на ходу застегивался,  по ступенькам вниз, кубарем до первого этажа, и вот остановился и замер…  Ты представляешь, Саша, свою честь и достоинство потерять где-то, — свою гордость мужскую, быть может, единственную!

И тут Картафил, вновь проживая утрату свою, горько зарыдал, а Саша даже не знал, как ему помочь, да и как тут, извините, поможешь, любое соболезнование как издевка прозвучит, — и лишь отхлебнул из бутылки в знак мужской солидарности.

— Вот с тех пор,  — вздохнул Картафил, — на улицах я и живу, злые холодные улицы,  встречу вдруг девок каких-нибудь легкого  безобразия,  думаю,  суки позорные, где-то у вас, или в вас, в сумеречных ваших углах укромных,  ведь томится моя мужская доблесть, — оружие! А теперь я один и без оружия!  — снова горько вздохнул Картафил,  и замолчал, все глядел на нарядную улицу,  долго, на ее обитателей, а потом вдруг сказал:  «А вообще-то по этим улицам, да в такое позднее время, ходят люди, у которых чего-то нет, Саша, чего-то очень важного!»

— Чего? — Саша спросил.

— Да у кого чего… Вон, видишь, атлет побежал, весь из себя, бицепсами поигрывает, хоть и холодно, — Саша взглядом бегуна проводил, — в майке и трусах!  У него одна солома в голове.  Все об этом знают,  и никто с ним не связывается…

— А у этих блядей! — с чувством Картафил произнес, глядя на девок разряженных, — знамо, ни стыда, ни души, ни совести!

— У меня…  — дальше перечислял, — теперь ты знаешь о моей горькой утрате!

— А вот,  в этих воронках,  знаешь, кто разъезжает? Жены офицеров ОМОН,  —  омонши,  то бишь,  и у них вообще ничего нет.  Одна похоть и ярость!  Одна буква «О» во всех их желаниях и жалобах…  Лучше им  не попадаться! Как — в мясорубку!

И  опять загрустил Картафил Иванович, а бутылка его уже была пуста, может, и грустил он по этому поводу.

— Слушай!  — вдруг сказал, словно впервые об этом  задумался, — А ты-то что здесь делаешь? Да в такое время? А то я все о своем, о мужском, а тебя не спросил о твоей истории!  У  тебя  ведь тоже, наверное, чего-то нет?

— Кого-то,  —  Саша  вздохнул,  — я женщину любимую потерял…

И опять на небо взглянул, и на небе не было ни одной звезды.

— Прямо как я? — оживленно Картафил воскликнул. — Это как же?

— Да глупый был, — неохотно начал рассказывать Саша, — думал, что к женщине надо идти через препятствия…  то есть, чрез других женщин.  И однажды решил, что Нора моя это тоже препятствие. И дальше пошел, не поверил в свою любовь, а она ждала меня, ждала и забыла!

— Ох, что-то слишком сложно для меня! — признался Картафил Иванович,  — одно я понял: тебе препятствия нужны, а мне еще выпить! Ну-ка, давай пойдем!  Здесь одна ночная лавка есть.  Там много препятствий, а мне может выпить дадут…

Саша начал было отказываться, хотя с другой стороны, идти ему было совершенно некуда,  а приятель его даже и слушать не хотел  о  том, чтобы  расставаться,  не отпускал от себя,  да тем более выгода у него была своя.  И пошли они по мостовой,  а кругом свет и праздник, и много-много нарядных людей,  у которых,  как Картафил Иванович утверждал, чего-то важного не было.

— Вот и арка,  а нам вовнутрь!  — Картафил показал, стали приближаться,  Картафил вперед побежал от нетерпения, а Саша за ним, и вдруг навстречу ему опять… император, точно из-под земли вырос.

— Ну, что, Саша, решил?

Саша на мгновение растерялся…

— Если вы о Норе, то — нет. Я свое слово уже сказал!

— Ду-рак! — даже за грудки схватил, видно было, что большое участие в его судьбе принимал.  Почему-то. — Ты наш, понимаешь? Ты – почти наш!  Тебе только про эту белиберду со светом и сиянием надо забыть, и все — крышка! То есть небо над головой!

— Нет, император, — упрямо повторил Саша.

— Ты послушай меня,  — с угрозой в голосе  Бонапарт  произнес.  — Сейчас ты за этим алкоголиком ничтожным потянешься, и поверь, там беда будет,  та самая вязкая тьма,  которая женщин только магнитным поясом  и объединяет.  И ты во всем убедишься сам, а обратно уже поздно будет возвращаться…  Ну,  решай скорей!  Откажись от Норы и — останешься с ней навсегда!

— Нет!  — резко Саша его оттолкнул,  и в арку темную за приятелем бросился, а тот его уже поджидал.

— Это, что, друг твой?

— Так, знакомый…

— Больно он на омоновца похож… Ну и ладно,  пошли!

И вошли  они  во двор-колодец,  к подъезду приблизились,  там какие-то женщины лохматые на ступеньках сидели. Молчаливо и угрюмо.

— Привет,  девки! — браво Картафил с ними поздоровался. – Страсть  как выпить хочу!

— Конечно, а чего тебе еще хотеть? — кисло одна из них вздохнула, рыжая, — видно, знала его как облупленного.

— Ну так дайте? — стал руками Картафил размахивать.

— А деньги у тебя есть?  — равнодушно,  зная заранее  его  ответ,  спросила другая, а сама вместе с подругами все на Сашу поглядывала.

— Денег нет! — объявил Картафил Иванович, — зато парень есть хоть  куда, которому препятствия нужны в виде женщин!

— Да ты что такое говоришь?! — возмутился Саша, а тот ему жестом,  мол, так нужно, молчи, ты все после поймешь.

А девки тут же его с интересом окружили,  и странное  дело,  Саша  кого-то из них вдруг начал узнавать, но они его первыми узнали.

— Так это же тот! Помните? — воскликнула одна из них, расплываясь в улыбке. — Кого мы в мусорном ведре унесли?

— Да-да-да!  — хищно подтвердила  рыжая.  —  Сладкий  любовничек,  ночью глухой, сбежавший от нас…

Саша тут дернулся,  значит, действительно шел следственный эксперимент, и все, что случилось до этого с ним, было ловко подстроено императором,  который  и  предлагал ему прекратить это  действие в любой  момент взамен на его отказ от любимой.

— Хватай его! — и набросились, и кто-то уже веревку принес, к дереву его привязали,  и — обмотали так, чтобы развязаться не смог. Саша  на приятеля своего взглянул,  значит, точно он сексопатологом был, как  оказалось,  лишенным своего мужского достоинства,  а тот из  бутылочки  своей уже потягивал и нежно, гад, ему улыбался.

— Ты,  Ли Хуа,  иди на дозор, чтобы никто сюда непрошенным гостем не ворвался, — рыжая распорядилась.

— Опять  я, Люся?

— А кто же? Ты же у нас по нраву своему робкая и покорная? Родину свою,  говорят, хорошо защищала!… Ничего, ты не бойся, и тебе достанется!

Пять девиц его уже окружили, и думали, кому первой из них за него  браться.

Саша тут изо всех своих сил веревки рванул,  но  —  бессмысленно,  только из-под листвы с шумом то ли птицы, то ли летучие мыши вылетели.

— Вы там,  девки,  поосторожней!  — крикнул его уже пьяный приятель. — Он летучих мышей боится!

— Ничего, у нас свои мышеловки есть! — сказала брюнетка и схватила Сашу промеж ног, а остальные дружно захохотали.

— Давайте,  все-таки по старшинству начнем!  — объявила та, что с медными волосами.  — Клара Сененовна,  вы не возражаете? Тогда приступайте!

К Саше женщина подошла,  с виду похожая на  строгую  учительницу. Неужели я? — засияла в улыбке, словно пока не верила, а потом вплотную к нему подошла,  задышала горячо, в губы его поцеловала. Долго и душно длился этот поцелуй, а пальцы ее уже по бедрам его бежали.

— Ох! — застонала учительница. — Кружится моя голова!

И вдруг дозорная Ли Хуа во двор вбежала, вся перепуганная, руками размахивала.

— Девки, беда! Сюда ОМОН-ши едут!

— Ччерт! — застонала учительница, и медленно, неохотно, словно за плечи ее против силы тянули, стала отступать, и другие опасливо расходились,  и тут же машина во двор въехала,  воронок милицейский, фарами прямо на дерево свой яркий свет наставил, и Саша зажмурился.

— Так-так-так!  — женщина из машины степенно вышла, одета в яркий  восточный наряд,  на голове то ли тюрбан,  то ли корона. А за ней другая, в платке и платье простом, одета как монашка, с виду ее помощница или секретарь.  Слева и справа,  с двух сторон,  начали на Сашу наступать.

— Брысь, замухрышки! — царица восточная в сторону девок рявкнула, и Сашу стала разглядывать, — кто это у нас?

— Поди, любовничек! — улыбнулась вторая.  — Смотри-ка, какой чистенький! Хаа-ро-ший!

— Ну,  что, Бавкида, в машину его и ко мне? — деловито царица монахине предложила.

— А может,  прямо здесь?  — Бавкида в свою очередь предложила,  и вдруг добавила. — Хотя опасно, сейчас мой Филемон по городу курсирует.  Чую, где-то рядом совсем!

— Так это ж твой Филемон! — развязно усмехнулась первая и за щеку Сашу ущипнула. — Да, можно и здесь. Тогда я буду первая!

— Опять ты?  — тут Бавкида не по-монашьи ощерилась. — Ты, Макпал, почему-то всегда первая! Может, мне когда-нибудь уступишь?

— Я — майорша, Бавкида, а ты капитанша! И не забывай о субординации!

— Да ты не майорша давно!  — захохотала Бавкида.  — А  вдова!  Ты своего майора его же наганом на тот свет отправила! — снова захохотала она,  и всех присутствующих взглядом окинула, как бы призывая к вниманию. — И теперь твой бедняжечка в кобуре ночует! Хуже собаки!

— Заткнись,  лимитчица!  — стиснув зубы,  зашипела Макпал, видно, спор у них давний был, и никак они не могли друг с другом разобраться.

— Сама ты лимитчица! — монахиня ей в лицо чуть не плюнула, а девки, что позади стояли, уже тихо над ними подсмеивались.

— Ладно,  развязывай его!  Мы просто теряем время! — решила пойти на компромисс царица коварная. — Увезем с собой, а там разберемся!

— Знаю я твои азиатские хитрости! Я буду развязывать, а тебе достанется?

— Тогда пошла,  Бавкида,  отсюда! — Макпал зарычала, и подругу, а может,  и не подругу совсем,  за грудки схватила, а та ей отпор: так и сцепились они,  гнули друг друга, словно дерево, все на землю повалить норовили, — в ярости и похоти своей. Кто кого, — монашка или царица? — девки,  уже не скрываясь,  за животы держались,  хохотали,  — если  мы чернь, то они — чернее самого черного!

Тут опять во двор Ли Хуа вбежала,  закричала,  вся  перепуганная, больше чем прежде.

— Беда! Сюда сама полковница едет…! Теклимнестра!

— Какая ж это беда?  — вдруг рыжая духом воспрянула, а офицерши тут же замерли,  тихо чертыхаясь,  мол,  допрыгались,  давно бы любовничка увезли,  и — к машине отступать стали, медленно, но не дошли, прямо на них горящие фары наставив,  вторая машина въехала,  длинная,  черная и блестящая,  взвизгнув тормозами, остановилась. Из машины лейтенант молоденький выбежал, и с почтением дверцу открыл, и на землю царственно, как ей,  жене начальника ОМОН, и полагалось, сама Теклимнестра Трусоцкая ступила,  всех оглядела и на офицершах взгляд свой остановила:  «А вы, замухрышки, что здесь делаете?»

Те неохотно дальше, назад, отступать стали, и, конечно, кланялись ей,  как бы извинялись, мол, случайно здесь, а рыжая из лавки сразу же к полковнице подбежала и — докладывать ей:  «Вот,  госпожа полковница, видите,  мы поймали,  — и на Сашу пальцем,  — это тот, кого мы для вас готовили…  Еще тогда,  помните, ночью глухой, он сбежал от нас, пока мы спали! И — вам не достался!»

— Помню-помню, — Теклимнестра закивала, и к Саше вплотную подошла, стала его разглядывать,  и вдруг рукой в него вонзилась,  прямо промеж его ног, — Хорош, мальчик! Хорош! И девкам: «Давайте, отвязывайте его!»

Девки радостно к Саше бросились, стали быстро его развязывать, на полковницу преданно глядели,  и,  конечно,  презрительно — на офицерш, почему-то не уезжавших. Тут Картафил, наверное, проснулся и пьяным голосом заорал: «Не трогайте моего друга!»

Адьютант, ловкий  был,  одним прыжком к нему подскочил,  и ударом ноги прямо в челюсть, бутылка из рук Картафила выпала, и — покатилась, — бульк-бульк — а Саша,  все больше удивляясь происходившему, по-прежнему гадал, случайный ли это балаган, или все было подстроено.

— Ну, пойдем, что ли, сладкий мой? — за руку полковница его потянула, а рыжая ей угодливо: «А может, вы прямо здесь?»

— Люся!  Да как ты можешь?  — возмущенно ей полковница в ответ. — Здесь же грязь! И полная антисанитария! И вообще, что вы здесь устроили? Разврат и торговлю вином?… Ты хочешь, чтобы я мужу пожаловалась?

Вот такую гневную тираду Люся выслушала и голову виновато опустила,  а полковница на нее — сверху вниз — сурово глядела, а потом вдруг на офицерш: «А вы, почему, блядюшки, до сих пор здесь?»

И тут Саша, пользуясь паузой, вырвался и бросился вон, к арке, из двора…

— Держите его!  — полковница хриплым басом заревела,  а Саша, изо всех своих сил,  вперед,  и в темень уже, под арку нырнул… И – опять император на его пути вырос, рукой по-дирижерски махнул, и все во дворе замерли: Теклимнестра, так и открыв рот, стояла, адъютант ее на бегу ногу занес, Макпал и Бавкида с замершими на лицах насмешками… даже бутылка,  катившаяся сама по себе,  словно в асфальт вмерзла,  а  о девках и говорить нечего:  кто как есть, в разных позах с разными жестами, — неподвижность, словно драгоценную вазу, держали.

Тут Бонапарт Саше на ухо:  «Последний раз тебя, герой, спрашиваю!  Откажешься от любимой или нет?»

     … Думай,  Саша,  выпал  тебе  шанс  отказаться от грядущих бед, только откажись,  и беды мимо пройдут, видишь, как этот иноземец стремится в свои ряды тебя ввести,  точно дьявол сам,  — неужели… сам? — или если уж не дьявол, то заместитель его, — точно!

— Нет!  — Саша готов был в отчаяние глубокое впасть от всего, что происходило с ним, но упорно повторил: Нет!!

— Ты  же видишь,  что тебя ждет?  И сколько чудовищ земных позади тебя, между  которыми нерушимым мостом одна тьма, а они все как один — сестры и братья мрака!

— Нет, я никогда не откажусь от Норы!

— Ну как хочешь! — устало рукой Бонапарт махнул, и в сторону отошел, а позади него,  словно в ожидании своего  выхода,  полковник  уже с группой солдат стоял…

Трусоцкий между тем ничего плохого Саше не  сделал,  а,  протянув мгновение  неподвижности,  к Теклимнестре,  супруге своей,  бросился и  возмущенно ей:  «Что ты,  неверная,  делаешь здесь?» А она рот наконец закрыла  и руками воздух сотрясать:  «О,  постылый!  Тебя еще здесь не хватало!»

— Домой! — решительно полковник отрезал и за руку ее схватил, и в машину,  а полковница отбивалась,  и ногами его по ногам,  а Макпал  с Бавкидой,  пальцами в семейную пару тыча,  уже хохотали,  но оказалось зря,  — рано смеялись! — потому как капитан Филемон Шлыков из арки выбежал  и к Бавкиде своей:  «И ты здесь,  сука порочная?!» Левой рукой  драгоценную кобуру все поддерживал,  а правой супругу хлестать по  щекам, а монашка от него отбивалась, да так могуче, что капитан на мгновение равновесие потерял,  и кобура с духом майора Нуркадилова,  бесхозная, на землю упала,  а Шлыков не заметил, потому как в машину Бавкиду уже тащил.

Зато Макпал,  царица ловкая,  заметила,  к кобуре подскочила, и — каблучком ее:  хрясь!  «Пиздец котенку!»- гордо объявила и  презренным взглядом всех семейных обвела.

— Ну? — сбоку опять к Саше Бонапарт, словно по воздуху подлетел.

— Нет…

— Тогда прощай навсегда!

И в тот же момент во двор Антрополог вбежал,  — да! да! тот самый  Трофим Ницшеанович,  получалось,  недо-душенный, что ли, правда, все-таки странный,  со счастливой улыбкой на лице. Значит… не совсем спас его от этой жизни Иона!

— Внимание! — всем объявил. — Сюда идет сам прокурор с супругой!

Только это сказал,  как все испуганно замерли,  и никак понять не могли, почему гонец этот, столь жуткую новость принесший, так счастливо им улыбался, и язык  им то и дело показывал?

«Прокурор… Прокурор…!» — все зашептали,  и тут же прятаться в машины стали,  в подъезды,  — по своим углам,  даже Картафил  очнулся, словно до этого притворялся,  и в самый темный угол пополз,  но не дополз, так и замер на месте, потому что шаги в колодце двора раздались. Грозно и отчетливо.

Саша  в арку заглянул и стал пятиться,  страха своего не понимая. В проеме пара:  худой и высокий мужчина с тростью хромал,  а с ним под руку какая-то огромная баба  в платке.

— Ха-ха-ха!  — тот,  что с тростью захохотал.  — Вот где, значит, весь ОМОН свободное время проводит? И вглубь двора эти двое тронулись.

— Немедленно всем разъезжаться! — кто-то в рупор уже басил и прожектором тьму поливал,  и тут же все девки,  друг друга отталкивая,  в подъезд побежали,  а машины уже выезжали со двора,  — первая,  а потом вторая,  так быстро все изменилось, что Саша не заметил, как один посреди двора остался… Холодно и страшно стало ему.

— Ну,  Венера!  — хромой произнес, прокурор, значит. — Иди, изучи товар!

И баба  в платке к Саше медленно тронулась.  Саша шаг назад,  и  — упор, позади двое конвойных уже стояли, держали за локти его.

Венера к нему подошла и,  словно слепая,  руки к нему протянула, стал его ощупывать, и вдруг мужским сиплым голосом произнесла.

— Не надоело тебе,  сладкий любовничек, с горькими бабами возиться?

Саша замер.

— Ведь мы с тобой как-никак мужики!  А если по старой памяти бабу захочешь,  как карту меня перевернешь,  и — я баба! А потом — ты… Ну как?!

Саша с ужасом слова эти выслушал,  но не смысл их поразило его, а рассыпчатая черная щетина на мясистом и красном лице Венеры.

— Иияяхх! — Саша с силой бабу-мужика от себя оттолкнул, а потом с той же яростью,  с какой женщину-тупик душил,  ногой в живот,  да так, что тот упал и захныкал совершенно по-бабьи.

— Ах ты мразь!  — прокурор заревел, и огромным прыжком, совсем не хромая, к Саше подскочил,  и с размаху тростью его по груди, Саша согнулся от боли.

— А вы чего стоите?!  — на конвойных замахнулся,  а те,  кажется, сами от такого ужаса остолбенели,  и лишь через мгновение один из  них Сашу на землю толкнул.

— Эй,  там! Ефрейторы и самураи! — прокурор кому-то, глядя на небо,  кричал.  — Свет-то снова включите! А двое конвойных здесь остаются!…  А ты, Венера, — потянулся к супруге своей, — не больно тебе? — ласково стал с земли ее поднимать.

Саша, лежа на земле,  на все это с ужасом глядел, а потом щелчок, и он — о, Боже! — со стоном увидел, как над ним настоящее звездное небо зажглось,  — только сейчас? почему же только? — и  вскочил, забывая о своем вопросе,  пятиться стал,  потому что Венера, по-борцовски руки расставив, на него зловеще уже наступал.

— Ну, забавляйся теперь! — по щеке свою супруг прокурор похлопал, сам на выход пошел,  а под аркой, в тени, император стоял, и глядел на все это со сложными чувствами.

— Можно считать, что наш эксперимент закончен? — прокурор захохотал и пенсне зачем-то надел, под руку взял Бонапарта. — Пойдемте! Пока моя Венера с обвиняемым забавляться будет, мы с вами кофе попьем… Здесь неподалеку есть чудесная ночная кофейня!

И втянув  тонкими ноздрями холодный осенний воздух,  по улице его повел, а за спинами их уже визг и хохот стоял,  да такой, что даже сам Бонапарт от забав земных содрогнулся.

— Может, после всего… — осторожно начал он, по-прежнему думая о Саше,  —  мы  все-таки предоставим возможность нашему обвиняемому увидеться с Норой?

— С Норой?  — остановился прокурор и повернулся к нему лицом. – А вы разве не знаете?

— О чем?  — выдохнул император, и вдруг увидел, как за его спиной разбегались от них, как от чумы, многочисленные прохожие.

— С  час  назад  я получил медицинское заключение!  — поблескивая пенсне, произнес прокурор и сделал паузу.  — Эта бедняжка бесповоротно сошла с ума!

И после, снова взяв под руку, повел императора по совершенно пустой улице.

 

 

*  *  *

     

 

II

 

Между прочим, в вагоне, в котором царила Гертруда, и вершила свои зловещие эксперименты над Аней и Женей, никого и ничего не боясь, — ни людского суда,  ни бригадира поезда, ни самого Бога наконец, в том самом вагоне,  с которого и начнет свою борьбу с содомитами машинист Перепальный, обитали еще двое пассажиров: проводник Захарченко и его новый приятель Хвощев со своей магической раной,  о которых мы, кажется, успели забыть…  Но а если немедленно вспомнить,  то оба по приказу Перепального находились под арестом,  — жили тихо,  мирно,  лишний раз на судьбу не сетуя,  по началу Савельич из соседнего вагона за  ними  присматривал, приносил им исправно еду,  выводил по нужде,  — по очереди,  то и дело цокал,  мол, допрыгались, а ты, Захарченко, столько лет на железке работаешь,  а  уму-разуму так и не набрался,  устроил в своем вагоне содом…  На что последний всегда мужественно отмалчивался, но обрушивал все свое возмущение на соседа по камере: вот, Хвощев, никто мне в этом поезде не верит,  а никакого я злодейства в своем вагоне не  совершал, слава Богу, веришь ты, Хвощев, — ты же мне веришь? И опять в который раз рассказывал ему свою историю, и Хвощев его терпеливо выслушивал, вероятно, выучив его историю наизусть, впрочем, почему бы ни послушать заново, каждый раз какие-то новые оттенки и нюансы…

— Да,  теперь я здесь… – заканчивал свой рассказ Захарченко. — И ты, верно, думаешь, что, отдав Анну в руки доктору,  я поступил опрометчиво? — снова стал мучиться этим вопросом проводник,  и наступила тяжелая пауза, потому как Хвощев ничего не мог ему ответить,  а рана его,  рана мудрости, по-прежнему молчала, может,  не осмеливалась больше людям советы давать после того скандала с Перепальным…  Испугалась, можно сказать, разве раны, Хвощев, пугаются, да, мой друг, все и вся пугается, еще как…

— Я гость в этом мире и в этом поезде,  — в который раз  объяснял Хвощев Захарченко, — и не имею права вмешиваться в чужие жизни, однажды меня жизнь за это наказала…

— О,  да!  Но ты же сам говорил, что наказание это обернулось для тебя чудесной раной мудрости, которая почему-то сейчас молчит…

— Да, рана? — подставил свое ухо к животу Хвощева Захарченко, — О, мне бы,  друг мой,  иметь такую рану!  — восклицал Захарченко, и глаза его  наполнились слезами,  — Моя рана в тяжелые для меня минуты никогда бы меня не оставляла!

— Пойдем-ка, Захарченко, лучше прогуляемся! — Хвощев не любил таких странных пауз, когда, казалось, Захарченко люто завидовал ему, богатому своей раной, вдобавок, Савельич в последнее время совсем их забыл,  — вероятно, запил, — и приходилось самим добывать себе еду в соседних  вагонах,  и  выходить в туалет по очереди:  сначала Захарченко конвоировал Хвощева, затем Хвощев — его…

А что касалось прогулок, то совершались они ночью, чтобы Герман с Гертрудой,  ставшие с легкой руки Перепального полноправными хозяевами его, Захарченко, вагона, ни дай Бог, не пожаловались бы на них, таково было строгое предписание: выходили на цыпочках, и тут же — юрк! — в другой вагон,  безопасная территория, но для виду, для конспирации, конвоировали друг друга,  словно не без цели, а являли собой законный полуночный конвой.

Между прочим,  жизнь в вагонах от одной их прогулки до  следующей на глазах изменялась, что не уставал замечать профессиональным взглядом Захарченко:  в вагонах по ночам не спали, шумно-грязно трапезничали, и непременно обижали соседей,  конечно же, стариков, женщин и детей, — и складывалось стойкое впечатление, что весь поезд давно двигался в никуда, без машиниста, без цели и без хозяина…

— Мерзость!  Мерзость запустения кругом царит!  — с  негодованием выкрикивал Захарченко,  но ничего он, конечно, изменить не мог. В одну из своих ночных прогулок увлекшись они  зашли  дальше  положенного,  и кто-то вдруг окликнул Захарченко, он по началу сделал вид, что не расслышал, но какой-то темный тип догнал  его  с  топотом,  и  панибратски хлопнул его по плечу.

— Что жы ты, Захарченко, не узнаешь своего старого клиента?

— Какого еще клиента? — оторопело спросил Захарченко, уже заранее стыдясь перед Хвощевым такого своего знакомства.

— Деньги взял? — свирепо сказал тот, — А девку так и не предоставил! Как ее зовут, кажется, Анкой?

— Вы ошиблись!  Вы с кем-то меня путаете! — нервно замахал руками Захарченко,  и бросился догонять своего приятеля, но не тут-то было, в том же вагоне уже другой тип, хуже прежнего, остановил его и предъявил ему те же претензии.  О, неужели именно так темное прошлое Захарченко, о котором он, кажется, вовсе забыл, настигало его в этих душных прокуренных вагонах?  А за вторым,  как в очереди,  стоял уже и третий, и в следующем вагоне — о,  ужас!  — происходило то же самое: все требовали от него предоставить им девку или вернуть деньги обратно.

Захарченко и в самом деле забыл о том, какая обширная была у него в свое время клиентура,  пользовавшаяся услугами его подопечной, и все эти неслучайные встречи,  конечно,  не на шутку пугали его,  разрывали буквально на части,  ранили в самое сердце,  и каждому теперь приходилось  лгать,  что  положение  дел вскоре изменится,  и клиенты получат свое,  при этом Хвощев уже не слушал чужих разговоров,  и с презрением шел сам по себе по коридору.

Разобравшись с очередным клиентом, Захарченко бежал догонять своего приятеля, но опять остановка, и опять шли постыдные объяснения, казалось уже, весь поезд был набит битком его клиентами, и в каком-то по счету вагоне Захарченко,  полный темного и липкого стыда за свое прошлое,  вдруг против воли своей оглянулся и  оторопел…  множество  его двойников уже вместо него объяснялись с пассажирами,  и, вероятно, эта картина повторялась и в других вагонах.

— А может, это и к лучшему? — махнув рукой на свои явления, вдруг подумал Захарченко и, уже не отзываясь на оклики, бросился сломя голову искать Хвощева,  щедро рассыпая по сторонам, позади и впереди себя, свои новые подобия,  но Хвощева нигде не было видно,  так он  пролетел еще  два  вагона и вбежал в последний,  прошел его насквозь,  оставался один тамбур,  тупик,  дверь открыл в страхе, он почему-то боялся потерять навсегда своего приятеля,  и — вошел в тамбур,  и — слава Богу! — наткнулся на знакомую фигуру.

— Хвощев, я чуть с ума не сошел, пока искал тебя! — с тяжелым дыханием, но счастливой улыбкой произнес Захарченко.

Хвощев же молчал и был почему-то похож на мумию: он стоял посреди тамбура прямо под самой лампой, высоко  задрав голову, и глаза его были закрыты.

— Хвощев,  — осторожно потянул его за рукав Захарченко, — ты меня слышишь?

Хвощев же еще с минуту длил свою молчание и неподвижность, и проводник, уже явно нервничая, даже начал нервно толкать его в спину.

— Послушай,  Захарченко,  — наконец откликнулся Хвощев,  открывая глаза, — Значит,  ты лгал мне?  Значит,  ты действительно содомит, раз сдавал свою девочку клиентам за деньги?

— Ах ты об этом,  Хвощев!  — нервно вскинул руками Захарченко,  — Да, я тебе не сказал… Когда я поселил Анну у себя в вагоне, я по началу по темности своей отнесся к ней,  ну,  как к обыкновенной уличной девке…  И поскольку для девки существует только одно занятие…  да, Хвощев,  это правда, в течении совсем небольшого времени я продавал ее за деньги!

— А в своих ночных исповедях ты ни разу мне об этом не  обмолвился! — презрительно произнес Хвощев и отвернулся от него в сторону.

— Но ведь ты сам знаешь,  из какой грязи мы все выходим!  — начал пылко повторять свою мысль Захарченко,  и на самом деле искренне в нее веря.  — Разве это важно, Хвощев, из какой грязи мы в конце концов высекаем истинную поэзию жизни?…  Разве не важна сама поэзия?…  Сама правда жизни?!

Хвощев ничего  не ответил ему и опять закрыл глаза,  а Захарченко без пользы топтался  вокруг него и казался рядом с ним таким маленьким, совсем ничтожным.

Свет от лампы над головой Хвощева осенял его ярким нимбом,  и казалось,  то был человек,  осыпанный белым золотом: мерно покачиваясь в вагонной тряске,  он рассекал своим чудесным светом зловещие заоконные сумерки.

— Знаешь, Захарченко, — начал вдруг говорить Хвощев, — я всю свою жизнь бродяжничал по этому миру, и встречал много людей, и да, признаюсь  тебе честно,  делал им много зла так же как и ты по темности своей…  А однажды я встретил женщину и полюбил ее с первого  взгляда,  и она — меня, и было много прекрасного у нас с ней в день нашей встречи, — и прогулки,  и светлые радости,  и пронзительные признания, а потом, конечно, и ночь любви, и в ту ночь я обещал ей всем своим существом, — взглядами,  жестами, чувствами, — даже не словами! — долгую и счастливую жизнь с ней,  и я сам верил в это,  о,  ты представить себе не можешь,  как я верил в это!  — и она, конечно, верила мне, а наутро… —  нет, Захарченко, оказывается страшнее времени у человека чем утро! – я проснулся и вспомнил о том, что было ночью у нас, вспомнил и испугался своего ночного счастья, — Боже, как я его испугался…!

— И как самый последний червь на этой земле,  пока любимая моя со счастливой улыбкой спала,  а лучи солнца играли на ее лице  свой  ноктюрн,  я тихо встал и оделся и, как вор, покинул ее дом на цыпочках… На вокзале сел в поезд и вот так же,  как и сейчас, точь-в-точь в таком  же тамбуре,  стоял и курил, презирая себя за свою подлую трусость… И вот поезд тронулся,  и понес меня со всем моим ничтожеством и презрением,  я взглянул  в  окно,  мысленно прощаясь с той женщиной,  которую я любил больше жизни, но всего одну ночь,  и вдруг — ты представь себе, Захарченко!  — я увидел ее лицо там, за окном, она нашла меня и глядела мне в глаза… Боже, как она на меня глядела!

— Ооо! — застонал Хвощев.

— Там  же,  в тамбуре,  проехав несколько станций,  когда за моей спиной уже навеки оставался Город Моего Белого Дня, а в вагон вплывали сумерки уже пожизненной для меня ночи,  я выломал,  перерезав себе все ладони,  из двери кусок стекла,  и приставил его острием к своей  груди… Захарченко! Я приставил стекло к груди, чтоб разъять себе грудь, чтобы высыпать из себя все дерьмо,  которым я был тогда переполнен, но даже этого, Захарченко, я не смог сделать…

— А потом много лет прошло,  — тяжело вздохнул Хвощев, — и, как я тебе уже рассказывал, хозяин фермы, на которой я работал, поймал меня, когда я подглядывал за его женой в замочную скважину,  и вышвырнул меня, как дрянного щенка, из дома, и на скотном дворе наслал на меня свирепого быка,  и бык поразил меня… а этого ты как раз не знаешь, — он поразил меня,  и я упал на землю,  и, как падаль, лежал на сырой земле целую вечность,  даже вороны, Захарченко, не желали клевать мою плоть, так, наверное, я им был отвратителен,  и пока я лежал, Захарченко, все дерьмо вытекло из меня,  в землю, в палую листву, — осень, зима, весна и лето, как один миг! — в снег,  в теплую влажную почву,  и когда я открыл глаза, я  почувствовал, что я полностью очистился,  и тогда я встал, Захарченко, чтобы снова идти по земле, но уже совсем другим человеком…

— У первого встречного на своем пути я спросил,  какой  на  дворе день, и месяц, и год, ведь я все еще помнил тот день, когда сразил меня бык,  и он ответил мне,  и получилось, что я лежал на скотном дворе ровно шесть дней, и значит, на шестой день Бог сотворил меня заново… Вот об этом я тебе,  Захарченко,  не рассказывал,  в дни и ночи нашего  заключения, а только слушал тебя — не правда ли? — охотно и внимательно, а ты, Захарченко, даже доли правды о себе мне не рассказал…

— Верно,  ты весь в дерьме,  — произнес Хвощев,  пристально глядя проводнику в глаза, — и множишь дерьмо свое своей ложью и слабостью, и значит, ты, Захарченко, никогда еще не жил по-настоящему, и значит, ты не человек,  а всего лишь навсего тяжелое тело,  которое мечтает  весь остаток  своей жизни жаловаться хрупкой и столько выстрадавшей — в том числе из-за тебя! — девочке!

— На колени,  ничтожество!!  — заревел вдруг Хвощев, и Захарченко тут же бухнулся на колени.

— А сейчас я пойду к Перепальному! Но не ради тебя, Захарченко, а ради этой бедной девочки Ани,  которую на самом деле мучают эти содомиты, ловко притворившиеся добропорядочной семейкой!  Разве не слышим мы с тобой каждую ночь ее стоны и крики о помощи?!

— Да-да!  — застучал коленями по полу Захарченко,  — Еще как слышим!

— Я  пойду к нему и приведу его,  вызволю его из болезни,  видно, что-то с ним неладное происходит,  раз все вагоны поезда его до отказа набиты содомитами…  А ты,  Захарченко, вернешься к себе в купе и будешь сидеть там тихо,  как мышь, и пока будешь сидеть, подумай еще раз о нашем с тобой разговоре,  может, сделаешь, пока не поздно, спасительные для своей Души выводы!

И пошел Хвощев обратно, решительно набирая шаг, твердо и уверенно ставя ногу, а Захарченко бежал за ним, прячась за его широкой спиной, и стараясь не глядеть по сторонам,  между тем двойники его — мать их такую!  тьма тьмущая! — уже шумно пировали в обнимку со своими клиентами, и,  замечая Захарченко, поднимали бокалы, зазывали своего прародителя к столу, а Захарченко стыдливо вниз глаза опускал, и за спиной нервно от них отмахивался, как от своего невыносимого прошлого.

— Вот видишь,  — говорил Хвощев,  всегда окрест себя все замечавший, — сколько в тебе подлости, раз в тебе одном не вмещается, и находит себе другие сподручные формы!

Бах! Бух! — двери хлопали, вот и вошли они в свой вагон, и Захарченко не медля юркнул к себе в купе, как и приказал ему Хвощев, а Хвощев  дальше  пошел,  все быстрей и быстрей,  бежал уже,  да, стрелой белой ярости летел, рассекая сумерки, среди темных и мрачных углов вагонных, он действительно спешил вызволить Перепального из болезни, хотя совершенно его не знал,  но глаза той любимой женщины,  о которой он только что  вспомнил  и о которой никогда не забывал,  вселяли в него уверенность и уже направляли его движение,  зажигали его взгляд, от которого — скоро вы поплатитесь,  негодяи!  — отворачивались даже самые мрачные типы в вагонах,  — раз вагон,  и два, и три, двери хлопали, сами перед ним отворялись, пропуская его вперед к машинисту Перепальному.

Перепальный же на самом деле — и в своих догадках  оказался  прав Хвощев,  исполненный раны мудрости, — пребывал в сухом, полном пустого шелеста,  отчаянии,  с того самого момента,  как медноволосая Гертруда посетила  его в кабине машиниста и отблагодарила его за изгнание из ее вагона содомитов весьма неожиданным для Перепального образом.  Хм! – а кто же тогда она была на самом деле,  думал после Перепальный,  с виду добропорядочная мать семейства,  впившаяся вдруг губами  в…  крайнюю плоть его,  и,  казалось, без остатка всю его мужскую силу выпившая, и настолько быстро все это случилось,  что бедный машинист не успел  никак,  ничем от нее заслониться,  а — когда очнулся, в кабине уже никого не было, только тихо помощник вошел и при взгляде на своего начальника задрожал весь,  а после все толкал его в спину беспомощно:  «Перепальный, что случилось? Почему поезд стоит? Ты слышишь меня?»

С тех пор Перепальный и передал своему помощнику управление поездом, а сам впал в глухое уныние… Странные мысли теперь посещали его: ему вдруг стало неотвязно казаться,  что для того чтобы бороться с тьмой,  кишащей грехами и пороками,  надо иметь… либо стальной и длинный,  либо вовсе ничего не иметь… А если даже иметь стальной и длинный,  — осторожно продолжал свою мысль Перепальный, — то все равно все бессмысленно, ибо поезд, на котором он сейчас ехал, никогда не одолеет ночной тьмы,  тщетно рассекая ее,  так же как посланный твердой  рукой камень никогда не победит небо своего полета…

Вот какие  неожиданные мысли теперь посещали Перепального,  утратившего и силы и желание бороться с содомитами в поезде, двигавшегося, как окончательно выяснилось,  не по кругу,  а по кругам, всего девять, значит,  — вот откуда и попадали в поезд содомиты,  и никак он не  мог найти  ответов  на свои проклятые вопросы,  и все чаще прикладывался к вину,  проводя свои дни и ночи в пьяном одиночестве,  а  помощник  уже частенько поругивал его, нарушая всякую субординацию, и, как сын отца, пытался оторвать от бутылки, но все было бесполезно.

Еще издали Хвощев заметил Перепального,  сидевшего в самом начале вагона за столом в полном одиночестве, и поразился, так много видевший на это свете, тому, как светился этот человек, причем, находясь, вероятно,  не в самом лучшем своем состоянии.  Так когда-то светился и его отец, давным-давно, но тогда Хвощев был совсем мальчишкой, и ничего не понимал в его сиянии,  а потом,  уже в зрелости, ему встретился один лейтенант милиции,  полный такого же яркого света,  который и вырвал в том злополучном тамбуре из его рук кусок стекла и тем самым спас ему жизнь.

— Здравствуй,  Перепальный! — с ходу приветствовал машиниста Хвощев и  сел напротив него за стол,  но Перепальый ни малейшим движением не отреагировал на незнакомца,  и лишь обвел его мутным  взором,  как пустое место.

— Перепальный,  я пришел за тобой!  — начал говорить Хвощев,  — В твоем поезде поселился хаос и порок,  и люди забыли о том, что они люди!

— Кто ты? — выдохнул наконец Перепальный и прищурился.

— Я Хвощев, которого ты арестовал вместе с проводником Захарченко после памятного тебе скандала с участием огневолосой женщины!

— Огневолосой?  — вздрогнул Перепальный,  так пытавшийся забыть эту женщину, но, значит,  тщетно.

— Пора встряхнуть с себя уныние,  — пылко говорил Хвощев,  — если ты в  нем пребываешь!  И навести чистоту чувств и порядок мыслей среди обитателей твоего поезда!

— Ха!  — захохотал не вполне трезвый Перепальный, — Ты, случайный человек, пришел поздно ко мне,  слишком поздно. Нет во мне прежней силы, и вдобавок я понял,  что бороться с тьмой мира бессмысленно, как и бессмысленно — повторял свою мысль Перепальный,  — бороться несущемуся в ночи поезду с ночной тьмой, что клубится между адовыми губами мира, или камню с просторами его полета,  которые он,  как ему, камню, кажется, преодолевает!

Вот какую мысль — без объявления! — выдал незнакомцу машинист Перепальный, и Хвощев не на шутку задумался, он вдруг вспомнил отца, говорившего похожие вещи.

— Кто же сказал тебе, Перепальный, что ты поезд или камень? — тихо спросил его Хвощев после паузы.

— А кто же я тогда?  — странно улыбнулся Перепальный, видя в этот момент кровавые губы той огневолосой женщины.

— Ты свет, Перепальный! — воскликнул вдруг Хвощев, — Ты весь светишься! Даже сейчас… Даже в минуты своего уныния и слабости!

— Это я раньше светился! — усмехнулся  машинист, — А впрочем, все это есть оптический обман и великая иллюзия…

— Нет, Перепальный! — стукнул по столу кулаком Хвощев, сам от себя не ожидая такой ярости, он вновь вспомнил своего отца, так и не поверившего  в собственный свет.  — Ты,  Перепальный, есть свет, ты есть огненный шар,  может,  сейчас немного ослабший, но все равно огненному шару смешно бояться тьмы, которая — твердо говорил Хвощев — никогда не победит сияния!

— О каком ты сиянии говоришь? — вдруг начал трезветь Перепальный.

— О твоем, Перепальный. — грустно произнес Хвощев, — Если уже ты, большой человек, так ночной тьмы испугался, то у тебя есть один только выход: взрыв.  Взрыв уничтожит твои страхи перед тьмой,  и так – через взрыв! — ты победишь ее, победив свои страхи!

— Я не знаю,  кто ты! — взревел Перепальный, вскакивая со скамьи, — Но я не позволю тебе издеваться надо мной!

— Я не издеваюсь над тобой!  — вскакивая вместе с ним, рассмеялся Хвощев,  который совсем не боялся этого человека,  так похожего на его отца, и одновременно на лейтенанта, спасшего ему жизнь. — Я просто хотел напомнить тебе,  Перепальный, о том, о чем ты и сам прекрасно знаешь, но почему-то забыл, ведь взрыв есть спасение от тьмы… И в конце концов, — сбавив тон, говорил Хвощев, открыто глядя в глаза этому полному света человеку,  — в том самом вагоне,  откуда я пришел, содомиты измываются над детьми,  юношей и девушкой, и — о чем же мы с тобой еще можем спорить!?

— Как это измываются? — взорвался тут Перепальный, забывая о своей тоске,  он вдруг вспомнил о своих детях: о пяти сыновьях и двух дочерях, — у него было много детей.

— Потому я и пришел за тобой,  а твоему  подчиненному Захарченко велел тихо сидеть в купе и дожидаться нас… Вставай, Перепальный, нам пора в путь! — улыбнулся Хвощев, — А если тебя все еще пугает твое тело, — тело как призрак,  как попытка камня,  то разрежь себе палец,  а потом и я, и мы с тобой заодно побратаемся!

Перепальный вдруг улыбнулся,  а — когда он улыбался  в  последний раз?  — быстро схватил со стола перочинный нож, и надрезал себе палец, словно боялся, что эта встреча лишь чудесный сон, — вот-вот и исчезнет безвозвратно,  как все, что пролетало за купейными окнами, — а после с наивной требовательностью передал нож Хвощеву.

Палец к пальцу, и — сон не исчез, — значит, братья? – Перепальный поднялся из-за стола, и на мгновение все перед его глазами поплыло, но не от выпитого, а от того, что он давно не поднимался во весь свой гигантский рост, пребывая в сложенном положении.

Ну что тронулись, Перепальный? — тихо улыбнулся ему Хвощев, и они пошли,  впереди Хвощев,  а за ним машинист, и пока они шли из вагона в вагон,  Перепальный уже на самом деле наполнялся тем самым сиянием,  о котором ему говорил Хвощев,  а перед входом в злополучный вагон  машинист остановил своего нового приятеля и сказал ему с улыбкой: «Отныне, Хвощев, называй меня Перепальный-взрыв!»

И вот в тот самый вагон,  в котором полновластно царила Гертруда, ловко притворившаяся добропорядочной хозяйкой семейства,  и в  котором вершила свои зловещие эксперименты над Аней и Женей, вошел наконец сам Перепальный, статный и полный благородной ярости,  и даже сам  Хвощев, войдя вслед за ним в вагон, не поверил глазам своим, как тот изменился всего лишь за один грохочущий переход между вагонами. «Перепальный?» — только и  смог что удивленно выдохнуть,  а машинист уже без слов и оглядки стремительно двинулся к купе к содомитам,  и вошел как раз в тот момент, когда  Герман  по приказу Гертруды бросился душить ее крылатую подругу Манону.

— Отпусти,  козел,  женщину!!  — взревел Перепальный,  и все купе содрогнулось от его крика,  и все, что было внутри, стало рассыпаться, — Гертруду волной к стенке прибило,  а Герман, руки от жертвы своей отняв, на пол рухнул,  Перепальный же,  увидев эту самую женщину, а точнее, половину да вдобавок с крыльями,  на мгновение растерялся: всякая нечисть в это купе водилась, вспыхнула мысль, но быстро пришел в себя, и велел Хвощеву вывести из купе Аню и Женю, и, уже оставаясь наедине с этой жуткой семейкой,  сдержанно,  сохраняя приличествующий тон,  объявил: «Даю вам полчаса на сборы!  Ровно через полчаса вы покинете этот поезд навсегда!»

Гертруда по стенке сползла, задышала, замахала руками.

— Это какое-то недоразумение! Что собственно происходит?!

— Вы  сами знаете,  что происходит!  — сквозь зубы процедил Перепальный,  и наступила пауза,  и Гертруда,  мгновенно оценив обстановку, стала медленно наступать на него,  уже чувствовала его так ей знакомую выпуклость,  а позади нее Герман ласково на коленях женщину-птицу держал, таким образом, вероятно, изображая мирную семейную картину.

— Разве мы…  — Гертруда к машинисту приближалась,  — с вами  не обо всем договорились? — улыбалась алыми губами — В ту ночь… Разве я с вами не рассчиталась?

— Ха-ха!  — захохотала вдруг женщина-птица,  и взлетела,  села на плечо Гертруде, а потом, сводя последние счеты с, презрительно — сверху вниз — на Германа взглянула.

Перепальный на мгновение растерялся:  значит,  эта  огневолосая женщина еще имела наглость напоминать ему о том позорном для него случае? Он прикрыл глаза и подумал, неужели его свет под комочками век не одолеет эту тьму между красными губами, — неужели, Перепальный-взрыв?

— Не тяните со сборами!  — справился с собой Перепальный,  — И вообще, чего ждать, я остановлю поезд прямо сейчас!

Гертруда замерла,  она видела, что машинист на этот раз был тверд и решителен, что никакое ее коварство с ним не пройдет, как бы она ему ни улыбалась, что бы ему ни обещала, — а Манона, сидевшая на ее плече, уже в растерянности поглядывала то на нее, то на машиниста.

— Я вам все сказал,  — закончил было Перепальный и собрался выходить из купе.

— А как же наш сын? Женечка! — поспешно замахала руками Гертруда.

— Женечка!  Женечка!  — вслед за ней попугаем закричала Манона  и шумно захлопала крыльями.

— Женечку вам сейчас доставят!  — вдруг раздалось слева от  машиниста, словно на плече у Перепального сидел свой попугай, — симметрично Маноне,  машинист оглянулся,  Захарченко стоял рядом с ним,  и, довольный, улыбался, уже празднуя справедливый финал всей этой истории.

— Доставить парня!  — бросил в коридор Перепальный и вышел из купе, и  вслед  за ним Захарченко,  не решаясь оставаться наедине с этой жуткой семейкой, и через минуту Женя, бледный и перепуганный, уже смиренно стоял перед Гертрудой.

— Женя,  собирайся!  Мы покидаем этот ужасный поезд!  — приказала Гертруда и нежно провела рукой по его щеке, затем стала собирать вещи, и Герман вслед за ней,  Манона же сидела на верхней полке и  почему-то неотрывно глядела на Женю.

Женя глядел на мачеху,  стоявшую к нему спиной,  и какой-то озноб уже охватывал  его,  шаг  вперед,  а потом назад,  — сердце заикалось, стукнет и замрет,  — получалось, топтался на месте, чуткая Манона первой заметила его замешательство и уже выжидала, что будет дальше…

Женя же — все поплыло перед глазами — ничего окрест себя  уже  не замечал, только силуэт той женщины, называвшей себя его матерью. Ух! — закачалось купе,  и в тот же момент пол под ногами провалился,  и Женя вдруг увидел себя… елочной игрушкой, подвешенной к потолку на веревке, как и тогда, в комнатке санузла, когда Анна спасала его, но теперь рядом с ним стояла Гертруда,  и раскачивала его,  как люльку, — он сам люлька и сам младенец,  сам в себе, — раскачивала и пела ему колыбельную,  а  потом  —  вдруг  маятник замер — со вздохом прижалась к нему, врастать в него стала,  губами и пальцами, всем телом своим, всей кровью, всем ядом, всем существом своим,  и вот пронзила насквозь и опять отпустила, и он, весь мокрый от яда ее, опять безвольно качался на веревке…

— Женя, что с тобой? — голос раздался, и Женя с веревки спрыгнул, на пол, елочной игрушкой, но не разбился, странно… перед ним Гертруда стояла и внимательно глядела на него.

— Я не поеду с вами!

— Как это… не поедешь? — побледнела вся — Неужели успел наслушаться от этой вагонной девки разных гадостей про нас?… Собирайся немедленно!

— Я… не поеду! — Женя опять через силу выдохнул и пятиться к выходу стал.

— Куда ты? — схватила его Гертруда. — Дурак, ты в своем уме?!

— В своем, — вдруг тихо сказала Манона.

— А тебя, падаль, никто не спрашивает!! — завизжала тут Гертруда: блеск  безумный опять в глазах и волосы дыбом стояли.  — Ты же пропадешь без нас!  Рано или поздно…  тебя раздавит женское тело!  Пойми, раздавит! Только я смогу заслонить тебя… Только я спасу тебя от этого тела!

Женя: опять  голова закружилась  и  опять купе поплыло перед ним, снова он висел на веревке, но уже сухой, как хворост, тронешь и рассыплется, а рядом старуха стояла,  вся в морщинах, и все ту же пела колыбельную, только слова по старости путала, и — гладила его внизу… Женя глаза  опустил,  и от ужаса замер:  между ног его гробик стеклянный торчал, и старуха крепко за него держалась, как за ручку двери, за которой… — мол, моя дверь, никого не впущу и не выпущу.

— Нее-еет!! — закричал Женя и бросился к выходу.

— Стой,  говорю!!  — ухватилась за него Гертруда, — Герман, ты-то чего стоишь?  Герман схватил его за руку,  только обратно тянуть,  как опять на пороге Перепальный вырос.  Огромный как скала.

— Оставьте мальчишку в покое! — с угрозой произнес. — Если не хочет, не поедет с вами!  Тем более никакой он вам не сын…  Как только что выяснилось.

И рукой махнул Перепальный,  отталкивая Германа с Гертрудой, Женю из купе выпустил… Жее-ее-нн-яяя! — мертвый в его спину крик… Снова Перепальный на часы им показал.  Торопитесь!  И опять вышел,  дверь за собой затворил. Плотно.

— Аа-ии-аа!!  — Гертруда завыла и, конечно, к двери бросилась, за ручку схватилась,  но дверь ей почему-то не подчинялась, значит, чужая ей дверь, за которой никто Гертруду не ждал.

— Преступники!  Бандиты!  — дергала все ручку двери, а потом на колени бухнулась,  выгнулась вся, выю задрала, — дырка рта, ни кровинки на лице, волосы ее огненные, как языки пламени, в стороны развевались, и вдруг головой о пол стала биться,  и все в купе в ужас пришли: Герман с ногами на койку залез, а Манона над подругой птицей скорби кружить стала.

— Женя,  мальчик мой!!  — билась головой о пол Гертруда,  да  так жестоко, себя не щадя,  что,  казалось,  либо пол пробьет, либо голову себе расколет. Бум! Бум! — грохот в купе стоял, и никто не смел ее останавливать, — закричит и опять о пол, и вдруг на глазах у всех волосы ее в змей стали превращаться, даже Манона в воздухе замерла, а потом к потолку взлетела.

Буумм!! — страшный стук,  и — голова покатилась, кругами по полу, а потом к двери,  — ужасная голова, глаза навыкате, дырка рта, и змеи, змеи в стороны тянулись,  шипели уже, всех и вся норовили укусить… И такая страшная была голова,  что дверь перед ней – Горгона-Медуза! – испугалась и сама  вдруг открылась, — и по коридору покатилась, и все, кто видел ее, конечно,  тут  же в камни обращались,  — все!  — а голова уже хохотала и дальше,  — вперед!  — в другой вагон,  змеи шипели, и яд свой в стороны выплевывали,  глаза навыкате: — ух! — все обращались в камни, — ааа! — летела голова по вагонам, никого не щадила, мимо серых камней, а мгновенье назад пестрых людей,  — ааа! — мимо серых людей, через мгновенье  пестрых камней, и так до первого вагона докатилась, и прямо в кабину к машинисту,  а машинист,  помощник Перепального,  в этот момент сложный поворот совершал, и был предельно сосредоточен, и, конечно, ему совсем не до головы было, — что за чепуха! — даже такой необычной: ну взгляни на меня!  хоть разок!  голова дышала,  — лишь почувствовал, что-то под ногами мешалось,  то ли тюк какой-то,  то ли мяч, видно, дети в вагоне баловались,  и ногой,  как заправский футболист, по голове пяточкой, — бамс!  — голова тут от боли глаза закрыла, а змеи стали вдруг опадать, — где ж их прежняя змеиная стать?  — и обратно голова покатилась, мимо пестрых камней, опять превращавшихся в серых людей, между прочим, никто из них так ничего и не заметил,  да, видно, недаром серые, — вон! — из  вагона  в вагон голова с закрытыми глазами летела,  и опять в свой  вагон,  и последние камни уже в людей превращались, и в купе — голова, с шеей срослась, на место встала, и опять Гертруда, голову свою от пола оторвала,  поморщилась,  боль в затылке, а потом и глаза открыла, и, с виду больная вся, никого не видя окрест, произнесла:

— Что-то должно катиться!

Герман с Маноной переглянулись.

— Что-то катится,  катится!  — по-другому повторила и  вдруг  вся ожила. — Герман! Шприц давай! Быстрей!

Герман шприц ей пустой  передал,  и  Гертруда,  разглядывая  его, вдруг захохотала.

— Я отомщу этому мальчишке! Ох, как я ему отомщу!!

— Лекарства нужны? — Манона услужливо крыльями запушила.

— Нет.  Я сама лекарство.  — Гертруда объявила и поршень из стеклянной трубки вытащила, и в трубку пустую стала дышать, — весь яд свой выдохнуть,  а после к глазу приставила,  — весь яд свой  выглядеть,  а после слюной наполнила, — весь яд свой до конца и выжала.

— Вот,  Манона!  — поршень обратно вставила, — Это ты в мальчонку сегодня ночью вколешь,  — прямо в вену, а шприц пустой в руку ему вложишь как знак,  — понимаешь?  — мальчик проснется,  игрушка в руке,  — зловеще улыбалась Гертруда — привет от меня, подарочек, и даже если он его выбросит,  не важно, шприц этот будет к нему все равно возвращаться,  слово свое даю,  как бумеранг, где бы он ни был, и — бедный, несчастный,  не зная, куда деваться от этого стеклянного призрака, станет искать во всем, что будет окружать его, чем себя наполнить, что в себя вколоть, полый человек, человечек: и ржавую воду с крыш, и мутную воду  из луж, и… яд людских взглядов, и ложь их обещаний, и вино их тайных помыслов,  блевотину пьяницы наконец, подыхающего в канаве, — все, чем так отравлен человеческий мир, все будет в себя вкалывать, человек-решето, я слово свою даю, и так, Манона, — ты все еще помнишь наш ночной разговор? — я буду убивать его по капле!

— Ха! — захохотала, и шприц Маноне передала, Манона, конечно, тот разговор ночной их помнила:  мальчик по тоннелю идет, маму ищет с саблей в руке,  позвольте спросить, вы не моя мама? — нет… тогда саблей ее,  голова и с плеч, и дальше мальчик идет, маму ищет… — шприц взяла, и в карман к себе нагрудный, под крылом, спрятала, а потом Гертруде: «А что с девкой-то будем делать?»

— С девкой?  — только об Анне и вспомнила,  заулыбалась опять,  — Твое тело? Да не твое! Ничего, найдем другое… — друг на друга глядели, две подруги, знавшие  друг про друга все, — Ты сама, Манона, знаешь, что с ней сделать! В клочья ее! Своим волшебным снадобьем!

Взгляды их сошлись, срастались уже, друг в друга перетекали, точно  по стеклянным трубочкам,  и вдруг лопнули,  — дружный хохот,  даже Герман вздрогнул,  все никак не мог привыкнуть к паре такой,  он с одной-то  Гертрудой  не в силах был справиться,  а тут еще это чудище… Ха!  Хохот стоял, стены сотрясал, и из купе вылившись, по вагону покатился,  все,  кто хохот этот слышал, вздрагивали, и тогда Перепальный, уже не в силах выносить этих содомитов, нажал на стоп-кран.

Поезд дрогнул,  протащил свое брюхо со скрежетом, и испуганно замер.

Анна в этот момент у окна стояла, и как только поезд остановился, съежилась, холодно стало,  побледнела вся,  и тут же к ней девушка подошла, и Анна подумала,  что где-то она ее уже видела. Девушка шаль ей на плечи накинула и улыбнулась: Что же ты смотришь так на меня? Не узнаешь?

— Нет, — Анна призналась.

— Я — Нина,  — Нина сказала, попавшая в этот поезд несколько дней назад,  вместе с Сашей, — из дома сбежали и в поезд сели, купе свободное заняли,  после Нина задремала, и Сашу во сне видела, а проснулась, никого,  долго его искала,  а потом все поняла,  значит,  не судьба их счастливому путешествию…  И Нина плакала два дня,  ходила, никому не нужная,  по коридорам,  там же с Анной и познакомилась,  но Анна почему-то этого сейчас не помнила,  но знала точно, что где-то эту девушку видела.

— Не помнишь, так вспомнишь, — улыбнулась ей Нина, почувствовала, что Анне  сейчас поддержка была нужна,  что ей сейчас хуже,  и даже ее обняла, как старая и мудрая подруга.

— Поезд стоит, — тихо сказала Анна, а Нина ей опять улыбнулась, — да,  однажды был сорван уже стоп-кран, и Саша, мой Саша, сбежал от меня, ты представляешь? — все это ей одними глазами сказала, правда, уже без слез,  а Анна, конечно, ее не поняла, и, вся озябшая, не догадывалась  даже о том,  что речь о ее родном брате шла,  на поиски которого она в свое время в этот страшный мир и отправилась.

— Поезд стоит,  — повторила Анна с тревогой,  и вдруг  неподалеку дверь  с  грохотом отворилась,  и не зря Анна тревожилась,  потому что увидела своих мучителей, о! — Перепальный грозно у двери стоял – вышли двое в черном,  доктор ужасный со своей супругой, и птица сидела у нее на плече, медленно вдоль по коридору двинулись, а Анна глаза от черного ужаса отвела, и Нина обняла ее еще крепче.

Две черные фигуры по коридору двигались,  но казалось,  на  месте стояли и ногами вечность месили, словно тесто, а потом из вечности пирог,  Перепальный же их в спины аккуратно подталкивал, нечего, мол, на месте топтаться,  кулинары чертовы,  никакой вам тут вечности, а всего лишь один миг, но казалось, все зря, — Анне казалось, хотя, правда, все перед  парой  этой расступались,  и действительно через какой-то миг с глаз исчезли,  Анна осторожно в окно выглянула  и  увидела,  Герман  с Гертрудой и женщиной-птицей на землю ступили, спинами к вагону встали, и — так и замерли.

И вот поезд медленно начал трогаться, и Анна, глядя на спины черные,  — неужели?  — подумала,  — неужели все кончилось? — все, что так долго мучило ее… И вдруг увидела, как Гертруда — рыжие волосы взметнулись!  — медленно стала к поезду поворачиваться:  профиль вот и  уже глаза,  и  глаза эти в черном балахоне вдруг за вагоном полетели,  и к ее,  Анны, окну, белым лицом и красными губами Гертруда прижалась, волосы развевались на ветру…

— Ты, — зашептали эти губы красные, — девка, запомни… — и Гертруда  уже  не Горгоной,  а Кассандрой была,  через стекло было слышно, стекло дрожало, вот-вот и расплавится от ее пророческих слов, — запомни,  когда ты к счастью своему приблизишься,  а ведь ты к нему приблизишься, ты ведь к этому стремишься, и слезами благодарности наполнятся глаза  твои,  и твой милый будет рядом с тобой,  — только счастье тебя коснется, в платье новобрачном, чтоб одеть тебя, — быть тебе в тот самый миг за пределами тебе положенного,  за стеклом, как я сейчас, и не познаешь,  даже не вкусишь ты счастья своего, будешь только тыкаться в  мутное стекло земной жизни, умолять, уверять, что на полустанках забыли тебя, но все мимо пройдет — и твое, и чужое, — все мимо тебя пронесется, только ветер пыльный будет хохотать тебе в лицо!!!

Дрогнуло, выгнулось стекло,  но не разбилось,  и лицо Гертруды  в балахоне  черном отлетело вон и на место вернулось,  — уже издали Анне рукой махала, приторно улыбалась, — все случилось за какой-то миг, Анна  же,  ее пророчество до последнего слова расслышав,  сгорбилась вся, задрожала и — в плач.

— Анна,  не плачь, Анечка! — Нина как могла ее успокаивала, обнимала,  словно от холода хотела заслонить, и все остальные к ним подбежали,  — Хвощев, Перепальный, из соседних вагонов проводники, — все ее стали успокаивать, а Анна плакала, остановиться никак не могла, никого вокруг себя не видела, только чьи-то голоса, прикосновения, тут кто-то вдруг расталкивать всех стал — мое!  моя!  о,  милая! — и Анну тискать начал,  — конечно, это был Захарченко, сам столько времени этого счастливого момента ждал,  обнимал девочку,  но как-то грубо,  словно с ней боролся, в общем, как мог, но не долго длились его объятия, потому как Перепальный в сторону его оттащил, рядом с ним уже Хвощев находился, и сказал Перепальный: «Я, Хвощев, рад нашему с тобой знакомству! Вовремя ты от тоски меня вылечил. Посему назначаю тебя начальником этого вагона…  Ну а ты,  Захарченко…  — Захарченко по струнке вытянулся, ибо рад был любому знаку внимания бригадира  —  на  исправительные  работы пойдешь!»

— Как… кок… ки… работы? — чуть не подавился Захарченко.

— Многого недоброго ты здесь натворил.  — строго выговаривать ему стал Перепальный,  — И в слезах этой девочки есть и твоя вина,  да еще какая…  В общем, в разносчики пойдешь, будешь людям завтраки и обеды разносить,  может,  в этой простой и благородной работе осознаешь свой земной долг и наконец исправишься… — и в сторону отошел, — А, Патрикеевна?

И огромная дебелая женщина с малюсенькими глазками словно  из-под земли выросла и Перепальному лихо честь отдала.

— Как,  Патрикеевна,  исправим Захарченко для нужд будущей  жизни человечества?

— Ну-ка,  ща погляжу! — Патрикеевна, бригадирша разносчиков поезда, от природы слабым зрением обладала, потому сначала голосом о намерениях заявляла,  а потом скрупулезно прищуривалась, чтобы окрестности разглядеть. — Что там у тебя за виновник? — Низким голосом загудела, а потом Захарченко разглядывать стала:  жалкий такой и щупленький, глаза от нее отводил.  — Ну,  что, пойдем, что ли, новенький? — и сама его в вагон-ресторан повела, на новое место работы, если не сказать, что потащила.

— А теперь объявляю отдых!  Антракт! — всем оставшимся громко Перепальный объявил.

 

Что это на самом деле означало,  мало кто понял из проводников, в вагон сбежавшихся на зловещую парочку поглядеть,  только что их  покинувшую,  но  тем не менее без вопросов все стали расходиться,  а Перепальный Аню и Женю в купе на отдых отвел,  а Хвощеву  наказал  следить отныне  за юношей и девушкой — головой отвечаешь,  как за своих детей, которых у Хвощева,  кажется,  не было,  — и рукой все махал, вероятно, для пущей выразительности,  вероятно, от чрезмерных чувств, охвативших его после совершенного им доброго дела, а потом даже ей вертеть стал, рукой, в воздухе,  словно наматывал на нее весь этот воздух, а точнее, сумерки,  вплывавшие уже в вагон,  — вертел и говорил горячо и пылко о новых порядках, которые они наведут вскорости в этом поезде, и даже сам мудрый Хвощев не понимал, ради чего этот жест так долго длился…

А Перепальный,  не переставая говорить,  накрутив на руку,  точно бинт,  сумерки, вдруг ловким движением сбросил их и — послал доброй рукой в будущее,  и — сумерки поплыли по вагону,  в купе стали оседать,  в каждом купе — сумерки, не забудьте, посланные доброй рукой, и это было важно,  что доброй, потому как сумерки бывают добрые, а бывают и злые: в добрых зреет свет, а злыми правит тьма, и в купе, где Аня с Женей на койках лежали, заползали уже, окаймляли их по-доброму, — теплой лаской молочной,  чтоб им мягче было спать,  — спасибо, конечно, но Анна заснуть не могла,  на койке лежала и глазами хлопала, понемногу успокаиваясь после той стычки с Гертрудой,  через стекло, — на потолок глядела,  на эти самые сумерки, сумерки же над ней уже охранным куполом висели, и Анна стала вспоминать последние дни, как она с небес вернулась Женю спасать, вот и спасла, улыбнулась даже, — неужели конец этой зловещей эпохе настал?  и если так,  то что же будет с нами? новая жизнь? новая,  да со старым телом… — вдруг о теле вспомнила своем, а тело — о ней,  и вспомнив давить на нее стало, душить, вот бы, — подумала Анна, — как-нибудь договориться со своим телом, чтоб не мешало мне жить, а также с телом Жени,  чтобы ему не мешало, да, вздохнула, сколько еще впереди добрых дел, и на Женю взглянула: а сейчас бы провернуться внутри своего тела,  точно ты в скатанном ковре,  на такой крошечный угол, никем не учтенный на земле,  и — выползти из своего тела, и к Жене подплыть, шепнуть ему на ухо, чтоб никто не услышал, о том, что все наши мучения с тобою,  Женя, кончились, а самое лучшее… — а может, подумала Анна, дождаться, когда тело заснет, и тогда без преград уже к Жене, сказать, что — все самое лучшее у нас впереди,  да,  Женя,  тебе обязательно надо будет об этом сказать…

Вагон мягко покачивался и совсем не гремел,  словно летел по воздуху, а в окне звезды сияли, на Анну глядя, водили свой хоровод, а Анна этим звездочкам улыбалась,  вдруг:  Ааа! — слабый крик, Женя во сне руками взмахнул, может, что-то недоброе ему снилось? — и Анна в испуге вся сжалась в комок, и — неожиданно вон из тела, вот как, оказывается, просто тело свое обмануть,  значит, испуг помог? — да, ведь испуг есть безоглядность и небрежение к этому самому телу: Анна, в добрые сумерки завернутая, как в простыню, настолько нагая, к Жене медленно подплыла, и взглядом давай в его веки стучаться,  — тук-тук,  Женя,  открой! – я хочу,  чтоб ты отныне видел только счастливые сны,  давай сейчас проснешься, и тут же заснешь, но уже по-другому, и будет сон твой теплый и светлый, как молочная река, слышишь, меня, но — Женя не слышал, и свои веки тяжелые упрямо не открывал, сейчас бы второй испуг, вторую безоглядность, чтобы его оковы телесные преодолеть… — тук-тук-тук! Женя, открой!

— Тук-тук-тук!  — кто-то в окно тем временем стучался, то ли эхо, то  ли  старый  испуг,  а на самом деле никто иной как сам Захарченко, между прочим,  тоже тело свое обманувший,  в окно стучал и Анной своей любовался,  а она не слышала,  над Женей склонясь, и не знала, что Захарченко ради нее такой опасный полет  совершил,  тело  свое  в  вагоне-ресторане оставив,  куда его Патрикеевна привела, познакомить с поваром,  — и тот новичок, и этот, будете в паре с ним работать, тем более желающих больше нет,  это почему? да потому что с одной рукой, все делает очень медленно,  я спросила его,  что с рукой?  а он ни  слова, только: хи-хи-хи! — в общем, странный повар, а вообще лишь бы работал,  хоть и вовсе без рук, и — познакомились, и действительно повар с одной рукой оказался, а вторая в черной перчатке была, и Захарченко ему: что с рукой,  старина?  а он:  хи-хи-хи!,  да,  Патрикеевна,  в самом деле странный,  но после добрым малым оказался,  накормил Захарченко и даже выпить налил,  и Захарченко у плиты греться стал,  а  потом  разморило его, и заснул прямо на стуле, пока медленный повар на утро кашу варил, и — там, во сне, Захарченко все звезду свою искал, которая могла бы его к Анне привести, и вот нашел, почуял, что его, и медленно к ней взглядом поплыл, звезда эта взгляд его притянула, а после рикошетом отправила, и вот Захарченко уже у заветного окна, к Анне стучался, — Анна, открой! – пока тело его в вагоне-ресторане на стул покачивалось,  а повар по  полному имени Пандорий Чердюнович кашу варил,  и хитро так на разносчика поглядывал и ухмылялся,  — ловко он всех надурил! — ведь никто не знал, как он на самом деле в этом поезде оказался, — а как? — а так: дождливой пятницей 13-го к шефу-повару подошел, аккуратненько так представился и сказал,  что  на  службу  послан  из Министерства Вагонного Хозяйства,  а шеф-повар Херакл Максимович как обычно пьян был,  документы не  проверил,  и  на кухню его скорей отослал,  чтобы не мешал ему над рецептом пищи богов думать,  «здравствуйте,  коллеги!» — кто не пьян был, отозвался, а кто пьян, им тем более все равно, кто он и откуда, а на самом деле новичок этот из самых настоящих содомитов был,  с которыми бригадир Перепальный и боролся,  — посланный снизу, с тех самых пресловутых девяти кругов,  то есть, с самого последнего — дальше некуда! — круга, по приказу внедряться не только в пассажирский контингент,  но уже и в обслугу поезда,  и,  конечно,  никакой он не Пандорий Чердюнович был, а просто Пандорий, отчество он для земного правдоподобия взял:  так что я — Пандорий,  родом из Ада, содомит 3-й степени, по проверенным сведениям незаконорожденный сын лживейшей из лживых женщин,  когда-либо живших на этой земле, которая и дала ему это странное имя, а табличку с именем на шею повесила,  родила, блядь и сука, и в канаву положила, где его и нашли, — Пандорий под номером 1 значился,  а других Пандориев и Пандор в другие канавы человечества, сточные и несточные, по всему свету разбросала,  и не помнил Пандорий 1-й своей матери,  конечно,  но никуда тут  от природы не денешься, гены все-таки давали знать, ибо стал Пандорий искуснейшим в свою эпоху отравителем,  потому и заслан был в этот поезд, и, ловко обманув начальство его, варил теперь кашу на утро, а на самом деле,  отраву голую,  — пороки, несчастья, болезни, — весь набор для земных пассажиров,  завтра кашку его съедят, и — кирдык! — в содомитов превратятся,  вот какой был коварный замысел:  Перепальный,  начальник поезда, по своему обыкновению их из поезда вышвырнет, тут места и освободятся,  для пассажиров — хо!  хо!  — родом из Ада, которые во-первых никогда не завтракают, и вообще ничего не едят, может, только для земного правдоподобия, а во-вторых, будут вести себя, как приличные граждане,  — уже ведут… так дальновидно сам Дьявол мог только придумать: снизу вверх, а наших наверху уже мно-ого было, сладко улыбался Пандорий,  и кашу ложкой мешал, — варись, кашка, милая, в тебе весь набор,  — пороки, несчастья, болезни, — а на днище кастрюли, как и полагается,  надежда  сама,  уже пригорела,  — вот каким искусным мастером Пандорий N 1 был,  можно просто Пандорий, спасибо, мама, которую я никогда не видел,  — кашу ложкой мешал, а сам на Захарченко хитро поглядывал и думал, догадается ли он об его истинном происхождении или нет, с виду дурак дураком, но только с виду, а вдруг он тоже засланным был, — от Перепального,  ведь по всем законам этого мира на каждое действие вызревает свое противодействие!

— Ох,  мне бы твои, Пандорий Чердюнович, заботы! — так бы, вероятно,  Захарченко мог ответить ему,  ловко обманувший свое тело, — через звезду,  все у окна возлюбленной своей томился,  — Анна, тук-тук! – но Анна  к  Жене  стучалась,  по-прежнему  его не слышала,  потому как ее «тук-тук» по непонятным акустическим причинам совпадало с его,  Захарченко,  стуком, — тогда, хоть и с виду дурак дураком, как Пандорий отметил,  Захарченко решил судьбу свою более не испытывать,  и дождаться наступления следующего дня, чтобы уже по-человечески, не через окно, а в дверь войти к любимой, и обратно через звезду свою путеводную в тело вернулся,  — ух! — упал в него, как в мешок, — не больно ли влюбленным  падать? — качнулся и глаза свои наконец открыл.

— Что,  хорошо  спалось,  дружище?  —  ласково Пандорий Чердюнович спросил и рукой нерабочей, в черной перчатке, по плечу его похлопал.

Тем временем  место Захарченко у окна долго не пустовало,  верно, потому что свято было, и, может, и зря, и рано во сне своем Захарченко это  место покинул,  потому как Манона ястребом поезд догнала,  как ей Гертруда и приказала, и тихо, у окна, воробушком пристроилась, и выжидала уже удобный момент, соловьем заливаясь, пока Анна над Женей парила и,  глупая и наивная,  все стучалась к нему,  вот выждала наконец и через щель в окно комариком залетела, — к телу, увы, так и не ставшему ее,  быстро в него,  ведь знала, как свое, гадость тротиловую вложила, пока Души-хозяйки рядом не было, — хо-хо!  — и в темном углу летучей мышью затаилась.

Тело Анны  вдруг сжалось все,  — судорогой его стянуло,  и Анну к себе позвало, — хозяйка! что-то не так с твоим телом! — и Анна упруго, как на пружине,  к телу своему понеслась, и — упала вовнутрь, — бух! — заворочалась,  уткнулась лицом в подушку,  опять поворот, словно никак пристроиться не могла к телу своему, — лицом к стене, и жжение уже наполняло ее, Анна во сне застонала, и пока в своем сне стонала, Манона, ловкая,  к Жене подлетела. Женя тем временем по лабиринту своему блуждал,  оставшемуся ему в наследство от Гертруды, правда, пока по пустому, но от этого ему спокойней совсем не становилось, вечному путнику в себе,  — шорохи и звуки,  шепоты и крики, сделает шаг, а потом замрет, оглянется, вокруг никого, опять шагнет, и опять шорохи, — сон в тоннеле или тоннель во сне,  — а Манона тем временем шприц достала,  и вену на шее у Жени нащупала,  вот нашла, столбик янтарного цвета вовнутрь — бултых! — а шприц в руку спавшему вложила, как ей Гертруда и наказывала, и — была такова: прощайте, дети непотребные, навсегда!

Женя вздрогнул,  но не проснулся,  столбик в Женю  провалился,  а точнее, в его лабиринт, Женя по лабиринту шел и вдруг замер, — впереди маячила фигура янтарного цвета, Женя еще на несколько шагов приблизился, то ли Анна, то ли Гертруда, — неужели о п я т ь? — в балахоне стояла, из стороны в сторону раскачивалась и манила к себе…

Ах! —  вскрикнул  Женя во сне и руками взмахнул,  и Анна от крика его проснулась, и привстала, оглядела купе, никого кроме них в купе не было,  а  казалось…  А потом в окно взглянула,  за окном уже рассвет вставал,  и птица какая-то наискосок шумно пролетела,  Анна на  пустое небо глядела, — серое, ни звезд, ни солнца, ни облачка на нем, скучное небо,  но почему-то глаз от него никак оторвать не могла, и вдруг небо — бух! — прямо в Анну провалилось, — серым флагом беды.

А через два часа жизнь в поезде уже бурлила, Перепальный с Хвощевым  встали  рано,  как и договаривались,  и давай вагоны прочесывать, один за другим,  с начала до конца, всех хмельных-похмельных с помощью проводников  в тамбуры выстраивали,  всех с неверными лицами,  никаких тут правил,  только на чутье свое полагались, всех полночных насильников,  воров, прелюбодеев, неужели и в самом деле новая эпоха началась? Сами проводники украдкой удивлялись:  перестройка? да еще какая! Перепальный всех грозно оглядывал,  — кто ему не нравился,  с места вон! А потом на станциях граждан богооставленных высаживали,  никого не жалели,  пассажиры,  даже те, кого не трогали, на начальника грозного боялись взглянуть,  и свои грехи-грешки стародавние по неволе вспоминали,  — страшно было,  словно Божий суд! — даже переговариваться друг с другом боялись, потупившись ниц, — и молва — только шепотом — в другие вагоны уже разносилась,  куда Перепальный еще не дошел, — тихо! чтоб сидели смирно! — и так от самого начала состава до конца.

Лишь один  человек в этом поезде над блюстителями порядка открыто смеялся,  если можно было его,  конечно, человеком называть, — да, тот самый Пандорий Чердюнович,  кашу свою наконец доварил,  разбудил Захарченко,  так на стуле и заснувшем,  разбудил и чаем его горячим напоил: что, брат Захарченко, за работу пора? И в судки свою кашу раскладывать стал,  а закончив,  отправил разносчика по вагонам,  сам ладонями стал потирать,  — дело сделано!  — первая порция отравы в мир им,  искусным Пандорием, была отправлена…

А Захарченко от вагона-ресторана в сторону своего вагона,  конечно,  пошел.  Он прекрасно знал, что работа его временная, и всего лишь испытание на пути к его возлюбленной, которую он во что бы то ни стало должен был сегодня увидеть,  и чем скорей бы он продал  свои  с  кашей судки, тем скорей бы он с Анной увиделся. «Горячий завтрак!» – зазывно кричал,  а на самом деле «Доброе утро, любимая!» на эзоповом языке Захарченко  подразумевалось,  а люди завтракать не спешили,  и вдобавок, Перепальным перепуганы были, — какой уж тут аппетит? — или только просыпались,  и пока вяло реагировали на его предложения. Тогда Захарченко,  к своей цели упорно стремившийся, стал по-другому народ зазывать: «Каша вкусная и тонизирующая! Гарантия от любых страхов и тревог!», да с таким выражением, чуть ли не отплясывал, что люди потихоньку интерес проявлять  начали,  откуда им было знать,  что на самом деле разносчик выкрикивал совсем другое:  «Жди меня,  Анна, я из ссылки своей уже возвращаюсь!»

Первыми его завтраки две супружеские пары купили, — одна пожилая, а другая — совсем молоденькие, светлые и приветливые люди, пока Захарченко им судки на стол  выкладывал,  рассказали,  у  одних  серебряная свадьба на днях прошла:  седовласый мужчина и женщина с добрым лицом с праздника как раз возвращались;  а другие, молодожены, в свадебное путешествие отправлялись.  Вот как, — девушка весело говорила, — Бог нас свел,  можно сказать,  встреча двух поколений: начало семейной жизни и закат… ой, извините! — покраснела и захохотала, — не закат, конечно, а продолжение!  А женщина с добрым лицом ей,  как дочери,  улыбнулась,  нисколько на нее не обидевшись, и тихо любовалась беспечными и неосторожными в словах молодоженами.  Правда, после такого светлого знакомства  только два завтрака изъявили желание взять,  — по одному на пару, женщина серебряной свадьбы и застенчивый молодой человек.

— А чайку у вас нет? — седовласый господин спросил, — Нам с женой на серебряную свадьбу серебряный чайник подарили.  Вот мы и хотели  бы его обмыть!

Захарченко, уж так ему понравились его первые клиенты,  не  поленился  и с серебряным чайником за чаем горячим сходил,  хотя это в его обязанности не входило,  но,  все-таки приближаясь к своей любимой, не мог отказать себе в удовольствии приятное сделать приятным людям, ведь он сам,  как известно,  при благополучном стечении обстоятельств собирался со своей Анной брачный союз заключить.

Пожелав им приятного аппетита, Захарченко дальше пошел, и довольно  быстро  после  — счастливый знак!  — тех милых супругов судки свои распродал,  по пути, между прочим, Перепальный с Хвощевым ему встретились,  и видя, как ловко он со своей работой управлялся, бригадир даже похлопал его по плечу:  «Молодец,  Захарченко!  На глазах исправляешься!»,  и оба дальше, своей трудной дорогой, пошли, не зная, какую беду он в судках своих разносил,  да и сам Захарченко, конечно, — подрывавшую напрочь их благородную службу.

Все судки с кашей Захарченко наконец продал, кроме одного, специально оставленного им для Анны,  причем судок этот он даже в полотенце обвернул, чтобы каша не остыла, и так, весьма довольный собой, с завтраком для любимой в свой вагон вошел, а потом в купе, встал на пороге, и улыбнулся:  Анна,  его милая Анна, как раз в купе одна находилась и, казалось, ждала сейчас именно его.

— Здравствуй, Анечка, мое солнышко!

Анна же  после сна по-прежнему в дурном предчувствии пребывала,  и никак понять не могла,  что же так ее тревожило, и потому даже отказалась идти со своей новой подругой Ниной и Женей завтракать в ресторан, сидела задумчиво у окна и опять на серое небо глядела, и хотела бы радоваться вчерашнему изгнанию Германа и Гертруды,  но радости в ней никакой не было.

Когда вошел  человек в куртке разносчика,  она долго не могла понять, что ему от нее было нужно, а Захарченко, уже усаживаясь напротив нее, с улыбкой во все лицо пододвигал ей горячую кашу.

— Простите,  но что вам нужно?  — наконец обратилась к нему Анна, не узнававшая, а может,  и совсем забывшая проводника Захарченко, ведь сколько времени она находилась в ядовитом плену у этого ужасного  доктора.

— Анечка?  — удивленно улыбнулся Захарченко и игриво погрозил  ей пальцем.

— Вы кто?  — совершенно серьезно спросила его Анна. — Если вы мне завтрак, спасибо, я не хочу!

— Как кто? — уже по-настоящему растерялся Захарченко, — Я твой Захарченко, я проводник этого вагона… Анна, что за шутки у тебя?

Анна же молчала,  она сразу закрылась, ей так хотелось побыть одной, а этот человек явно не собирался покидать купе.

— Анечка! — нежно произнес Захарченко, — Я вчера ночью видел тебя во сне! — Он решил не обращать внимание на ее странное поведение.

— Во сне? — тихо повторила за ним Анна и вдруг вспомнила, как лежала этой ночью и глядела на Женю,  а потом теплые сумерки окутали ее, и ей, кажется, удалось обмануть свое тело, оставить его и приблизиться к Жене,  а после… что же случилось после? — да, судорога охватила ее во сне,  и какое-то жжение разлилось по ее телу…  Ах!  — застонала в ужасе Анна, — неужели о п я т ь?!

— А почему вы видели меня во сне? — тогда спросила его строго Анна.

— Да я тебе в каждом сне своем вижу,  — пылко заговорил Захарченко,  — все время пока ты была в плену у этой содомлянской семейки… С тех самых пор, как я, дурак и негодяй, отдал тебя в руки этому ужасному доктору, — да, каждую ночь, а сколько их за этими окнами пролетело!  — говорил Захарченко, уже еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться.

— Ах, вот оно что! — за одно мгновение вспомнила Анна всю историю своей «болезни»,  хотя такое, казалось, невозможно было забыть, и, конечно,  наконец вспомнила Захарченко, виновника всех ее бед и мучений, О,  сколько она из-за этого негодяя пережила!  И вот вчерашняя ночь…  неужели все для нее повторялось заново,  но уже без участия ее мучителей? А теперь этот подлец ласково говорит ей, что видел ее во сне?!

— Ты бы поела,  Анечка, — опять придвинул к ней судок с кашей Захарченко, не ведая о том, какая буря только что пронеслась в ее душе.

— Воон! — тихо сказала Анна, вся бледнея. — Вон отсюда!!

— Что? — выдохнул Захарченко.

— Вон! — и схватив горячий судок, бросила ему прямо в лицо.

Бедный проводник-разносчик выскочил из-за стола,  все  лицо  его, было в каше,  закачался как пьяный,  шагнул было к Анне,  но девушка с таким видом навстречу к нему, что Захарченко, не на шутку уже перепуганный,  стал пятиться к выходу,  споткнулся о порог и с грохотом выпал в коридор. И следом дверь перед его носом с треском захлопнулась.

— Ааа!! — зарыдал Захарченко и пополз, оставаясь на четвереньках, но потом,  вспомнив, что он человек, поднялся с пола, и оказалось зря, —  зря  он вспомнил — потому что перед ним уже стояла его грозная наставница Патрикеевна, которая всегда следила за новичками.

— Ну-ка,  пойдем,  негодник! — потащила она его в служебное купе, завела и старательно,  по-матерински,  обтерла ему полотенцем лицо,  — Ты, что ж, Захарченко, натворил? Зачем клиентку обидел?!

— Какую еще клиентку?!  — взвыл Захарченко и стал махать руками. — Оставьте меня все в покое!

— А вот и не оставлю! — твердо произнесла Патрикеевна. — Ты скажи богу  спасибо,  что  никто  из  начальства тебя в таком виде не видел! Ну-ка, пошли!!

— Куда?

— Я знаю,  куда! — и потащила его опять по вагону, а потом в другой, и третий, она сама пуще огня боялась грозного Перепального и поскорей хотела схоронить Захарченко в вагоне-ресторане.

Войдя в отсек новичка-повара,  по своей привычке,  подслеповатая, сначала голосом воздухом сотрясла, а потом огляделась.

— Чердюнович, или как тебя там… Здесь ты?!

— Конечно,  здесь!  —  отошел от плиты Пандорий,  уже внимательно разглядывая обоих, высчитывая, что же могло с его разносчиком случиться?

— Ты представь себе, Чердюнович! — гремела по всему ресторану Патрикеевна, — Этот тип только сделал первую ходку, и, нахал, сразу же обидел клиентку! А теперь напрочь отказывается работать!!

— Да не клиентка она!!  — завопил Захарченко, — Это была моя возлюбленная!!

— Ах вот оно в чем дело! — уставляя руки в бока, закачала головой Патрикеевна.  — Значит, не только нас, баб, мужики до слез обижают! Но  и бабы вас…  Ха!! — сделал неожиданный вывод из личной драмы разносчика Патрикеевна и приказала Пандорию. — Ты давай поскорей приведи его в порядок.  И через пять минут за работу!  Уже время обеда!… А иначе Перепальный вас,  новичков,  здесь не потерпит.  Уж очень он не любит, чтоб первый блин, да сразу комом!!

И, хлопнув дверью,  ушла,  Захарченко же,  медленно упав на стул, заплакал, как маленький ребенок,  и как бы ни старался Пандорий, никак он не мог его рыдания остановить.

— Ну давай,  дружище, приходи в себя! Ты же мужчина! – успокаивал его Пандорий, думая только об одном: время драгоценное подходило, время очередного отравления, и надо было поскорей поставить на ноги этого слюнтяя…

Анна теперь  отчетливо  понимала,  что с ней прошлой ночью случилось, она не знала,  как это могло произойти, но по всем признакам, по судорогам в теле она чувствовала, что  э т о  уже с ней происходит.

Когда Нина с Женей вернулись из ресторана,  она вывела свою новую подругу в коридор,  и предупредила ее, что на время, Нина, — так надо! — я поживу в другом купе,  а на ее вопрос,  обещала объяснить  ей  все после,  и немедленно их оставила.  Больше всего она боялась находиться рядом с Женей,  ведь если кто-то опять отравил ее тело,  то Женя ни  в коем случае не должен был пострадать от  н е г о.

Она вошла  в  свое купе и тут же упала на койку и заплакала,  она уже чувствовала эти жуткие, так ей знакомые толчки: кто-то опять вторгался в нее,  и она свернулась в клубок, лежала и вздрагивала, мечтая, когда боль отпускала, превратиться в пятнышко, а лучше в точку…

Пандорий вот уже полчаса пытался успокоить Захарченко, приговаривая  про себя:  действию требуется противодействие,  — противодействие его парилось в кастрюле,  теперь уже в виде котлет с гарниром,  напичканных самыми разнообразными пороками, болезнями, несчастьями до предела, а разносчик, этот слабак и слюнтяй,  никак не мог успокоиться. Пока Захарченко рыдал без устали,  Пандория  несколько раз вызывали на короткий разговор свои же содомиты, хихикая, они докладывали ему о том, что творилось в вагонах, что  каша Пандория начинала успешно действовать,  и земляне,  съев ее, неожиданно для своих соседей или родных превращались в  таких  содомитов,  что даже они,  истинные, казались на их фоне просто овечками, и, конечно,  проводники незамедлительно поднимали мерзавцев с мест, выстраивали  в тамбурах и на остановках вышвыривали вон,  — так что,  брат Пандорий, все идет по плану, и пора подавать горячий обед!

— Сейчас, сейчас,  —  отвечал им Пандорий и опять бросался к Захарченко. Ну,  друг, дружище, работать пора! Люди обедать хотят, требуют!  А? Ты мне все-таки расскажи свою беду,  может, я чем-нибудь тебе помогу? Давай по порядку: значит, твоя любимая тебя прогнала…

И так вопрос за вопросом, настойчиво и неотступно, Пандорий узнал историю Захарченко с его же – через  всхлипы и стоны – слов.

— И это все?  — изумился коварный повар.  — Так в чем тут проблема…? А хочешь,  Захарченко,  пока ты будешь обеды разносить,  я тебе такой торт испеку для твоей любимой,  что когда она его попробует,  то сразу же все тебе простит!

— А это возможно?  — откликнулся наконец Захарченко,  растирая по лицу слезы, готовый любыми способами вернуть к себе Анну.

— С моими талантами, дружище, все возможно! Поверь мне, твоя возлюбленная, отведав мой торт,  не только простит, но и навеки останется с тобой!

В конце концов пылкие обещания Пандория  Чердюновича  окончательно успокоили Захарченко,  вернув ему надежду, и он после очередной порции утешений все-таки взял судки с котлетами и отправился в вагоны к  пассажирам.

В это же время в вагонах действительно творилось что-то невообразимое:  те пассажиры, которые брали себе на завтрак кашу Пандория, через каких-то несколько минут хватались за животы, точно съели какую-то отраву,  но затем благополучно для своих желудков превращались в самых отъявленных негодяев, уже не помнили своих родных и близких, и начинали бросаться на них с кулаками,  с гнусными предложениями приставали к женщинам,  стремительно напивались, — в общем, весь хулиганский набор, а настоящие содомиты, как и было запланировано, смирно сидели на своих полках, потупив взоры, и тайком подсмеивались над отравленными.

Беда катилась по вагонам как снежный ком,  не  щадила  никого  из тех,  кто съел на завтрак кашу Пандория, а Анна, бедная Анна, со своей личной бедой, такой старой и преследовавшей ее по пятам, отмечая в себе уже не прекращавшиеся толчки от чужого вторжения в ее тело, каталась от боли по койке,  а потом вдруг упала на пол и поползла к  выходу,  — для того,  чтобы позвать кого-нибудь на помощь, какого-нибудь сильного человека, — Перепального или Хвощева,  на крайний случай проводника из соседнего вагона,  но потом вдруг решила просто сойти на ближайшей остановке с поезда,  точнее сползти,  свалиться где-нибудь  на  перроне, забраться в укромный угол, а лучше сразу в урну для мусора, чтобы никто не видел ее, и она никого, и все это ради того, чтобы отвести беду, которую она, себе уже не подвластная, несла в своем теле, полном чужой ярости и похоти, — отвести ее от Жени.

Она ползла и стонала, и каждый сантиметр ее пути давался ей с огромным трудом,  — ах! — и опять толчок, та гадость, которую тайно вложила в нее прошедшей ночью Манона, уже неостановимо действовала, и Анна то сжималась в комок, то пыталась, как гусеница, ползти дальше.

— Боже, за что мне такое горе?!

— Почему же горе?  — вдруг раздался над ней чей-то вкрадчивый голос, и Анна в ужасе замерла, а потом подняла глаза.

— Это не горе,  это счастье, милая! Другие о такой страсти и мечтать не смеют!  — перед Анной на койке, болтая ножками, сидела сухонькая старушка в кокетливом чепчике.

— Вы кто!? — в ужасе произнесла Анна.

— Я это ты!  — засмеялась старушка.  — А вообще-то когда-то  меня звали Лилит…

— Ли-лит?  — заворожено повторила за ней Анна,  и наконец отвела от  нее глаза,  она вдруг подумала,  что в ее бедное тело вторгались и грубые кондукторши,  и свирепые учительницы,  и яростные конвоирши, но чтобы такое… никогда такого с ней прежде не было.

— А теперь будет! — прочитала ее мысли старушка и опять заболтала ножками.

— Вон отсюда!  — в последнем отчаянии воскликнула Анна,  — Вон из моего тела!!

— Ах ты мерзавка! — медленно опустилась на пол Лилит. — Да я сейчас тебя сожру…  — И,  протягивая к ней свои костлявые пальцы, вдруг замерла, словно перед прыжком…

Захарченко старательно разнес  горячие обеды по вагонам,  и плату собрал,  и судки, все как полагается, — он несколько раз на своем пути сталкивался  с Перепальным и Хвощевым,  и те,  по сравнению с утренней встречей,  выглядели совершенно усталыми и пораженными,  а в последний раз, скользнув по нему взглядом, даже не узнали его.

— Неужели — услышал Захарченко голос Перепального,  — я  мог  так запустить  вагоны?!  И они бросились дальше,  опять же не ведая о том, как близко от них находился носитель того свирепого зла, с которым они  боролись,  и,  конечно, по-прежнему не знал об этом сам Захарченко. Он вообще перестал интересоваться своей работой, выполняя ее механически, одна новая надежда теперь переполняла его,  так ловко подброшенная ему кулинаром Пандорием, и потому он думал только об его обещании – испечь торт для Анны, и, закончив свою работу, сразу же побежал к своему благодетелю и прямо с порога спросил его:  «Ну,  как, брат Пандорий, торт твой готов?»

Пандорий же  только что получил свежее сообщение от своих содомитов о том, что все шло по плану: люди благополучно теряли свой человеческий облик,  и потому настроение у него было просто прекрасное, вдобавок,  хоть и однорукий, он действительно успел испечь торт для этого — ха! — полоумного и заложил в него из экономии все отходы своего производства — остатки пороков,  несчастий и болезней,  а надежда,  как и  было положено, по-прежнему оставалась на дне противня.

— Я тебя,  дорогой,  давно жду! — приветливо улыбнулся Пандорий и  повел его к столу, а Захарченко еще издали заметил, как возвышался над  дальним столом огромный торт в виде снежной горы с золотистой коронкой  прямо на верхушке.

— Монблан!  Фудзияма!  Килиманджаро! — пританцовывал вокруг стола  Пандорий, размахивая рукой в черной перчатке. — Как зовут твою  невесту?

— Анна, — тихо сказал Захарченко и затаил дыхание.

— Хорошо, так и напишем! — воскликнул Пандорий. — Любимой Анне!

И, выжимая из тюбика крем, сделал витиеватую алую надпись.

— А можно попробовать?  — уже водил свои круги,  круги изумления, вокруг торта восхищенный Захарченко.

— Нет,  нет! — испуганно произнес Пандорий, помня, что Захарченко  ему еще нужен был,  и завтра,  и послезавтра,  и до победного конца, —  для  передачи  людям новых порций отравы,  а если бы он попробовал его  торт, вряд ли бы он вернулся к нему обратно. — Ты его ни в коем случае  не ешь, ведь это подарок для твоей любимой. Разве можно есть собственные подарки? Я тебе завтра другой испеку. Еще вкусней. Пусть лучше Анна угостит всех своих друзей и подруг!

— У нее только один друг. — уверенно сказал Захарченко. — Я!

И наконец подошел к столу и взял подставку с тортом  на  руки,  — ух! — нелегко было его счастье.

— Ну с богом!  — похлопал его по плечу Пандорий.  —  И  передавай привет своей невесте! Только не забудь… — напомнил ему, — Завтра приходи на рассвете,  у нас будет много работы!  —  И  открыл  перед  ним дверь, и  Захарченко  наконец торжественно вышел из вагона-ресторана с тортом в руках.

Он шел медленно и осторожно, чтобы ни малейшим движением не смахнуть со своего благоухавшего монблана ни единой крошки,  и люди, завидев издали его белоснежное чудо,  удивленно расступались в  стороны,  а  некоторые из них,  вероятно,  самые бесстыжие,  бежали за Захарченко и просили его отломить им хотя бы маленький кусочек, но — Захарченко был суров и неумолим, и отпугивал попрошаек шипением, а порой даже норовил ударить ногой,  и так, из вагона в вагон, среди вздохов восхищения, он шествовал,  а кто-то даже рукоплескал ему, и казалось уже, что он двигался к Анне целую вечность,  сказочную, конечно, вечность, по крайней мере за окнами стемнеть успело и стояла ночь,  — и эта ночь за окнами, между прочим,  выла, волновалась, мяукала, причмокивала и присвистывала,  глядя  на Захарченко,  и,  очевидно,  тоже желала попробовать его  торт,  а Захарченко уже было наплевать на время, — день или ночь? – да  и о каком времени вообще могла идти речь,  ведь все его время, — будущее и настоящее,  — заключалось теперь в его руках,  да, именно в этом белоснежном благоуханном вызове миру, всегда относившемуся к Захарченко как к сирому пасынку,  а сейчас — хо-ха!  — он видел, как в глазах этого мира, то есть, в глазах встречных прохожих, глядевших на его торт, — искрилась сама поэзия,  поэзия его победоносного шествия,  а — какая поэзия сверкала  в его глазах!  О, Захарченко, тебе бы дать в руки зеркало, ты бы сам поразился своей божественной красоте!

О, никогда я не был таким счастливым, как сегодня! О, никогда! Он даже не шел,  а плыл уже по воздуху, плыл и светился, и всем в вагонах становилось ясно,  что так мог плыть и светиться только человек, шедший на свидание с  любимой.

 

И плыл с надеждой объяснимой

     средь пассажирского огляда

     Захарченко к своей любимой

     с тортом в обнимку как с наградой

     купе с ночными седоками

     он мимо проплывал степенно

     а с алчущими мудаками

     себя он вел весьма презренно…

 

Когда до вагона Анны оставался всего лишь один пролет, Захарченко остановился в тамбуре,  и в приятной усталости прикрыл глаза, волнение переполняло его,  сейчас,  сейчас, — задыхался Захарченко, — через какой-то один  вагон  я войду к своей Анне,  как может входить человек в  свою новую жизнь,  уже без возврата, без стыда и тени сомнения в своем  прошлом, —  как может входить человек в райскую реку,  созданную Богом из теплого молока,  — о, да! — он так, бедный, разволновался, что даже расплакался, не хватало еще ему залить этот чудесный торт своими солеными слезами,  тогда Захарченко решил немого переждать в тамбуре, ведь еще целый вагон ему нужно было идти и не плакать, а для этого ему надо было набраться нового мужества…

А за дверью — через грохочущий стык — в другом тамбуре  перекуривали в этот момент Перепальный с Хвощевым,  ночь опустилась в поезд, и день прошел в неотложных делах,  суете,  погонях и скандалах,  и  даже после всех побед над содомитами Перепальный все равно был явно огорчен тем,  как он запустил свой поезд за время своей болезни,  и Хвощев его успокаивал.  Главное, — говорил он, — это начать. Вот мы и начали… А Перепальный,  так растроганный поддержкой своего боевого друга,  опять поблагодарил Хвощева за то, что он вернул его в земную жизнь, вселил в него новую силу и новую уверенность, и даже обнял его как дорогого себе человека,  а потом открыл наружную дверь, слишком душно было в тамбуре,  и свежий ветер подул им в лица:  звезды сияли,  сиянием своим  заверяя двух усталых бойцов в том, что само небо о них помнит и молится,  и им казалось уже,  что поезд катится не по шпалам, а летит прямо по воздуху, или по шпалам небесным…

— Мало — вдруг сказал Перепальный,  глядя на звезды, — мало человеку одного жилого пространства!

— О чем ты, Перепальный? — спросил его Хвощев, уже привыкая к парадоксальному строю мыслей своего великого товарища.

— Я говорю,  вот набегаешься за день в поезде, со всякими мерзавцами  разбираясь,  и  так  порой захочется по звездному небу полетать, горним воздухом надышаться, танго со звездами станцевать, до луны дотронуться, понимаешь, Хвощев, — неужели все это чудо не для человека?

— Конечно,  для  человека!  — бодро откликнулся Хвощев в ответ на его великое желание.  — Для нас с тобой! Мы можем прямо сейчас взяться с тобой за руки и — полететь!

— Ты шутишь,  Хвощев, — укоризненно произнес Перепальный.

— Совсем не шучу, — также бойко ответил ему Хвощев. — Ты же Свет, Перепальный, ты — Сияние,  и в этом ты убедился сам,  а для сияния нет никаких границ,  — ни гравитационных, ни пространственных, ни психологических.

— А ты? — удивленно, привыкая верить Хвощеву, спросил Перепальный.

— А я… Я же после смертельной раны, итак и давно по ту сторону жизни и смерти.  А мое дырявое тело — всего лишь знак земного правдоподобия!  — в неожиданном признался Хвощев, и наступила странная пауза.

— Ты шутишь! — наконец откликнулся Перепальный.

— Нет, не шучу!

— Шутишь.

— Нет…

— Шути…

— Не…

— Шу…

— е…

И так в темном тамбуре раздавались их прокуренные хриплые голоса, словно они,  эти голоса,  играли друг с другом в пинг-понг  ничего  не значащими словами…

— А давай попробуем!  — наконец предложил Хвощев и взял Перепального за руку. — Ну как ты, Перепальный, готов?

— Ах,  была,  не была! — неожиданно для себя согласился Перепальный,  и оба,  держась за руки, подошли к самому краю, сделали глубокий вдох,  и — прыгнули,  на мгновение проваливаясь вниз, а потом чудесной силой понесло их вверх,  действительно к звездному небу, и друзья, уже сами в себя поверив,  смеялись и друг друга с новой победой поздравляли, и в ночи раздавались их звонкие детские голоса…

— Вперед!  — сам себе приказал Захарченко,  набравшись новой силы для новой жизни,  и вошел в грохочущий стык между вагонами,  а потом в следующий тамбур,  слева от него дверь почему-то настежь была открыта, — звезды сияли в ночи,  и кто-то хохотал на небе звонкими детскими голосами, наверное, звезды…

Непорядок! — подумал Захарченко, но дверь не стал закрывать, ведь руки его были заняты, ни дай Бог, поезд качнулся бы, и он бы вывалился в ночь, и никогда бы не вручил этот сказочный торт своей любимой, разве что хохотал бы на небе, безумный уже, потерявший все, звонким детским голосом,  — нет, надо идти строго по одной линии, как канатоходец, и ни шагу в сторону,  налево шагнешь, ветер торт чудесный утащит, направо шагнешь,  тут же какой-нибудь прощелыга кусок от твоего чуда отхватит, в общем, кругом одни прощелыги, — да, надо идти по одной линии, линии своей судьбы, — сам себе приказал Захарченко и пошел дальше.

Пассажиры уже спали и никто не приставал к Захарченко,  все,  наверное,  видели сны, и Захарченко, ни о чем не беспокоясь, прошел мимо спавших, и вот наконец в свой вагон вошел, и — строго по линии – пятая дверь налево, в Анны купе и на пороге остановился.

— Анна!  — еще не видя никого из-за торта, Захарченко с волнением произнес.

— Я Анна!  — И Захарченко выглянул и увидел…  какую-то древнюю старушку в  чепчике,  которая сидела на койке и старательно обтирала платочком рот, словно только что откушала-с.

— Простите,  я наверное ошибся номером, — сделал шаг назад Захарченко.

— Да совсем вы не ошиблись!  — почему-то бурно захлопала в ладоши старуха. — Вы этот торт, пожалуй, мне принесли!

— Нет, не вам, — довольно грубо ответил ей Захарченко и стал медленно разворачиваться к выходу.

— Постойте,  постойте, — требовательно старуха произнесла, заболтала ножками и спрыгнула с койки,  и бесцеремонно стала  разворачивать его к себе, но Захарченко упорно ей не давался.

— Вот видишь,  Анна,  — вдруг сказала старуха,  хотя никого кроме нее и Захарченко в купе не было,  — Какой у нас с тобой зловредный любовничек?  Ибо первый! — И вдруг мужским басом захохотала и, пользуясь неудобным положением Захарченко, с силой толкнула его на койку.

— Милый! — заревела она, и ловко вскочила на него, как на коня, — сейчас бы ей плетку в руки,  и ветер встречный,  но плетки не было,  а ветра тем более, и руки ее оставались пусты, тогда она вонзилась всеми своими пальцами в торт,  который все еще цепко  держал  Захарченко,  и кусками  стала  размазывать по его лицу,  приговаривая:  «Я твоя Анна! Сладкий мой! Ты наконец ко мне вернулся!»…

Захарченко не помнил,  сколько времени он пролежал под  старухой, проявившей недюжинную, отнюдь не старушечью силу, которая, конечно же, добилась от него всего,  чего хотела, а он, оцепенев от ужаса, даже не смог ей сопротивляться, в то же время зачем-то оберегая остатки чудесного торта,  хотя прекрасно понимал,  бедный,  что теперь уже ничего у него с Анной не выйдет,  да и где она была все это время… И вот старуха наконец оставила его в покое,  спрыгнула и легла на другую койку, и тут же захрапела, а Захарченко, униженный и оскорбленный, рыдая, выполз из купе,  и прямо так,  на четвереньках, точно навеки теперь – на четвереньках, пополз по коридору какими-то зигзагами, — увы, не линиями своей судьбы, к себе в служебку.

Он полз и плакал, и все лицо его, волосы, — вся голова была одета в белоснежные лохмотья торта, который так и не достался его девочке, а на макушке  у него покачивалась все та же золотистая коронка из крема, — конечно,  весьма скорбная была  картина,  вызывавшая  самые  сложные чувства, если  б  кто-нибудь  наблюдал за ним со стороны,  но — за ним действительно уже наблюдали со стороны,  потому что прямо у своего порога Захарченко вдруг обнаружил чьи-то ноги. Точнее, две пары ног.

— Простите, — сказали ноги, — вы и есть тот самый разносчик?

— Никакой я теперь не разносчик.  — ответил ногам Захарченко, так и не догадываясь поднять глаза и посмотреть, с кем он разговаривает, а может, ему на все уже было наплевать.

— Да, конечно, это он! — закричала другая пара ног, по всей видимости, женская. — Может, ему помочь чем-нибудь?

И следом чьи-то сильные руки потянули  ее наверх,  и  Захарченко, послушно им  подчиняясь,  увидел перед собой седовласого мужчину и девушку, совсем юную, в белом, походившем на подвенечное, платье.

— Вот и здорово! — с каменным лицом произнес мужчина, — Вы утром разносили по вагонам кашу. Горячий завтрак… И после этого завтрака с нашими близкими случилась беда!

Захарченко стоял и глядел отсутствующим взором в сторону, вряд ли он понимал, о чем шла речь.

— Да вы слишком вежливо ему все объясняете! — затопала в нетерпении ногами девушка. — Послушайте! Мой супруг и его супруга после вашей отвратительной каши… Нет! Это просто ужас! — так и не договорив, зарыдала она.

— О какой каше  идет речь?  — начал включаться в разговор  Захарченко.

— Нет,  вы поглядите на него! — возмутился на этот раз седовласый мужчина.  — Повторяю, вы сегодня утром разносили кашу… Моя жена и ее супруг ели ее на завтрак,  а мы,  слава Богу,  нет… А теперь идите и посмотрите, что с ними происходит! До сих пор!

— Я никуда с вами не пойду!  — нервно выкрикнул Захарченко и шагнул было в свое купе.

— Нет, вы пойдете! А потом я еще до вашего начальства доберусь… — стиснув зубы,  произнес господин и вдруг вытащил из-за пазухи огромный револьвер,  хотя с виду  казался  добропорядочным  гражданином,  и приставил его дулом прямо к груди Захарченко. — На выход!!

— Вы должны увидеть,  чем вы здесь кормите людей! — топала ногами девушка.

— Я же всего лишь разносчик!  — начал оправдываться тогда Захарченко.

— Это не важно,  — твердо произнес мужчина,  — Если вы сейчас  не пойдете, я стреляю! Раз, два…

Между прочим,  лучше бы его застрелили, — вдруг подумал Захарченко, — смерть стала бы логическим завершением его прошедшего дня и всей его жизни.

— Ну,  идем, что ли? — снова ткнул его дулом мужчина, и Захарченко,  уже смиряясь со всем, покорно пошел по коридору, впереди него девушка, а за ним седовласый конвоир.

Так, без лишних слов,  они дошли до нужного им вагона, купе, и на пороге замерли.

А в купе с протяжным рычанием женщина средних лет прыгала, как на батуте,  на молодом человеке,  лежавшем на койке,  тискала и мяла его, точно пыталась разорвать, но все же весело, игриво, с озорством, потом они менялись местами,  и уже молодой человек с галстуком, сдвинутым на затылок,  в расстегнутой рубашке и приспущенных штанах, таранил женщину,  а  та  своими страстными криками и стонами подбадривала его,  и в такт их движениях постукивала по стене тем самым —  и  тут  Захарченко вспомнил!  — серебряным чайником, подаренным ей и седовласому господину,  наблюдавшему вместе с Захарченко  эту  действительно  невероятную картину,  на  серебряную свадьбу,  — причем никто из них не обращал на вошедших никакого внимания…

Девушка не выдержала,  со стоном закрыла лицо ладонями и отвернулась.

— Вот видите, — мужественно произнес супруг серебряной свадьбы, — Это началось после вашей каши,  и  так,  почти  без  перерывов,  целый день…

— Да, да, целый день! — всхлипывала девушка.

Тут мужчина, преисполненный стыда, попытался все-таки вытянуть из рук супруги серебряный чайник,  но женщина так зловеще на него зарычала, что он немедленно оставил эту затею.

— Я все понимаю,  — тихо сказал Захарченко, глядя на два этих, ни на мгновение не расстававшихся друг с другом,  веселых тела, — Но не я готовил эту кашу! А потом… вы уверены, что все это из-за нее?

— Абсолютно!  — отрезал господин, — в других купе происходят вещи и похуже, и именно с теми, кто этот завтрак потреблял!

— И обед!  — добавила девушка, — Мы требуем расследования и наказания злоумышленников!

— Мы понимаем,  что не вы готовили эту кашу,  — сказал седовласый господин с каменным лицом, — Тогда ведите нас к повару! — И опять наставил на Захарченко свой револьвер…

Долго, несмотря на крики,  стуки и звонки,  в вагоне-ресторане не открывали, затем сонный сторож, узнав через окошко Захарченко, все-таки впустил ночных гостей, и все трое немедленно направились в отсек повара Пандория.

— Где этот мерзавец!?  — выкрикивал на ходу, полный решимости разобраться с негодяем,  седовласый господин. Они прошли на кухню, в которой,  несмотря на ночное время,  стоял густой пар,  и ничего не было видно.

— Пандорий Чердюнович!  — позвал повара Захарченко,  не уверенный, здесь ли  надо искать его или в каком-либо другом месте.  Но тут же из белого облака вынырнул он с неизменно очаровательной белоснежной улыбкой.

— Вы…  Это вы готовили сегодня утреннюю кашу?!  — сразу же, без объяснений, набросился на него пожилой господин.

— А в чем дело? Вы из санэпидемстанции?

— Он еще спрашивает, в чем дело! — выкрикнула девушка.

— Там, в вагоне, творится что-то неладное с их супругами, — начал туманно объяснять Захарченко,  — после того,  как они съели твою кашу, Пандорий…

— Мы требуем  разъяснений,  каким ядом вы травите людей! — металлическим голосом объявил господин,  наступая на Пандория с револьвером в руке.

— Позвольте,  позвольте!  — запротестовал повар с той же ласковой улыбкой, — Вы-то сами съели свой завтрак?

— Этого еще не хватало! — взмахнула руками девушка. — Мы покупали провизию на станциях…

— А я вам сейчас покажу,  что каша совсем  не  отравленная! —  со странной усмешкой произнес Пандорий.  — И даже наоборот,  повышает тонус, придает силы и обладает  высокими  вкусовыми  качествами!…  Вот, посмотрите! — и он открыл крышку кастрюли,  из которой вынырнуло белое облачко. — Пожалуйста, попробуйте, и вы убедитесь, что в моей каше одно здоровье и удовольствие!

— Нет! — отпрянула от плиты девушка, а за ней и господин, — Лучше мы сразу пойдем к начальнику поезда!

— А может,  сначала попробуете? Чего зря начальника беспокоить? — как-то  угрюмо  и  зло повторил Пандорий,  и вдруг резко снял крышку с другой кастрюли: густой пар повалил наружу, и мгновенно окутал мужчину и девушку, и странно, но только их двоих…

Облако медленно рассеивалось,  и седовласый супруг,  явно одурманенный  ловким Пандорием,  слегка покачивался,  а рядом с ним девушка, словно в каком-то танце, делала нетвердые шажки.

— Если  только  одну  ложечку,  — вдруг с глупой улыбкой произнес мужчина,  и Пандорий с готовностью протянул ему поварешку с  кашей,  и тот попробовал,  а после передал девушке,  которая к полному изумлению Захарченко тоже не стала отказываться.

Захарченко испуганно наблюдал за дегустаторами.

— В самом деле,  очень вкусная каша, — подтвердил седовласый господин и вдруг отбросил револьвер в сторону.

Какое-то мгновение все пребывали в неподвижности,  а затем —  одновременно! — девушка и мужчина бросились друг другу в объятия и прямо на том же месте повалились со стонами на кафельный пол.

— Что и требовалось доказать! — самодовольно усмехнулся Пандорий, победоносно глядя на им низложенных, а потом, словно вспомнив только о свидетеле, резко шагнул к Захарченко и — снял с поврежденной руки черную перчатку. — Если ты, падла, кому-нибудь расскажешь, затопчу!!

И ткнул в лицо Захарченко — о, Боже! — самым настоящим копытом…

… Анна, улучив наконец момент, когда ужасная старуха заснула, в ней или вовне,  она сама не могла понять,  тихо, на цыпочках, вышла из купе, а потом побежала по коридору в служебку, схватила нож и — обратно, и остановилась у двери, за которой должен был находиться Женя.

— Женя!  Женя, открой! — сдавленно выкрикивала Анна, дергая ручку двери и оглядываясь по сторонам,  опасаясь старухи, — в ней или вовне? — а затем от нетерпения стала вскрывать ножом дверь, словно это было не купе, а какая-то консервная банка.

Вдруг замок в двери щелкнул, и из купе сонно вышел Женя.

Да, прошлым утром он проснулся, сжимая в кулаке пустой шприц, — и откуда он мог взяться?  — и,  конечно,  тут же выбросил его в окно,  с отвращением, как  свое ужасное прошлое, но весь день пребывал в полном дурмане: явь то и дело сменялась все тем же проклятым  лабиринтом,  по которому он опять шел,  останавливался и оглядывался, и опять за углом раздавался жуткий хохот, Женя вздрагивал и не знал, снова тот же проклятый вопрос: что ожидает его впереди?

— Женя!  — взволнованно говорила Аня. — Все кончено! У нас ничего с тобой не получится!  Ты слышишь меня?  — стала трясти его,  держа за грудки. Женя смотрел на нее и как будто не узнавал, вероятно, не понимая ни единого ее слова.

— Все кончено, Женя! — уже чуть ли не плача выкрикивала Анна. – У нас не будет с тобой никакого счастливого будущего!  Ни неба, ни облаков,  ни дождя, ни капель дождевых на твоем и моем лице! Потому что… в меня,  в мое тело кто-то опять вселился!…  Господи, я больше этого кошмара не вынесу!!

Женя смотрел на нее и, конечно, пытался понять, о чем она говорила, то выныривая из своего лабиринта,  то опять погружаясь в него, шорохи и  чей-то хохот,  и блуждания под низким потолком,  — яд Гертруды все сильней засасывал его, точно болото…

— Я решила, Женя, — твердо сказала Анна, — Ты должен… убить меня прямо сейчас,  пока тот, кто во мне, спит… Женя, слышишь, сейчас!  Убей чудовище! — и вложила в его руку нож.

— Ну!!

Снова хохот раздался за углом,  в лабиринте Жени,  — Женя,  бей в меня! — он вдруг понял из слов Анны, что надо убить этот хохот за  углом, — ну, Женя! – и, сжимая в рук нож, начал медленно заносить его над Анной, а на самом деле,  конечно,  над тем, кто поджидал его в тоннеле за углом.

— Скорей,  Женя!  — уже сквозь слезы кричала  Анна,  дышала  всей грудью, подставляя под нож сердце свое.

Женя на мгновенье замер,  вот-вот и обрушится,  — острым клинком, ледяным  дождем,  молний грозовой,  освобождая себя наконец,  и к Анне всем телом — ух! — но Анна почему-то отскочила в сторону, и уже не Анна,  а какая-то отвратительная старуха стояла перед ним и, наставив на него свой кривой палец,  хихикала.  Женя замер, а старуха похихикала и исчезла,  и опять Анна перед ним, тогда Женя зажмурился, ничего понять не мог.

— Бей, Женя! Бей ее, гадину, скорей!!

… Сломя голову,  Захарченко бежал по вагонам, бежал и то и дело оглядывался, казалось, Пандорий сверху-сбоку-снизу прыгнет ему на спину, и начнет копытом по затылку бить, — черт оказался самый настоящий! — раз,  два,  три, еще немного и вот одолел расстояние, и — ворвался в  свой вагон,  прямиком к себе в купе,  и вдруг Анну в проходе увидел, а рядом с ней Женя спиной к нему.

— Анна!  — крикнул Захарченко, все еще надеясь на то, что встреча их все-таки состоится, хоть и без чудесного торта.

Анна медленно к нему повернулась,  замерла,  белая  лицом,  брови черной дугой,  и вдруг — о, ужас! — мгновенно переплавилась в ту самую ужасную старуху,  а старуха палец свой костлявый, как дуло, в его сторону выбросила, — ату! ату его! — и побежала к нему, подстегивая перед собой, точно коня, юношу.

Захарченко в купе запрыгнул,  и дверь стал запирать, — руки тряслись,  а сердце ходуном! — а дверь уже дергали с яростной силой, с той стороны, — кто кого? — и вот дверь уже открываться стала, и рука костлявая — почему-то, о, ужас, семь пальцев на ней, все указательные! – с ножом  хищно к нему просунулась,  тогда из последних сил Захарченко на себя дверь тянуть стал, — ну, выручай, милая! — и руку проклятую защемил:  нож на пол упал, и рука, слава богу, исчезла, и Захарченко в тот же момент заперся на все замки, — на те, что были и которых не было, — фууф! — за сердце схватился, но дверь снова задергалась, и за ней раздались голоса,  Захарченко разобрал,  — Анны, Жени и той омерзительной старухи,  — потом все также неожиданно стихло, Захарченко только шаг к столу сделал,  как опять дверь затряслась,  да с таким грохотом,  что, казалось,  вот-вот  и  с петель сорвется,  и за ней уже другие голоса,  много: «Это ты, Захарченко, нас отравил!!»

Захарченко за голову схватился.  «Открывай, падла!» В дверь забарабанили,  а Захарченко глядел,  как замок прыгал, — щеколда! вот-вот и инфаркт у замка,  как и у него, — если ворвутся, то затопчут, и уже не важно, кто — старуха ли, или им отравленные! И опять все стихло, и Захарченко уже на цыпочках к столу подкрался,  словно его в этом купе не было,  и на койку сел, и вдруг судки из-под еды на столе увидел, в которых остатки отравы…  С силой их в сторону отшвырнул,  лишь один на столе остался,  — дребезжал подозрительно,  только он его  выбрасывать, как от ужаса замер:  на дне копыто лежало, а на копыте, как на медальоне,  изображение: Пандорий Чердюнович ласково ему так улыбался и поварешкой грозил.

И опять дверь плясать стала, и опять голоса.

— Мы, отравленные, именем Господа Бога…!

— Господи Боже!

Захарченко с отвращением последний судок схватил,  и,  стараясь в него не заглядывать, с силой в окно его вышвырнул. И вдруг из окна ему тут же сам Перепальный пальцем погрозил,  — Перепальный??  Да-да! — совершавший в это время ночную прогулку по звездному небу.

— Ты зачем деликатесами, Захарченко, бросаешься?  Не стоит…  — и дальше себе поплыл, прогулка прогулкой, а о работе своей, значит, не забывал.

— Я…  схожу… с ума! — держась за виски, тихо доложил сам себе Захарченко, а потом в окно с последней надеждой выглянул, — может, все это ему показалось?

Но — нет,  сам Перепальный да еще с Хвощевым,  рука об руку,  как дети малые,  по небу летели,  хохотали звонкими голосами,  а за ними — ого-го!  — целая толпа плыла, люди все незнакомые, и светились все каким-то неземным светом,  пели и плясали, в бубны стучали, словно у них там на небе какой-то народный праздник,  а в самом конце процессии Захарченко увидел… нет, он сначала зажмурился, потому что глазам своим не поверил: Верховный Главнокомандующий Страны на золотом троне летел, — ты не шутишь, Захарченко? никак нет! — он его по фотографии из газет узнал,  и по бокам, слева и справа от него, двое статных красавцев телохранителей.

— Вот это удача! — воскликнул Захарченко, и в миг повеселел, даже в ладони захлопал, словно не было у него никаких обид, утрат и ужасов, и в окно чуть ли не по пояс высунулся.

— Царь!  Царь мой!  О,  Верховный!  — кричал в ночь Захарченко, — Прошу вас…  хоть на секундочку… Выслушайте раба своего! Соблаговолите  приблизиться!

И — чудо произошло! — не долго ждать пришлось: трон золотой с царем плавно развернулся и полетел в его сторону,  и двое гвардейцев за ним.

Подплыли, но царь к нему затылком сидеть оставался, видно, не велено было рабам в глаза государевы глядеть, зато телохранители лицами, хоть на этом спасибо…

— Что, раб мой, ночной покой мой сотрясаешь? — голос царя раздался: голос такой глубокий и громогласный. — Для чего вызывал?

— О, Господин! Только вы спасете меня, раба своего благоверного!

— Так,  говори же… — затылок царя произнес, а корона в звездных лучах сверкнула.

— Потерялся я, мой Господин! Цель свою в жизни потерял! И любимая меня бросила!  Кругом призраки,  химеры,  уроды, черти и содомиты! Как мне дальше жить в этой клоаке?!

Пауза наступила, и Захарченко с испугом на великого взглянул, — вдруг вопрос ему не понравился?

— Да,  тяжелый ты мне вопрос задал! — царь наконец нарушил молчание. — Я и сам не знаю, как мне в своем дерьме жить!

— Дерьме? — не смог сдержать удивления Захарченко, а телохранители переглянулись,  и  с  легкой  укоризной  головами закачали,  видно, не понравился им царя ответ.

— Да,  я  сам  потерялся и давно,  — не замечая немых укоров слуг своих, царь продолжал,  — А сейчас у меня одна отрада.  Вот на  ночную прогулку светлых и мудрых личностей пригласили!…  Значит, не совсем я пропащий! Помнят обо мне! Этим только себя и успокаиваю!

— А нельзя ли мне…  — вдруг  набравшись  храбрости,  Захарченко произнес.  — к вам, светлым и мудрым? Я бы мог на самом краешке праздника вашего оставаться, или в самом конце…

— Но ты же,  раб мой, не светлый и мудрый? — резонный вопрос царь задал.

— Кажется,  нет, — произнес тихо Захарченко и — пригорюнился. – А как же мне им стать?

— Вот уж не знаю,  — опять вздохнул царь.  — Знаю только,  что  в этой жизни за звездой своей надо следовать, долго и упорно, может, вся жизнь на это уйти, и только она, звезда твоя, лицом к тебе, или хотя бы профилем повернется, так немедленно в сан мудрых и попадешь! — кивнул головой царь и золотая корона в звездных лучах опять сверкнула. — А насчет того,  как на наш праздник попасть, так ты лучше во-он у тех хлопцев спроси,  — и царь перст свой золотой на Хвощева с Перепальным направил, — Это они, бойкие, молодые и задорные реформаторы пространства, преодолевая все законы гравитации,  затеяли эту ночную прогулку светлых сущностей!  Верно, знают все секреты этого мира!  — улыбнулся затылком царь,  — Ну прощай, раб мой! И не отчаивайся! У тебя все еще впереди!

И дальше царь поплыл со своими гвардейцами, а Захарченко с благодарностью  ему поклонился,  и на Хвощева с Перепальным стал пристально глядеть,  как ему царь от щедрот своих и посоветовал. Оба светились в ночи, но Хвощев светился по особенному, — рана его яркой звездой сияла в ночи,  и Захарченко на нее уже с каким-то нетерпением глядел,  — на рану, о которой столько думал! — если не сказать с вожделением, как заблудший путник,  вдруг увидевший во тьме огонь маяка, глядел и вдруг впервые за столько своих скорбных дней улыбнулся…

Коридор сжимался и растягивался,  всех гостей  случайных  тут  же выплевывал из себя, только Аню и Женю в своем чреве терпел. Анна снова к Жене бросилась:  «Женя!  Что же ты так долго?!» — правда,  без ножа, оставшегося  в купе у Захарченко,  убить ее было намного сложнее.  «Ну хотя бы ударь меня!  Милый,  пойми,  ты не меня ударишь,  а старуху во мне, — полную горькой и темной похоти, — понимаешь?»

Женя пытался понять, даже замахнулся было, но опять руку опустил, и казалось, ничем уже помочь ей не мог…

Анна на колени перед ним с последней надеждой,  — я прошу тебя! — за одежду его дергала,  тогда Женя,  жалея ее,  руку поднял и  наконец ударил, да так сильно, что Анна отлетела от него на несколько шагов.

— Ну еще! Бей и топчи меня! — и от боли плакала, и от надежд своих  улыбалась,  но еще не получалось никак,  ведь не мог же он женщину бить,  хотя и ударил,  да сам своей жестокости удивился, и тогда Анна, окончательно поняв,  что все бессмысленно, к окну бросилась, и чуть ли не вся в окно вылезла, — лицо ветру подставила, волосы на ветру развевались, взгляд ее к звездам был уже обращен, вот-вот и не станет ее…

Женя в испуге к ней, и схватил ее, от окна пытался оторвать, Анна же крепко за раму держалась,  — не мешай мне, если не можешь помочь! — так,  может быть, Анна из вагона и выпрыгнула бы, но на шум Нина в коридор выбежала,  босая и в ночной рубахе,  как увидела — крик, и давай вместе с Женей Анну от окна отдирать.  Нелегко,  словно к смерти своей примерзла уже, и в тот же момент Хвощев с Перепальным в вагон вбежали, возвратившиеся со своей элитной прогулки — светлых личностей, как увидели,  что в вагоне творится,  потемнели враз,  Анну оттащили и в купе завели,  — плакала Анна, так она смерти своей желала, а ее, как могли, все успокаивали,  и на койку положили, сами рядом с ней, ни шагу, Женя из купе тихо вышел,  стал по коридору ходить, мучился уже от того, что ударил Анну, и от всего, что происходило с ним и с ней…

Вот за окном светать уже стало,  а Хвощев с Перепальным все простить себе не могли, что вагон оставили без присмотра, а в нем – нежных и хрупких людей,  — никогда,  Хвощев,  больше, да, Перепальный…

А Анна наконец глаза сомкнула,  о порожек сна споткнулась, в реку — бултых!  — и по белой реке поплыла,  а на берегу добрые люди стояли, улыбались, и приветливо махали ей, — вслед за Анной и Нина глаза сомкнула,  задремал и Женя в углу,  — сон в купе всех за плечи обнял, лишь Хвощев с Перепальным на страже этого сна стояли,  и вдруг крик на рассвете раздался,  да такой ужасный, что проснулись все разом, да с мест своих повскакивали,  никто ничего понять не мог,  — кто кричал, зачем и где… и на крик побежали: разве можно так кричать, Боже, так кричат ведь только в Аду!

Можно, можно,  еще как можно! Да не только в Аду! Вы бы сами попробовали — не закричать!

… Патрикеевна встала пораньше и решила проверить своего нерадивого новичка.  Как прошел у него первый день работы? Если запил вдруг, или что…  До вагона дошла, дверь в купе Захарченко своим ключом открыла, и вошла, по привычке сначала голосом о себе заявила, а потом огляделась окрест. — Что, Захарченко, на работу пора?

Пригляделась, странное:  Захарченко перед нею со счастливой улыбкой сидел,  — ты не спал совсем,  бедняжка? — а в руках сжимал что-то, руки замком,  а что, по началу не разглядела, и не видел, конечно, Захарченко ее,  на звезду все свою глядел, — скрытую от чужих глаз, верную только ему,  долго он ждал,  когда звезда его своим профилем лучезарным ему откроется, — и в этот момент Патрикеевна как раз и вошла, — и,  увидев снова Царя, звезду свою, Захарченко — киияя!!! – счастливый возглас  издал,  словно  знак самому себе к действию,  и с размаху при бедной-то женщине в себя нож вонзил,  — рану себе сделать  по  законам Хвощева  и светлых сущностей,  чтобы прямо к мудрым попасть!  — замер, побелел весь, но мужественно из себя улыбку повторную выдавил, правда, с языком наружу, а Патрикеевна, конечно, так закричала, что после долго вспоминали ее крик,  — кричала и в него,  мерзавца,  с испугу все, что под рукой,  кидала,  а когда уже нечем было кидать,  по щекам хлестать его стала,  — его,  бедного, Патрикеевна, итак дух испускавшего? — и неизвестно, что бы в горячке своей с ним совершила, если бы не люди разумные:  в купе ворвались,  через силу ее остановили, под руки вывели, и, конечно, за врачами послали.

А потом окружили Захарченко,  всего оглядели его,  к стене спиной привалили, пульс нащупали, — кто-то стал даже шапку снимать — цокали и вздыхали,  топтались и плакали,  и не знали,  даже сам Перепальный, что с ним, горемычным, до прихода врачей делать, и что главное, — какой, пока он с ними,  живыми, земной заботой его окружить, — то ли лицо его от пирожных очистить,  то ли нож из живота вытащить,  то ли улыбку его сползшую выправить,  так бедную Патрикеевну напугавшую,  — то ли напротив оставить в том виде, в каком его и настигла смерть.

 

 

* * *

     

 

III

 

Постовой потоптался-потоптался и опять закурил,  и  опять  спичку  бросил на Сашу,  — не понятно, то ли по небрежности, то ли с издевкой, как на мусор,  ведь Саша после расправы над ним на самом деле лежал на пустыре,  как мусор, — под открытым равнодушным небом, и над ним проплывали звезды,  космические спутники,  облака,  птицы, камни, пущенные чьей-то шаловливой рукой,  человеческие голоса,  обрывки разговоров, — даже лица вперемежку с табачным дымом постового, верно, из чьих-то летучих сновидений,  а за ними мерцающие фигуры,  — вот, какой-то старик пролетел,  скрестив ноги,  буддийским мудрецом, — а не Иона ли это, тот тюремный домовой,  что Сашу отпустил из камеры, наградив его зловещими пророчествами,  которые вот уже сбывались: жизнь задушит тебя, коварно и  жестоко,  сам не заметишь,  как,  и — ходить тебе по этой тернистой  земле трупом живым, — пролетал мимо, значит, и проверял, как сбывались его пророчества…  Если, Саша, это был на самом деле он, может, спросить тебе у него, пока не исчез, что тебя ждет в твоем темном будущем, и как,  если что-то ждет,  тебе от этого заслониться, — ветер ли, ураган,  дождь и снег,  черный хохот в лицо,  иль удар за углом, ласковое удушье  жизнью?  А старик тот все кружил белым облаком над поверженным телом Саши, и постовой, не замечая его, нахально дымил ему в лицо, был приказ:  сторожить  преступника,  пока не приедет за ним черная машина, чтобы отвезти его к палачу прямо в ад…  Хо-хо! — усмехнулся постовой и закашлял,  подавившись табачным дымом.  Саша, скорей задай свой вопрос,  — хотя бы одними глазами,  все равно чуткий старик тебя  поймет,  задай, пока не исчез… Саша шевельнулся.

«Лежать!» — рявкнул постовой, и ногу в сапоге ему на спину поставил,  а старик покружил-покружил, и вдруг на краю пустыря, над кустарником замер,  то ли расслышав Сашин вопрос, то ли нет, — покачал головой и исчез,  и тут же из кустарника голова какого-то беспокойного человека выросла,  словно ответом на заданный вопрос, волосы дыбом: этот странный  с  виду человек что-то на пустыре напряженно высматривал,  а точнее,  выжидал момент, когда можно будет на постового наброситься, — бумс!  — и сравнять его одним ударом с землей,  а потом к Саше, — поднять, увести его вон с проклятого места, пока машина за ним не приехала,  — вот какой решительный человек,  значит, это и был на самом деле ответ Ионы, как ему заслониться от будущего, никаких тут сомнений, раз такой  решительный человек,  — ведь если,  Саша,  тебе были даны Ионой пророчества, то сантехнику Ахаву, очевидно, ответы, как их избежать, — Ахаву,  оказавшемуся в той же тюрьме,  той же ночью, может быть, в соседней камере, — неужели? как же это могло произойти? — если вы хотите знать, как, тогда следует рассказать историю Ахава по порядку, нет, вы точно хотите это знать? — конечно, пока Саша лежит под открытым небом, а над ним проплывают звезды,  спутники,  птицы и облака, постовой тупо покуривает и пускает в воздух сизые кольца,  — мы хотим,  конечно, это знать, — хорошо, тогда слушайте, но… простите, а кто это вы? — ангелы ли,  бесы,  — мы? — странный вы вопрос задаете, разве не о нас и не ради нас пишется этот роман,  — мы,  будем знакомы,  вечные соглядатаи чужой жизни,  третьи всегда, — между всеми и всем, между автором и его персонажами,  а без нас,  поверьте, не возможен никакой роман, так что начинайте скорей, и не задавайте больше глупых вопросов…

Значит так: порешил Ахав, если все еще помните, схорониться с Норой от бойцов ОМОН,  и пошел к соседям, но везде было заперто, лишь на нижнем  этаже открыли ему,  старик вежливо пригласил к себе и представился:  «Филипп Лучезарный!», праздник, сказал, празднует, — пятилетие сына,  а Ахав все с просьбой своей, можно ли Нору, соседку вашу, к вам привести,  — нет,  вы сначала поздравьте, он и прошел… и такой тогда ужас начался:  пятилетним сыном кактус оказался, обыкновенный кактус с седыми иголками в горшке,  а супругой…  гигантская овчарка по  имени Офелия,  и Ахава скрутили,  связали,  и под кровать закатили, до утра, чтобы сдать его в ОМОН как отъявленного содомита, а сами праздник стали праздновать,  и такой топот стоял, танцы до упаду, крики и шампанское,  — фейерверк!  — и пока праздник семейный шел,  Ахав под  пыльной кроватью, слава Богу, очухался, — лежал, связанный, и глядел на топот, на танцы до упаду,  и себе никак простить не мог,  что,  войдя в  этот дом,  он, бывалый муж, хозяев, как мальчик, испугался, — он, сантехник с многолетним стажем,  каждый день в чужие дома входивший  по  вызову, всякое с ним в этих домах случалось,  но такое правда, как сейчас, никогда, — лежал, гневом справедливым наполнялся, гневом ко всему человечеству, не умевшему свою жизнь нутряную за домашними стенами светлыми и добрыми делами наполнять, а все — какими-то мерзостями.

Человек! — уже в ярости Ахав шептал, — Неужели ничтожен ты так, как этот старик полоумный?  А?!  — и даже взревел, но крика его в шуме праздника  никто  не расслышал,  даже собака — по роду своему – острым слухом обладавшая… только веревка, которой Ахав связан был, от гнева его уже плавилась,  мол,  это не я,  это все мои хозяева!  — и истлела вся,  кисти свои Ахав тогда потер, а потом, из стороны в сторону перекатываясь,  остатки веревки с себя содрал, уже весь гнев за все разумное человечество… вдруг звонок дверной раздался, и овчарка на четыре лапы встала, побежала открывать, видно, хозяйка гостей каких-то ждала,  а старик один остался,  — о, самый удобный момент! — и тогда Ахав ловко,  как когда-то в армии его учили,  из-под кровати вынырнул и в одно мгновение восстал,  как из пыльных глубин океана,  светлым Богом морским,  весь большой,  справедливый и яростный, ничего в нем от прежнего страха не осталось, и – старичка  он за шкирку поднял.

— Ты, гад земной, по что своими мерзкими выходками нутряную жизнь человека оскверняешь?!

— Как…  как  вы  сказали?  — старик в воздухе испуганно ножками заболтал,  улыбался подобострастно,  и вдруг коварный удар в лицо  Ахаву нанес.

— Ох!  — согнулся Ахав от боли,  старика из рук выпустил,  и  тут схватка началась,  не на жизнь,  а на смерть, Ахав, дверь изнутри закрыв,  чтоб овчарка не ворвалась, по комнате за стариком стал гоняться, старик же ловко от Ахава увертывался,  а иногда и за сердце хватался, пожалей, мол, но удары исподтишка все-таки наносил.

В дверь,  конечно,  уже стучали,  и собака отчаянно лаяла, а Ахав старика наконец поймал, и за шею схватив, в светлой ярости своей начал душить, тот все ножками болтал и нагрудными орденами сотрясал.

— Я инвалид двух мировых войн!… Пожалейте старого человека!

— Ты инвалид человеческого достоинства!  — тряс его за шею  Ахав, и, быть может, задушил бы его в конце концов, если бы дверь не взломали, и не ворвались в комнату бойцы ОМОН,  это как раз они  и  звонили, прочесывая весь  подъезд  в поисках соучастников Норы,  — любовников и содомитов.

— Вот,  наконец!  Добро всегда торжествует!  — взвизгнул старик и вырвался из клещей Ахава. — Хватайте его, он и есть содомит, кого вы и ищете! Схорониться у меня хотел вместе со своей блядовой подружкой!

Как ни странно,  но солдаты в первую очередь старика схватили,  а потом уж Ахава,  и затем, заставив хозяина намордник на собаку надеть, вывели всех из квартиры.

Как бы Филипп Лучезарный в подъезде ни возмущался,  солдат отталкивая и нагрудными орденами сотрясая, никто из бойцов на него никакого внимания не обращал,  а сержант,  командир отряда, даже похлопал Ахава по плечу,  поскольку знаком с ним был,  сантехником района, мол, с кем ты связался, и по дороге в машине рассказал ему о том, что старик этот давным-давно  с ума съехал,  когда жена его покинула,  причем,  весьма оригинальным образом, — вышла с этой овчаркой погулять, — ррр! — зарычала в фургоне овчарка, — и не вернулась, только поздно ночью к Филиппу кто-то позвонил, старик дверь открыл, а на пороге овчарка стояла, и больше в подъезде никого,  — вот с тех пор Филипп — Лучезарным стал, а  овчарку,  не собачьим именем Офелия назвав,  стал супругой своей  считать.

— А куда мы едем? — Ахав у сержанта спросил, но машина уже затормозила,  и всех троих из машины прямо в тюрьму повели, и как бы безумный  Филипп  солдат  ни упрашивал — с супругой его в одну камеру посадить, всех троих развели в разные стороны.

— Ну,  сантехник,  посидишь — успокоишься?  — сержант  приветливо сказал и втолкнул Ахава в камеру весьма неприветливо, так Ахав в тюрьме и оказался,  вот вам и ответ,  — значит за хулиганство?  — не  суть важно, это только начало его истории,  будем считать начало N 1,  а за ним последует второе, с которого вся судьба его коренным образом изменится, вот ведь как бывает,  зайдешь к соседу с дружеской просьбой,  а окажешься, — одному Богу, известно где…

Сидел Ахав в темной камере и грустил, и гнева прежнего в его груди уже не было, жалко стало ему старика, после того, как жена обманула его,  овчарку Офелией назвавшего,  — в то же время,  снова думал Ахав, стараясь держать себя в строгости чувств и мыслей,  все равно  это  не причина нутряную жизнь человека всякими гадостями осквернять, ведь что у него,  человека, в конце концов остается, как не жизнь наедине с самим собой,  но,  увы,  слаб человек,  не способен он в доме Души своей творить дела светлые и добрые,  или не всем по крайней мере это  дано, ведь есть,  размышлял в темноте Ахав,  среди людей существа и прекрасные, такие, к примеру, как Нора…

— Боже!  — вскочил Ахав,  только сейчас вспомнив о Норе, — что же он здесь сидит,  когда она,  быть может,  ждет его, ищет, волнуется, — стал  Ахав по камере ходить,  а потом к двери,  по двери стал стучать, конвойных вызвать,  но никто на крик его не откликался. Зато в глубине камеры вдруг человек появился,  — огромный и согбенный, — вышел из одной стены и в другую на глазах у Ахава вошел…  Странные здесь порядки!  — подумал Ахав, и к стене подошел, пощупал: стена-монолит, камень на камне, никаких дверей, — как же это он… или померещилось?

Видно, померещилось!  —  и опять на койку присел,  и опять в думы свои грустные погрузился,  и опять старика ему стало жаль,  и всех тех людей, кто среди стен своих тихо с ума сходил,  много он таких в своей жизни видел,  пока краны им чинил,  и казалось уже ему,  что для  того стены в  этом  мире  и строятся,  чтобы после в них без возврата с ума сходить…

Тут опять  кто-то за спиной зашуршал,  и Ахав оглянулся,  и снова  огромный и согбенный от одной стены к другой пошел,  деловито,  словно камера эта проходной была, как в коммуналке…

— Эй,  нахальник!  — Ахав вскочил. — Ты по что нутряной мой покой сотрясаешь?

Незнакомец остановился,  значит,  точно это было не привидение, и ответил ему вполне миролюбиво:

— Извини, брат! Камера у тебя проходная… Так скорей пройти можно, чем по улице обходить…

— Это,  конечно,  пожалуйста!  — решил не ругаться Ахав с местным обитателем. — Но скажите, как это вы сквозь стены проходите?

— А зачем тебе знать? — огромный спросил с подозрением.

— Так мне же…  давно бежать надо к своей единственной! —  снова Ахав о Норе вспомнил.  — Может,  ждет меня, места себе не находит, а я здесь, среди стен казенных, тихо с ума схожу!

— Ах вот в чем дело?!  — взмахнул  руками  незнакомец,  —  Раз  к единственной… Так скажу.  Если любишь ее, должен в груди у тебя, под сердцем, вот здесь, — пальцем показал, — огонь гореть!

Ахав подошел и действительно увидел у него в груди огонь,  словно там, под сердцем его, электрическая лампочка горела. Ну и ну! – только и смог что вымолвить.

— С этим огнем — незнакомец продолжал, — подойдешь к стене, а потом счастливо  зажмуришься  и представишь себе,  что входишь к любимой своей, — понимаешь силу эту диковинную? — и только глаза откроешь, как дверь на стене и появится,  сама и откроется,  и ты сквозь стену пройдешь… Вот мой ответ и, между прочим, секрет! — крякнул довольно незнакомец, и  опять на глазах у Ахава сквозь стену прошел,  и,  конечно, этим чудотворцем,  так Ахава потрясшим,  сам великий Иона был,  но это имя Ахаву пока ничего не говорило.

И Ахав,  оставшись  один,  решил немедленно это чудо испробовать, как на практике секреты незнакомца  воплощаются,  подошел  к  стене  и счастливо зажмурился, и представил себе, что Нора ждет его так пронзительно,  что в груди его не огонь, а — пожар, и глаза открыл, кажется, дверь увидел, настежь раскрытую, и — счастливо вошел, но тут же о камни лбом стукнулся,  да так сильно,  что от боли даже захныкал. Но поскольку  в своих устремлениях был человеком упорным,  еще несколько раз пытался сквозь стену пройти,  и, конечно, разбивал себе лоб каждый раз о холодные камни.

Разозлился тогда Ахав:  «Подлец!» — стал ногами по стенам лупить, — что в тюрьме,  что на воле, одни негодяи, обманщики! В ярости с камнями  бился,  и  вдруг незнакомец из стены на глазах его вышел,  как и прежде,  огромный и согбенный, только чайник, паром исходивший, в руке держал, и хотел было мимо него пройти, как ни в чем ни бывало…

— Ты по что, гад тюремный, надо мной надсмехаешься?

— Как это так?  — удивился незнакомец опять же вполне миролюбиво, совсем на «гада» не обижаясь.

— Нет никаких дверей в этих стенах, и никак они мне не открываются! Одни шишки на лбу!  Когда выйду отсюда,  единственная моя — здесь, конечно, приврал Ахав от переизбытка чувств.  — не узнает меня, вместо лба одно кровавое месиво!

— А ну-ка?  — незнакомец к Ахаву приблизился и глаза свои к груди его,  словно доктор, приставил, что там у вас, под сердцем, мол, — радость  любви,  холостяцкая зависть или заурядный инфаркт?  И мгновенно лицо отнял.

— Так ты же пустой!  — объявил свой диагноз.  — Нет в твоей груди никакого огня! И значит, нет у тебя никакой единственной!

И дальше себе пошел с чайником в руке, видно, чай вечерний испить спешил.

— Что,  значит,  нет?  — заревел ему вслед Ахав,  — И откуда тебе знать об этом?!

От обиды даже ногами затопал.

— Молчи,  ничтожный! — тот ему грозно ответил, точно сплюнул, через плечо.  — Не интересен ты мне!  — И уже ногу занес,  и зажмурился, чтобы  сквозь  стену пройти,  а Ахав тут не выдержал,  такая обида его взяла,  ведь никто,  ни в чьем доме, где бы он краны чинил, никогда не называл его ничтожным и пустым. И — набросился на великана, пока тот в стене своей не исчез,  ну а чудотворец этот мы уже знаем, совсем не из робких  был,  и нам  об этом хорошо известно,  и сцепился с Ахавом,  схватка тут началась, и Ахав все за шею его хватал, а незнакомец его чайником по голове, причем с кипятком, который уже на голову ему проливался.

— Аааа! — заревел Ахав от боли, и отскочив на пол упал, тут дверь металлическая заскрежетала, и конвойные ворвались: «Ты чего орешь? Что здесь происходит? С кем дерешься?» Сразу столько вопросов.

Ахав по полу ползал и мычал, а за стеной вдруг гулким эхом раздалось.

— Со мной, братцы, малец этот, хотел тягаться! Хо-хо!

— Ах,  с тобой, Иона? — тут же все конвойные успокоились, и Ахава под руки на выход потащили.  — Все! Иди с Богом, Ахав! Нечего тебе тут больше делать!  — Видно, зная нрав Ионы, пожалели его, — одной смертью меньше, от греха подальше.

А Ахав все на пороге стоял и рукою шишку тер,  ничего  понять  не мог.

— Что за Иона, братцы? Кто такой? — глядел на конвойных, а те ему в ответ лишь хитро улыбались.

Вытолкали его вон, из тюрьмы во двор, луна над Ахавом во всю свою печальную силу светила,  потоптался на месте Ахав, так и не узнав, что за Иона такой,  при упоминании о котором все тюремщики дружно и уважительно смолкали,  и пошел себе в город,  а потом,  точно  опомнившись, стремглав к Норе побежал, — скорей, к богине своей, уже радуясь своему неожиданному освобождению,  так в своей радости и не поняв, кто послужил тому причиной.

За какие-то минуты до дома добежал, так по крайней мере ему показалось,  и взлетел на лифте на свой этаж,  вошел в квартиру, у комнаты Норы почему-то постовой стоял,  — Где она?  Где?  — оттолкнул не долго думая постового,  и в комнату ворвался, и — замер, и тихо  у  ее кровати присел.

— Что? Что? — голос его дрожал. — Что вы с ней сделали?

Нора — лицо в круге лунного света,  — с кровати на Ахава глядела, но совсем не узнавала его,  тихая и,  казалось, прозрачная вся, и рука ее белой  кистью  безжизненной,  как над пропастью,  над краем кровати свисала.

— Что?!

— Ууу-уу,  —  вдруг  охранник загудел и присел рядом с Ахавом,  и согнулся весь,  словно от боли, — закачался как от ветра, будто сам он дерево, и не просто, а — скорби, а потом шелест тихий листвы раздался, да,  Ахав отчетливо слышал,  слышал и чувствовал,  как холодный ветер, набирая силу, разорял вероломно его лицо.

— Я давно охранником служу,  — произнес вдруг  человек-дерево,  — охранником жертв полицейской мерзости…  Но такого, брат ты мой безымянный, я не видел еще никогда!

— Нора!!  —  воскликнул  Ахав  и на колени упал,  и стал ее белую кисть целовать,  и слезы текли по его щекам, и все тело его уже сотрясалось от рыданий. — Нора!!

— Подожди, брат! — тут охранник сказал и поднял его с колен через силу и обратно на стул посадил. — Гляди, Нора твоя, улыбается!

Ахав взглянул и все внутри у него потеплело. — Нора?!

— Ахав,  — в самом деле улыбалась она.  — От чего же ты  плачешь? Радуйся! —  тихо говорила она,  но сама уже плакала.  — Радуйся,  друг мой, я наконец обрела… — и вдруг замолчала.

— Кого,  Нора?  — Ахав осторожно, он боялся, вдруг она замолчит и ничего ему больше не скажет.

— Обрела — вздохнула Нора, — своего единственного… Ты ведь помнишь? Мертвого для всех,  но румяного для меня!… И ты меня можешь  с этим поздравить!

Тут Ахав вместо поздравлений опять на колени бухнулся, и опять во весь голос зарыдал, целовал ее нежно в лицо, нежно и жадно, словно пытался губами прочесть на ее лице тихое ее счастье,  пока оно не исчезло…

— Я хочу попросить тебя, — заговорила снова Нора и Ахав испуганно отстранился от нее,  — Я хочу,  чтобы ты нашел Сашу,  того, понимаешь, другого,  кто в этих стенах вместе со мной жил… Обязательно его найди! И за меня, Ахав, прости его… Отпусти ему все грехи!

Ахав сидел в ожидании,  что дальше Нора,  богиня его и  всех  его друзей, которых  эта  жизнь  по  самым  темным своим углам жестоко так разбросала, — что дальше она скажет, но Нора улыбнулась ему и — закрыла глаза,  и свет тут же лунный померк, и не светилось больше ее лицо, и понял Ахав,  что наступило для Норы время свидания с любимым  ее,  — мертвым для всех, но румяным лишь для нее.

— Ты иди,  брат,  — опять охранник согнулся весь,  сидя на стуле,  точно в клубок сложиться хотел маленький,  чтобы больше не быть охранником  жертв полицейской мерзости,  — Ты иди и исполни все,  о чем она тебя попросила…

— Как же я оставлю ее? — Ахав растерянно сказал.

— Не беспокойся, — какой-то низкий и дрожащий голос охранник этот из себя извлек,  — Ведь я же с ней,  а потом…  — снова гул откуда-то издали стал доноситься, — больше ничего ей плохого не сделают.

— Почему!?  И за что?  — зарыдал Ахав, — Почему так жестоко с ней поступили?  — И охранника стал за плечи трясти, а охранник молчал, завывая лишь скорбным ветром, и невидимая листва снова шелестела над головой Ахава, а холодный ветер уносил с его лица горячие слезы.

Проводил его охранник до порога,  и опять Ахав отправился в путь, из подъезда прямо по улице побежал,  он бежал и плакал, и клялся перед собой  продолжить светлое дело своей богини,  клялся перед деревьями с темными мохнатыми шапками,  перед дальними звездами и ближними фонарями,  перед  случайными прохожими и спавшими на земле бродягами,  перед уличными кошками,  перебегавшими ему путь,  — обратно в тюрьму  бежал, потому что охранник тот скорбный подсказал ему,  где Сашу найти,  ведь на его глазах, вечного свидетеля полицейской мерзости, Сашу и поймали, избили и в машине в тюрьму увезли.

— Спасибо тебе, брат мой безымянный!

Ахав всего за несколько минут необходимое ему расстояние  одолел, и в здание ворвался, и на пороге дугой, белой от ярости, замер.

— Вы мерзавцы,  хуже которых нет никого на этой земле!  Вы стражи закона, только такого,  что ни в одном Аду не приснится!

Так Ахав начал свою гневную речь, а милиционеры — кто спал, а кто вино пил — опухшие глаза свои продирали,  и,  конечно, ничего не понимая, удивленно друг с другом переглядывались.

Вдруг кто-то:  «Ты зачем,  Ахав,  опять к нам вернулся? Неужели по тюрьме заскучал? Или ты какое-то новое преступление совершил?»

— Ха-ха! — торжествуя Ахав говорил. — Я и есть сообщник той великой женщины по имени Нора, конечно, известной вам, — которого вы искали, но до сих пор не нашли! Я… к вам сдаваться пришел!

— Это из тех,  кто письма о мертвых любовниках сочинял? – наконец с интересом капитан, дежурный по отделению, откликнулся.

— Да-да!  Именно этой рукой!  — с гордостью Ахав показал. — Я эти письма и писал.  А вот этим сердцем перо свое чернилами страсти наполнял!

— Ого!  —  опять  капитан  воскликнул и насмешливым взглядом своих подчиненных обвел.  — Смотрите-ка,  каким слогом наш сантехник  изъясняться научился!

И вдруг кулаком по столу стукнул.

— Ты бы лучше нам, Ахав, краны починил, эту самую чертову систему водоснабжения! А то нам во время дежурства умываться нечем!

— А зачем вам,  убогим,  умываться?  — тут Ахав взорвался взрывом презрения.  — Вы исконная нечисть мира!  Грязнее самого грязного! Мойтесь-не-мойтесь, все равно кровь и слезы жертв своих безвинных никогда не смоете!

И тут в комнате какая-то пауза неловкая наступила.  Видно,  никто из стражей не знал,  как на Ахава, столь странным образом изменившегося, реагировать, — то ли выгнать взашей, то ли действительно в камеру.

И вдруг сержант,  тот самый знакомый Ахава,  который его вместе с Филиппом и овчаркой в тюрьму по вечеру привез,  к  стойке  регистрации подошел и сказал:  «Да он,  наверное, безумием от Филиппа заразился! А что, и такое бывает! При тесном контакте: схватка же у них была!»

— Старина,  — миролюбиво к Ахаву подошел,  и даже по   плечу  его похлопал. —  Ты  иди нам краны почини,  а мы, что хочешь, для тебя после сделаем!

— В  камеру хочу,  здесь у вас заключенный сидит Чуланов Саша,  я знаю! Рядом с ним хочу быть как с другом своей духовной зрелости и соратником по общему делу!

— Есть такой! — сержант ухмыльнулся. — Правильной информацией обладаешь! Вот  краны  починишь,  и запустим мы тебя к нему,  сиди там с ним, сколько твоей душе будет угодно… Иди! — приветливо ему сказал и толкнул его вдоль по коридору весьма неприветливо, — Ты пока, Ахав, на свободе сантехник! А в заключении будешь с дружком своим в романтических любовников  играть! —  вслед  ему сказал и взрыв пьяного хохота за спиной Ахава раздался.

Ничего не поделаешь,  тронулся Ахав по коридору, конечно, никакие краны этим ничтожествам он чинить не собирался, но и уходить из тюрьмы ему было нельзя,  ведь он должен был во что бы то ни стало найти Сашу, одно ему оставалось — ждать,  но чего, — когда выведут Сашу из камеры? — а если нет, если будет он сидеть в заточении неизвестно сколько времени,  а так — выпросить у ОМОНовцев свидания с ним, — не было никакой надежды, значит, все-таки оставалось одно: чинить краны, тем более позади него тюремщики уже бойко его подбадривали, и Ахав с тяжелым сердцем, быть может, впервые ненавидя свою работу, дошел до конца коридора и свернул в умывальную комнату.

Подошел он к первому крану и отвернул его до отказа, и кран загудел,  затягивая какую-то свою печальную песню,  и Ахав, так много плакавший сегодня, опять не выдержал…

— Никогда, ты слышишь? — обращался он к крану над умывальником, — Никогда я не буду больше в этой жизни сантехником!  Запомни! В последний раз я сейчас прикасаюсь к тебе!  Да и то,  только ради того, чтобы выполнить просьбу великой Норы,  а после живи без меня, друг мой вечно ржавый…

И кран,  кажется, внимательно его слушал, и даже подвывал уже ему в такт,  очень печально,  тогда Ахав перешел к другому умывальнику,  — пусть все трубы сегодня поют песню его души,  полной печали, он отвернул второй кран до отказа, чуть не сорвав в своих чувствах ему голову, и, наклонившись, уже шептал трубе на металлическое ушко о том… – как много скорби в этом мире,  если бы вы,  краны и трубы,  знали, сколько скорби несут друг другу люди в этом мире,  то давно бы перестали ублажать этих людей журчащей водой, — веселить и баловать, и лучше бы сами наполнились человеческой скорбью,  которая вот уже  разлита  повсюду  в воздухе,  и гудели бы,  точно духовые трубы органа, оповещая всех сантехников мира о том, что их работа раз и навсегда закончилась, ибо нет больше  с м ы с л а  в  в о д е,  ибо утрачен изначальный смысл в самих людях, а если утрачен, то незачем им умываться водой, — им, в чьих душах, я повторяю, так много зла и скорби, или другой воды, — сухой, холодной и колючей,  так же как незачем им ходить по земле,  есть, пить, спать,  обнимать своих жен,  заводить детей, просыпаться, дышать, объедаться и ходить на работу,  — и если бы все сантехники  мира  однажды окончательно это поняли,  то,  конечно, по уговору отключили бы во  всем мире воду,  и не давали бы ее до тех пор,  пока люди,  обезумевшие  от  жажды  и грязи,  с высохшими бумажными телами,  не бросились бы к ним, как к Богам,  с просьбами о пощаде, и тогда бы каждый сантехник, помня о  скорби человеческой,  мог бы спросить у этих бумажных людей:  а вы, что так страстно просите о пощаде,  жалеете ли вы друг друга так,  как мы сейчас можем вас пожалеть?…

Так говорил Ахав,  обращаясь,  как дирижер,  к каждому  гудевшему крану, как к певчему своей печали, и вот дошел до самого последнего, и снова пылко стал с ним разговаривать,  а тот,  видно, самый смышленый из них,  казалось,  даже покачивал в знак восторженного с ним согласия своим стальным носиком и гудел более музыкально и более  взволнованно, что ли, и когда Ахав в пылком рассказе своем дошел до грядущего братства сантехников всего мира,  кран, может быть, от чрезмерного восторга вдруг весь задрожал,  зашипел,  и — неожиданно — выплюнул шапку ржавой воды прямо в лицо своему наставнику…

О! — воскликнул Ахав,  прикасаясь к лицу руками, — Неужели я плачу? Да такими ржавыми слезами? Неужели душа моя не выдержала горя земного мира и стала такой ржавой?  — Он растирал по лицу своему эти ржавые слезы и вдруг замер: огонь, божественный огонь, наполнял его грудь и уже сжигал его изнутри…

— Нора?!  — вдруг прошептал он ржавыми губами,  и, точно лунатик, ведомый кем-то свыше, подошел к глухой стене, что была справа от него, и вдруг увидел дверь:  дверь,  приглашая его войти, медленно перед ним отворялась,  и — он шагнул в неизвестность,  уже понимая,  счастливый, что любовь наконец к нему пришла, — влажная любовь вместо прежнего, сухого беспокойства за Нору.

— О, как же был прав тот незнакомец в тюрьме по имени Иона, когда говорил ему о божественном огне в груди влюбленного! — счастливо улыбнулся Ахав и,  сделав еще один шаг, уже оглядывал незнакомые ему ландшафты, а точнее, двор, в котором, чудесно пройдя сквозь стену, он оказался.

А по  этому двору тем временем носились люди в спецовках и кепочках,  очевидно,  рабочие, — с лопатами и молотками, щитами и фанерными деревьями, и было видно, что у них вовсю кипела нешуточная работа.

— Где я?  — вздохнул в полную грудь сантехник Ахав, так неожиданно обретший свою любовь, — среди этих людей, неведомо чем ему занятых, он действительно казался самым настоящим инопланетянином.

— Че встал как истукан?!  — вдруг подбежал к нему человек в синем комбинезоне, — Давай помогай! А то мы опаздываем!

Значит, Ахава приняли за своего,  и Ахав не медля  подхватил  какой-то огромный щит и понес его вместе с другими рабочими к сцене.

Там же  ему  выдали в руки молоток и приказали укреплять гвоздями сцену,  и пока он выполнял свою работу,  он узнал, что оказался в служебном милицейском театре.  В этом театре, объяснял ему пожилой монтировщик, вероятно, приняв его за новичка, в старые добрые времена стражи  порядка  на досуге от переизбытка светлых и радостных чувств устраивали друг для друга праздничные концерты с песнями и плясками, с самым настоящим оркестром… а сейчас? — спросил Ахав, когда монтировщик вдруг смолк,  — а сейчас из экономии пространства здесь проводятся следственные  эксперименты,  потому как — с сожалением вздохнул монтировщик — времена изменились и не осталось у  милиционеров  праздников,  одна сплошная работа:  кругом люди творят зло и что с ними,  со всеми, сталось?

— Вот-вот!  — охотно согласился с ним Ахав.  — И я об  этом  весь день говорю!

После Ахава послали на другую работу.  Забравшись на леса, вместе с другими рабочими он натягивал над сценой матерчатый купол неба.  Это еще зачем? — не выдержал и спросил Ахав у начальника. — Ведь нет ничего лучше настоящего и со звездами! Но начальник ему ничего не ответил, очевидно, слишком глупым показался ему этот вопрос, и Ахав уже старался пореже отвлекать рабочих своими вопросами.

Так Ахав побывал на всех участках работы: он успел посадить декоративные деревья,  настелить на землю покров с резиновой травой,  возвести картонные стены домов,  о куполе неба уже было сказано,  и  даже поставить,  что  почему-то у рабочих считалось самым ответственным,  у входа пластиковую арку с приклеенными к ней капроновыми летучими мышами,  в которую и должен был вбежать преступник. Когда все было готово, в декорации степенно вошли актеры, переодетые под девок уличного поведения  и уличных бродяг, и пьяниц,  хотя на самом деле,  как объяснили Ахаву,  это были милиционеры,  которые таким образом могли хоть как-то утолить свою неуничтожимую жажду к лицедейству.

— А что же в этом эксперименте будет настоящим?  — топчась за резиновыми  кустарниками  вместе  с  другими рабочими,  все-таки спросил Ахав.

— Как раз само действие,  этот эксперимент,  или акт искусства! — важно произнес пожилой монтировщик,  почесывая щетину, и только он это произнес, как на сцену выбежал милиционер, переодетый под жалкого бродягу, а за ним — Ахав весь замер! — никто иной, как его друг Саша.

— Саша!  — только и смог что выдохнуть Ахав, прячась вслед за остальными рабочими в кустарниках, и, конечно, обрадовался такому счастливому стечению обстоятельств сегодняшнего дня:  во-первых, ниспосланному ему свыше божественному огню в груди, — о, Нора! — во-вторых, своему новому умению проходить сквозь стены, — о, Иона! — а в-третьих, тому,  что он так легко, не прикладывая никаких усилий, нашел сейчас Сашу. — о! о!

Но только он успел всему этому так непритворно обрадоваться,  как там, на сцене, началось такое, — о, бедный мой друг! — что Ахав не мог на все это милицейское представление без содрогания глядеть,  и о  его содержании мы, конечно, уже знаем. Несколько раз Ахав порывался выскочить из укрытия и прервать ту ужасную расправу, которую чинили над Сашей актеры в самом финале милицейской драмы, но рабочие крепко держали его и даже,  чтобы успокоить, несколько раз ударили его в живот, а потом  и  совсем  положили на землю,  ведь если бы по его вине нарушился эксперимент, то всех бы рабочих выгнали с работы.

О, вечная издевка мира,  кровожадная его гримаса!  — думал поверженный на землю Ахав, — Только стоило мне возрадоваться жизни, как немедленно слюни и брызги в лицо темных страстей и страдания моего  бедного  друга,  о которых он узнавал по крикам и отрывистым командам,  и чьему-то ужасному хохоту,  — да, такой, значит, хохот прячется за картонной улыбкой мира! О, ужас и пустота вокруг наших зябнущих душ!

— Ну все, пошли водку пить! — издал кто-то с облегчением команду, и рабочие наконец оставили его, и пошли, на ходу в некоторой растерянности переговариваясь: «Да, здорово они этого жеребца отделали!», видно, сами были таким зрелищем перепуганы, очевидно, другие эксперименты проходили более мирно,  но об этом… — опять  же  молчок,  наше  дело обустраивать пространство, а эмоции в сторону!

Ахав тяжело  поднялся с земли и выглянул из-за кустарника,  — да, так получалось теперь! — о т в е т о м он выглянул кружившего над двором Ионы или духа его,  — прилетевшего,  значит, поглядеть, как сбывались над Сашей его мрачные пророчества.  Выглянул и опять старый  гнев наполнял его,  — сволочи! что они с моим другом сделали! — и уже выжидал, когда постовой встанет так, чтобы можно было на него наброситься, и вот,  кажется, дождался… Постовой потоптался-потоптался и прямо на него пошел,  к кустарнику: выплюнул окурок, ноги пошире расставил, ширинку расстегнул, и, задрав голову, зашипел, замирая с блаженной улыбкой,  тут Ахав — раз,  два,  три! — одним ловким ударом наземь болвана свалил,  да так, что тело его уже в конвульсиях бессмысленно траву резиновую сотрясало, и — к Саше бегом.

— Саша! Саша! Вставай! Скорей… Уходим отсюда! — он поднял его и под руку потащил, приговаривая. — Схорониться нам надо! Скоро за тобой машина приедет, чтобы на казнь тебя отвезти!… Слышишь?

Саша вяло ногами переступал, ничего понять не мог, и на землю все куклой тряпичной валился, но Ахав его мужественно тащил, — за сцену, в переулок, и со двора,  слава Богу,  страшный театр позади остался, и по узеньким улочкам его,  торопясь,  опять за угол,  и тут же до них донесся  визг тормозов и крики: «Где он?… Куда подевался?!»

— Видишь, как мы вовремя? — Ахав Саше шепнул, и дальше — по длинной открытой улице,  но… по длинной открытой идти было слишком опасно, ведь тут же найдут, может, рыщут уже, и вдруг люк Ахав увидел подземный, — полуоткрыт, Сашу к стене приставил, — Саша медленно на землю сполз… а сам с силой крышку открыл,  и потом Сашу вовнутрь, сам следом за ним, и люк над собой на место придвинул. — Ух!

По короткой  лестнице вниз,  вот ногами площадку нащупал,  крепко Сашу за руку схватил,  на мгновение присели…  нет! — все еще опасно, тут Ахав огляделся,  лаз увидел, а из лаза тихий свет струился, и тогда,  на плечи Сашу как раненого взвалив,  по трубе понес, и лишь через несколько десятков шагов позволил себе остановиться.

— Саша! Ты хоть узнаешь меня? — Ахав друга за плечи тряс, вглядывался в его лицо в полумраке.

Саша на Ахава наконец взглянул и слабо улыбнулся.

— Как ты меня нашел, Ахав?

— Как, я тебе после расскажу, — торопливо сказал Ахав, — Главное, нашел! Потому что искал тебя… А они, конечно, подонки!

Саша голову опустил,  замолчал,  казалось,  уже надолго,  а  Ахав нервно  курил и смотрел на него,  не зная,  когда же ему про Нору сказать, но тут Саша снова глаза поднял.

— А зачем мы здесь, Ахав?

— Схорониться надо! Ты же видел там, на земле, опасно!

И потом. — Знаешь, Саша, я сегодня видел Нору…

— Нору? — застонал Саша. — Где она? Что с ней?

— Подожди, Саша, не торопи меня, — тихо Ахав сказал, слишком тщательно докуривая папиросу. — Она просила  передать тебе…

— Что?  Ну говори же скорей!  — бледное лицо и горящий взгляд.  — Говори, Ахав!!

Значит, жив еще,  — подумал Ахав и вздохнул, — Она сказала, Саша, что прощает тебя! И отпускает тебе все твои грехи!

— О!  — вскочил было на ноги Саша. — Где она? Мне надо немедленно к ней!

— Сядь,  Саша, — медленно, но с силой опустил его Ахав, — Поздно, Саша! Она не узнает тебя…

— Как… это не узнает?

— Потому что — с трудом продолжал Ахав, — она обрела своего любимого… счастье свое наконец.  Так сама мне сказала.  И ты знаешь, что она имела в виду.

— Ах!  — мучительный стон,  Саша голову уронил,  а плечи его  уже мелкой дрожью покрывались, и Ахав крепко друга обнял, — так сидели они час,  другой,  и Ахаву временами казалось,  что сжимает он в  объятиях своих не Сашу, а сердце свое, так опухшее от слез, что томиться в груди ему стало тесно.

— Пошли!  —  наконец Ахав сказал,  отнимая от друга руки свои,  — сердцу его требовалось движение.

— Куда?

— Пойдем, я знаю, куда! — вдруг решительно Ахав ответил, он действительно знал уже, что им делать, потому что т а к  за двоих распорядился мудрый Иона, — отдав Саше пророчества свои, а Ахаву — знание о том, как их избежать,  но Ахаву, конечно, казалось, что он сам до этого додумался.

     — Мы с тобой, Саша, пойдем вглубь земли, по этим самым трубам, ты же знаешь, я мастер по трубам. И мы с тобой будем идти долго и упорно, потому что у нас с тобой есть теперь большая и светлая цель.  Мы пройдем с тобой всю землю насквозь,  и если уж не выйдем на другой ее  конец, то к другому государству, поверь мне, это уж точно, а там…

— Что там? — тихо Саша спросил.

     — А там, я уверен, мы встретим настоящих, нежных и светлых  людей и продолжим вместе с ними великое дело нашей Норы!… Давай, поднимайся!

И они двинулись дальше по трубе,  конечно,  не зная,  куда она их выведет, и Саша то и дело отставал, потому как — если быть перед собой предельно честным! — после всего, что случилось с ним — после всех его предательств,  суда, наказания и последних слов Норы ему — он не видел для себя никакого смысла в том,  чтобы куда-либо двигаться… И сейчас ему хотелось только одного:  лечь прямо в этой холодной трубе,  и заснуть,  угаснуть, камнем темным замереть, чтоб никто его больше не трогал,  — никогда! — а лучше вместо прежней мечты об отчаянном трубопроходчике,  самому превратиться в трубу,  — хотя бы в жалкий кусок ее  с двумя дырочками глаз, и если бы Ахав, мастер по трубам, в ответ на его последнюю просьбу все-таки над ним сжалился, то — закрыл бы ему глаза,  а точнее, заварил бы их огнем своего презрения…

— Саша,  не падай! И — не падай духом! — теребил его Ахав и тащил его за собой стойко.  — Веселей делай шаг!  Да мужик ты в конце концов или нет? — то и дело приговаривал он и пытался как мог развлечь его.

— Вон,  смотри! Свет в конце… тоннеля! — вдруг воскликнул он, — Все ярче и ярче! И слышишь? Доносятся чьи-то голоса…

И действительно  —  Саша вслушался — из трубы,  из самого ее зева, раздавались какие-то голоса, пока еще тихо и почти неразличимо, а сама труба все  больше  расширялась,  и  по ней уже можно было идти во весь рост, что несказанно радовало Ахава.

Но недолго радость его длилась, — странный рокот раздался, и Ахав в тревоге неясной остановился, и вдруг оба, глазам своим не веря, увидели  впереди  какого-то лохматого старика,  ехавшего на мотоциклетной тележке,  они успели прижаться к стене, — и возничий мимо проехал, так их и не заметив.

— Ты это видел?  — в изумлении воскликнул Ахав со всем  восторгом землянина,  встретившего  на  неведомой ему планете такое же,  как он, земное существо. — Видно,  там, впереди, какой-то населенный пункт! — заключил, но, кажется, сам в это не поверил.

Но, пройдя еще с сотню метров,  и завернув за угол, они вынуждены были остановиться:  впереди,  буквально в нескольких шагах от них,  на стене трубы танцевали человеческие тени и  уже  отчетливо  раздавались чьи-то голоса.

— Что будем делать?  — шепотом спросил Сашу Ахав и,  не дожидаясь ответа, медленно пошел навстречу этим таинственным теням.

Когда они приблизились к уже ярко освещавшемуся отсеку,  и заглянули за угол, то просто застыли от удивления.

Перед их глазами открывалась просторная площадка,  походившая  на эстраду,  и  на ней несколько людей,  отчаянно жестикулируя,  о чем-то живо спорили.

Когда они повнимательней прислушались к голосам,  то стало  ясно, что  эти  странные  люди в ветхих серых одеждах разговаривали каждый о своем,  друг друга совершенно не слушая, но при этом упорно продолжали создавать видимость ожесточенного спора.

Никто из находившихся на площадке,  освещенной огнями костров, не обратил на вошедших никакого внимания,  и тогда Ахав с  Сашей  осмелев подошли к ним еще ближе.

Теперь уже все было отчетливо видно, и Ахав, пристально вглядываясь в  лица  этих  странных  актеров,  вдруг заметил,  что движения их губ… совершенно не совпадали с их или не их голосами. Каждый, конечно, из  участников  этого  странного  спора старательно раскрывал свой рот, но никто из них не попадал в свой голос.

Между тем, на площадке эти диковинные декламаторы были не одни, и по краю сцены ходила девушка: она, низко опустив голову, кажется, разговаривала сама с собой, и тоже двигала руками, но не так  отчаянно, — складывала и разводила их,  точно в чем-то убеждала только саму  себя. Среди шума  и гомона мужских голосов можно было расслышать и ее голос, — тихий, словно кого-то успокаивающий.

Вдруг с другого края сцены вывалился лохматый пьяный человек,  он заорал то ли своим,  то ли чужим голосом,  и столь же неожиданно повалился наземь. А в глубине сцены, почти в тени, прямо напротив изумленных Саши и Ахава стоял какой-то молодой мужчина с совершенно  бескровным  лицом  и потерянным взглядом, — сгорбившись и по-обезьяньи свесив перед собою руки,  он неотрывно смотрел на Сашу,  —  казалось,  этаким подземным  двойником,  и  Саша,  заметив  его неподвижный взгляд,  даже вздрогнул, но этот двойник наверняка его просто не видел.

Когда  Ахав обвел глазами всю открывавшуюся перед ним картину,  то заметил большую группу людей,  сидевших перед сценой,  — как  зрители, они внимательно следили за непонятным для непосвященных действием.

Видя, что их появление никак и никем  до  сих  пор  не  отмечено, Ахав, совсем осмелев, потянув Сашу за рукав, медленно тронулся по темному краю этого зала, и уже хотел было присесть, чтобы дождаться окончания  этого представления,  как вдруг из-за угла,  а может,  прямо из стены, выскочил старик в рубище, и Ахав тут же узнал в нем мотоциклиста,  проезжавшего мимо них на тележке. Преграждая им путь, старик заорал, замахиваясь на них каким-то предметом.

— А вы кто такие?! Что вы здесь делаете?

Наступила пауза, точнее, голоса по-прежнему раздавались, но люди, изображавшие их, как по команде, сомкнули свои рты, и вместе со зрителями уставились на пришельцев.

Старик медленно и с угрозой наступал на Ахава и Сашу.

— Вы, что, за голосам пришли? Голосов больше нет!

— Мы…  мы…  — бормотал Ахав,  отступая назад, даже и не зная, что ответить старику.  Между тем,  остальные обитатели трубы уже хищно окружали их со всех сторон.

— Мы не желаем вам ничего плохого!  —  выкрикнул  Саша  и  шагнул навстречу грозному старику.

— Вон,  попрошайки! — гневно закричал, не обращая никакого внимания на Сашу,  старик,  и снова замахнулся своим оружием,  напоминавшим гаечный ключ.

— Постойте! — раздался вдруг женский голос. — Не трогайте их! Саша… это ты?

И тут произошло  странное: люди стали послушно расступаться и даже старик отошел в сторону,  а за ним уже стояла,  а точнее  парила  в воздухе женщина со светившимся, поразительно красивым лицом.

— Роза? — выдохнул Саша, и от такой неожиданности качнулся в сторону и чуть не упал.

Женщина улыбнулась и взмахнула  по дирижерски  руками,  вероятно, так снимая всеобщее напряжение.

— Я прошу вас! Расходитесь! Занимайтесь своими делами! Это… мои друзья!

И тут  же все задышало и задвигалось:  актеры снова занимали свои места, причем, как заметил Саша, прямо под серебристыми трубами, спускавшимися  откуда-то  сверху  и  походившими на трубы органа;  девушка опять ходила в одиночестве по кругу;  пьяный человек,  или  казавшийся таким, с готовностью плюхнулся на пол, и даже зловещий старик, опустив свой гаечный ключ, немедленно исчез за углом, а зрители уже рассаживались по местам в своем зрительном зале.

— Роза! — горячо и взволнованно задышал Саша, быть может, впервые за этот день. — Неужели это ты?

— Я!  А кто же еще?  — звонко засмеялась Роза и,  взмахивая белой тогой, в которую она была облачена, взлетела в воздух.

— Ты…  как ты здесь оказалась?  — Саша сиял от счастья, а Ахав, очень довольный неожиданной переменой в друге, скромно улыбался.

— А ты думал,  я давно на небесах? Так? — приземлившись, с легкой укоризной закачала головой Роза.  — Ты думал, все погребенные либо  на небесах, либо в аду?

— Погребенные?  — воскликнул испуганно Ахав и быстро завертел головой, глядя то на одну, то на другого.

— Тише, Ахав, — прошептал Саша, — Расскажи мне, Роза, что с тобой произошло после…  —  и  опять предупредительно взглянул на Ахава.  — твоих похорон?

— А друг твой не напугается?  — улыбнулась Роза, приветливо оглядывая Ахава, и Ахав, виновато улыбаясь ей в ответ, потупил свой взор.

— Друг мой привел меня сюда,  и значит,  он несет ответственность за все,  что с нами здесь происходит! И за тебя тоже! — весело ответил ей Саша и осторожно протянул к ней руки… дотронуться все-таки до Розы.

— Ты  же знаешь,  что во мне нет никакой плоти,  — сказала Роза и снова повисла над землей. — Исчислил Бог царство мое на земле, я взвешена на его весах, и найдена очень легкой…

И, приземлившись опять,  грустно улыбнулась:  Да,  надо  поскорей рассказать тебе о том,  что со мной произошло, иначе ты разуверишься в моем существовании!

— Действительно,  все это как сон, — улыбнулся Саша и взглянул на сцену.

А там,  на сцене, между прочим, только что смолк один из голосов, и человек,  изображавший его, немедленно сник, в растерянности опуская руки, и отошел бочком в сторону,  и уже другой голос,  глубокий и низкий, зазвучал вместо прежнего, и кто-то из зрителей поспешно вскочил и занял под трубой освободившееся место.

— Это не сон,  — глядя на сцену,  произнесла Роза.  — это явь,  и  после я расскажу вам, что здесь происходит… Но сначала о себе! Так?

Улыбка ее  медленно сползла с лица,  и на какие-то мгновения Роза замерла, как будто врастая плечами в тяжелые липкие сумерки, обнимавшие ее, а Саша, глядя ей в глаза, вдруг подумал, что не надо было спрашивать Розу об этом,  если печаль,  неизвестная ему,  наполняла сейчас ее, и… даже взмахнул рукой,  пока не поздно,  остановить ее рассказ,  но Роза оборвала вздохом его движение и начала говорить.

— После моих похорон…  я еще некоторое время,  впрочем,  совсем небольшое,  обитала в нашем доме и прощалась с вещами, такими дорогими сердцу моему,  а после и с тобой, Саша, обвевала тебя, но ты, конечно, этого не мог заметить,  попрощалась и с Норой,  на прощание подув ей в лицо, и… вылетела наконец в окно! Ты знаешь, высвободившись из своего с твоей помощью,  Саша, тела, я, быть может, превратилась мгновенно в девочку-проказницу…  Да! Мне хотелось облететь всех своих подруг и приятелей, заглядывать им в окна, и беззвучно хохотать над их старческими потугами, — ухаживать за своим телом, и над тем, как они доживают свою жизнь, — скупо, бренно и скучно, в общем, так я, Саша, и сделала, и сначала полетела к Тамаре,  своей лучшей подруге, и она оказалась на месте, да и где она, старая, еще могла быть? — и она в тот момент, как нам и положено,  вязала носки,  наверное, для внуков, подумала я, но — стоп!  — ведь внуков у нее никогда не было,  тогда для себя, — согреть свою старость в носках! И я даже представила себе, Саша, как ворча она будет надевать их себе на ноги, и мне стало так смешно, что я захотела вырвать из ее рук шерсть и спицы, но, конечно, у меня, бесплотной, ничего бы не вышло…  Ладно,  тогда подумала я, встретимся позже, когда вся эта земная чепуха уже не будет иметь для тебя,  подруга,  никакого значения,  и — вылетела из ее окна, и опять оказалась на воздушном перекрестке,  я замерла, я думала, куда же мне теперь отправиться, куда? — я думала,  так много свободы, что и не знаешь, что делать с ней, хотя,  Саша…  если честно, и мне, верно, стоило сказать тебе об этом с самого начала,  мне не надо было думать, ибо я знала, куда, — даже еще тогда,  когда ходила по вашей земле и вязала носки, как моя подруга, я всегда знала,  куда мне, если когда-нибудь стану свободной, надо будет отправиться,  — я знала,  но лгала себе,  выдумывая для себя  какие-то смешные отсрочки,  бессмысленные визиты к друзьям,  на самом деле мне, конечно,  совсем не нужные,  и собравшись с духом, если возможно так в моем положении говорить, я все-таки полетела к нему, к тому, Саша, кого я половину своей жизни не видела,  но о ком,  ты знаешь,  я всю эту  половину жизни думала,  — не могла не думать…  Отпустив наконец саму себя, я летела над городом и молила Бога, надеясь на то, что не только о вас,  но и о нас, неземных, он думает, — молила его, чтобы мой любимый оказался там,  где я его когда-то оставила, а иначе как бы я нашла его на вашей земле,  правда, может быть, по каким-то небесным справочным, — я летела, Саша, и страшно волновалась, я думала, каким он стал, мой сладкий мальчик, как живет, — счастливо ли, и живет ли вообще… Я летела к нему,  надеясь хоть на мгновенье его увидеть,  а больше  мне, Саша, ничего и не нужно было!

— И вот показался дом,  — знакомая красная черепица,  все тот  же дымоход, а из трубы дымок, — я так обрадовалась, о, Саша, ты не представляешь,  как я обрадовалась,  я приближалась к дому своей горькой  и сладкой памяти, и вот подлетела к окну, заглянула в одно, затем в другое, — никого за этими окнами не было, я к следующему и увидела вдруг: красивая женщина с таким холодным-холодным лицом,  что даже мне, бесплотной, от нее стало зябко, — сидела на кресле, а у ног ее, точно пес, сидел какой-то молодой человек, — я их не знала, и во время моей службы в этом доме никогда не видела, — неужели, затрепетала душа моя, это  новые  хозяева?  И  тогда где же я буду его искать…?  Чтобы до конца проверить,  я влетела в окно,  и стала заглядывать во все комнаты и на первом,  и на втором этаже, — нет, нигде его не было, тогда я обратно, в гостиную, я сразу же поняла, что эта женщина со своей ледяной красотой и этот капризный молодой человек — любовники,  точнее,  он ее очередной любовник… О, где же мне найти память моей души? — в растерянности думала я, глядя на них, и тут же раздался стук двери, и душа моя вздрогнула…  «Пришел!» — сухо сказала женщина и осталась на месте, а я, не помня себя, с одним вдохом в груди — без выдоха, полетела в прихожую, и — да! — я увидела его…

— Он, конечно, сильно состарился, он: мужчина средних лет, с легкой лысиной, грузный, в костюме, с портфелем, как, наверное, и полагается,  со службы сразу домой,  — он прошел в свою комнату и тут же заперся, но, конечно, не от меня… Я влетела за ним и тут же почувствовала, что в этом доме не мало горя, видно, так подумала я, и та красивая женщина его жена,  а тот волоокий молодой человек — ему,  конечно,  об этом  известно  — живет вместе с ними,  и никто друг от друга давно не скрывается…

— Я, конечно, бросилась к нему, я обвевала его, я слушала его дыхание,  я,  наверное,  читала его мысли, так мне по крайней мере казалось,  он лежал на кровати в одежде, с закрытыми глазами, и я слышала, как эти глаза про себя,  под комочками век, говорили одно… Как жаль, говорили они,  что в этом доме я не один, ведь если б я был один, — о, ужас,  Саша!  это невозможно было слушать… — что если б он был один, он мог бы ходить сам к себе в гости,  — из комнаты в комнату,  здравствуй,  одинокий человек! — так бы он себя приветствовал, — здравствуй, ну садись!…  в шашки поиграем или сначала коньяку?  — так он думал и при этом,  я чувствовала,  он болел той холодной женщиной и не мог  от болезни  своей  никак излечиться,  и эта женщина не позволяла ходить в гости ни к ней,  ни к самому себе,  — так что ни шашек,  ни коньяку… разве только что в этой комнате, да взаперти,  но послушай, для того чтобы ходить в гости,  мало одной комнаты, ну а это уж, дорогой, твои проблемы, — она держала его в этих стенах,  как заключенного, и вызывала к себе, когда хотела в очередной раз наказать его за то, что он мечтал ходить в гости к самому себе, и вот в дверь постучались: Милый, ужинать пора! — и милый — мой милый! — послушно встал, переоделся, умылся, и прошел в гостиную. Там за накрытым столом уже восседали его ослепительная супруга, сквозь годы гордо неся на лице свою нелюбовь к нему,  и любовник ее… такой, знаешь, Саша, из племени насмешливых людей, у которых и нет ничего кроме одной насмешки…  Они пили вино и смеялись, перебрасываясь насмешливыми словами и взглядами, а он безмолвно сидел между ними, отрывисто и односложно отвечая на небрежные вопросы супруги…  Я, конечно, не знала, Саша, что у него была за жизнь, пока мы с ним не виделись, и почему он стал таким…  безутешным,  и окружил себя такими  жестокими людьми,  я могла только предполагать,  что с ним могло случиться,  и я искала уже ответ на свой вопрос,  замечая каждый их жест и взгляд,  не пропуская ни единого их слова… Сегодня — сказала вдруг она, — у Вадима — так, значит, звали ее любовника — отличное настроение! И потому праздник!  — захохотала она,  слегка опьяневшая от вина,  и встала,  и включила музыку, и стала с «именинником» танцевать, а после пригласила его,  он послушно поднялся,  они сделали круг, еще один, он также послушно вел ее в танце,  хотя,  скорей, она его, потом столь же внезапно она его оставила,  и подозвала Вадима…  Она сказала, Саша: А теперь танцуйте вдвоем! И Виктор взял его, как женщину, за талию, и они начали танцевать, — мужчина с мужчиной, муж с любовником… Боже! – думала я тогда, неужели так жизнь его потеснила, а точнее, вытеснила из самого себя, так, что он мог им такое позволить, а любовник через его плечо уже насмешливо подмигивал этой жестокой женщине, затем мой несчастный все-таки оборвал этот унизительный танец, и вышел из комнаты, но — нет, Саша, они догнали его, они заставили его вернуться обратно…

— Так,  Саша, охотники преследуют зверя, загоняют его, и берут на прицел, метятся в самое сердце, но — промахиваются с насмешливым умыслом, только ранят, отпускают и опять охотятся, медленно добивая его, и — как бы он,  вечный муж,  ни пытался от них уйти, любовники снова его возвращали, хохотали, вошедшие в азарт, а он — ничего им в ответ, бедный, ни слова,  ни крика, и вот он вышел в который раз и — заперся, но — где ты думаешь?  — не у себя, а в туалетной комнате, и сел на унитаз как на самое уютное в мире кресло, и сидел, словно там он обрел в своей жизни последний приют, а они хохотали уже за дверью, и потом, когда им самим надоело,  выключили в его последнем убежище свет,  который  —  да! вся власть у них!  — зажигался опять же с их стороны, и так, лишив всего, чего можно было его лишить, оставили его наконец в покое…

— Саша!  Это я во всем виновата! Там, находясь с ним в темном чулане,  я обвевала его, ласкала, стучалась к нему, как могла, плакала и вспоминала,  как  когда-то учила его,  когда он был совсем юным,  быть жестоким и сильным, — бей меня! — говорила ему, но на самом деле лгала и выпрашивала между слов своих у него хоть чуточку нежности, и в конце концов выпросила…  тот неожиданный поцелуй,  Саша,  выпавший из него жемчужиной,  после которого мы расстались,  — тот поцелуй, которым он, нежный на самом деле мальчик, поцеловал старую безобразную служанку, — тот поцелуй,  Саша,  и стал всему виной, он стал раковой опухолью нежности, и выел в нем всю его силу, и значит, это я сделала его таким, — слабым и мягким, о, если б не тот поцелуй! — может, все стало бы с ним  по-другому,  и он бы умел как сильный жестокий мужчина излечиваться от женщин, уходить от них первым, и — ходить по ним, как по палой листве, и никакие дыры и пятна этой никому не нужной нежности,  которой я — я, Саша! — заразила его, не разрушили бы его, и не сделали бы таким дырявым и слабым…

— Это не правда,  Роза! — воскликнул тут Саша, — Причем здесь ты? Ты не знаешь,  что у него было в жизни после вашего расставания! А тот в его юности поцелуй… Роза, Господи, это же ничего не значит!

— Значит,  Саша! — твердо сказала Роза. — Юношам нельзя открывать окна, даже форточки, за которыми светится высокое небо нежности! Юноши привыкают к тому виду из окна,  не желая больше видеть за окном ничего иного,  и не смогут жить уже без него,  — без такого солнца,  неба и облаков, веря в то, что всегда будут дышать этим сладким воздухом нежности…

— Саша!  Это я во всем виновата! Это я поняла тогда, когда просилась,  стучалась к нему, как могла, в том темном чулане, той туалетной комнатке,  и когда он все-таки поднялся и перешел в  свою  комнату,  —  ночью глухой,  проходя мимо супружеской спальни, где его место занимал тот глупый и насмешливый человек,  которого эта холодная женщина с горящей  дырой между ног все равно выбросит на улицу,  как только найдет себе новое тело,  столь же глупое и столь же насмешливое,  — когда  он  заснул,  я покинула его, я покинула этот темный и душный дом, я летала над ним кругами,  как ласточка перед дождем,  скорбно оповещая весь мир о том, что случилось с моей душой и моими надеждами,  и,  конечно, о том, как коварна оказывается человеческая нежность,  — я кружила  над  ним,  не  помня ни себя, ни времени, и так наступило утро, конечно, серое и пасмурное,  и, может быть, я еще долго кружила бы, если бы… не девочка, вышедшая  вдруг  из этого дома…  Она и отвлекла меня от моих горьких дум,  и я уже почему-то следила за ней,  — эта девочка в ветхом  голубеньком  платьице  шла себе с бидончиком в руке,  тихо так и осторожно семенила,  низко опустив голову,  точно боялась споткнуться,  и чем-то она меня уже притягивала… Я подлетела к ней и заглянула ей в лицо, и вдруг поняла,  что это их служанка, и, знаешь, Саша, я так этому обрадовалась,  ведь  и я служила в этом доме служанкой,  и точь-в-точь как она ходила серым пасмурным утром за молоком, — я так, Саша, ей обрадовалась как своей дочери,  нет, как своей младшей сестре, вот и радость тебе после долгой ночи скорби! — радость моя шла между тем уже по тропиночке,  и  до лавки дошла,  по ступенькам вовнутрь,  а там продавщица шумно с кем-то разговаривала,  девочка — какая ж она  робкая  была!  — протянула ей свой бидончик,  а торговка ей:  Тссс!!, девочка испуганно от стойки отошла,  постояла-потопталась,  молоко ведь надо в любом случае покупать,  а я видела,  как ей хотелось в тот момент уйти,  очевидно,  как и мне в свое время, сталкивавшейся ежедневно с всевозможными унижениями, и опять она с бидончиком к стойке подошла,  а та ей снова: Тсс!, ну еще раз попробуй,  — бойко свой бидончик этой хамке протяни и скажи без дрожи в голосе:  «Мне три литра молока!» И девочка моя меня как будто услышала, к стойке опять подошла,  бидончик свой протянула,  а та ей сквозь зубы в ответ: «Не мешай мне, чертовка, разговаривать!» И тогда я сказала своей девочке по имени Тс: Брось бидон! Слышишь, немедленно!, и она меня тут же послушалась,  — бросила, со звоном бидон покатился, и из лавки вышла,  молодец, а за ней такая вдруг тишина наступила, а потом торговка, опомнившись:  Плебейка! Я твоей хозяйке все расскажу!, — а ты не возвращайся больше в тот дом! — тут же я ей посоветовала, она подумала-подумала и согласилась со мной, и мы пошли с ней по тропиночке, и на дорогу вышли, и можно было теперь идти, куда глаза глядят, — ты слышишь? радуйся! — но девочка моя не слышала и плакала уже, а я не знала почему, — глупая, что же ты плачешь?… а она вдруг воскликнула: «Меня нет в этом мире! И никогда не было!»

— Ты есть! — тихо шепнула я ей, облетая ее то с правого, то с левого плеча. — Ты  е с т ь, глупая…

— Нет!  Нет меня!  — упрямо она твердила,  и уже громко, навзрыд, плакала, а я летела за ней и думала,  ни дай Бог, встретится сейчас ей какой-нибудь грубый злой человек,  увидит,  что девочка плачет,  и – обидит ее. Что тогда с моей тростиночкой станет?

— И так мы двигались с ней по дороге,  а я ее все успокаивала, но она меня никак не хотела слушать,  хотя я прекрасно понимала ее, вспоминая себя,  вспоминая своего любимого,  остававшегося теперь уже навсегда позади меня,  за моими крылами,  словно и не было  его  никогда, значит,  и меня самой — никогда,  думала я в тот момент, и тогда как я могу убеждать эту девочку в том,  что она есть,  какое я имею  на  это право,  и мы уже молча двигались с ней по дороге,  расплескивая в себе свое отчаяние,  — существ, которых на самом деле и не было, и даже хулиганы не встречались на нашем пути,  которые бы могли своей грубостью  доказать нам обратное, и вдруг я увидела открытый подземный люк, которые всегда и везде почему-то открыты,  и только я вскрикнула,  как девочка прямо в него и провалилась… Ох, как я, Саша, перепугалась! И я нырнула вслед за ней…

— Ааа!  — плакала моя девочка от боли,  сидя на каком-то  уступе, коленки разбитые потирала,  а я летала вокруг нее, не зная, как ей помочь,  быть может,  впервые с тех,  Саша,  пор жалея о том, что я – не земная, и никакие мои прикосновения не спасут ее от боли, — летала, не зная,  как успокоить ее,  и вдруг сказала ей:  Вот видишь, девочка, ты есть! Ведь кто-то упал в этот проклятый люк!

— Не кто-то,  а что-то!  — опять заворчал она,  и впервые на меня взглянула и сразу меня увидела,  и так мы с ней, в таком странном месте, наконец и познакомились.

— Тсс! — сказала я ей. — Ведь так тебя зовут?…

— Тсс!  — опять повторила Роза,  и к Розе девушка подошла, та самая, что ходила по краю сцены, — тихо, сама с собой, чужим голосом разговаривая, и Роза своим друзьям ее представила.

— Познакомьтесь, Тсс!

— И тогда под землей,  — продолжала Роза, нежно обнимая свою скорей не девочку,  а девушку уже, которая, между прочим, с очень серьезным видом глядела на незнакомцев,  если не  сказать,  сосредоточенным, словно  пыталась  вспомнить и сказать им что-то очень важное,  – тогда под землей мы решили с моей девочкой больше не возвращаться на  землю, и спустились вниз по трубам,  точь-в-точь,  как и вы,  — не так ли?  — долго мы с ней плутали,  пугаясь любых теней и шорохов, и в конце концов  обнаружили в этих трубах много разных людей,  которых вы сейчас и видите, — разных, но всех их объединяло одно… Все они — тихо сказала Роза — были и есть и, увы, но, наверное, уже останутся  н е л ю б и м ы м и…

— Нелюбимыми?  —  с удивлением повторил Саша,  он вдруг вспомнил, что когда-то, казалось, давным-давно о нелюбимых рассказывала ему Нина после своего неожиданного возвращения из небытия.

— Да, все они так и не нашли там, на земле, человеческой любви, и я осталась с ними,  чтобы помогать им добрым и нежным словом,  уделять им внимание, заботиться о них, ведь кто-то должен их любить, и вот таким образом,  друзья мои,  — грустно улыбнулась Роза,  — я и оказалась здесь!

— А что они сейчас делают?  — глядя на сцену,  спросил Ахав, очевидно, давно порываясь задать этот вопрос.

— Они живут чужими и, как им кажется, настоящими жизнями тех, что над ними,  людей… — отвечала Роза, — Через слуховые трубы и окна они находят себе голоса неведомых им людей, регистрируют их, и — живут ими целыми днями,  ждут их,  дожидаются, и начинают их — как бы вам объяснить? — изображать, словно это их настоящие голоса, которые и ведут их по жизни,  и кто-то из них уже так преуспел в этом с виду странном занятии,  что по губам их и жестам никак не отличишь,  их это голоса или чужие… А те, у кого пока не получается, конечно, завидуют мастерам и продолжают работать над собой дальше.

— А если голоса вдруг на время исчезнут? — спросил Саша.

— Тогда  они  сходят со сцены,  и вы уже это видели,  и наступает счастливый черед других, — тех, чьи голоса начинают звучать в слуховых трубах… А когда там, наверху, наступает время покоя и сна, и все голоса стихают, они разбредаются по своим углам, но самые беспокойные из них по ночам обсуждают, чьи голоса лучше… И в спорах своих порой даже доходят до драки,  но я их,  конечно,  вовремя останавливаю.  Вот у нашей девушки Тс тоже есть свой голос. Правда, Тс?

Но девушка промолчала.

— Ну не хочешь, не говори!

— А кто регистрируют эти голоса и для чего? — спросил Ахав.

— Как для чего?  — удивилась Роза,  — Чтобы не было путаницы, неразберихи, чтобы никто не смог присвоить себе чужой  голос.  В  общем, порядок, как на земле,  — закон. А кто регистрирует голоса? Вы, наверное, сами уже догадались. Вон, тот старик в рубище, что хотел прогнать вас, потому что принял за голосокрадов…

Саша и Ахав осторожно заглянули за угол:  там, в полутемной нише, дремал за столом лохматый старик,  подпирая рукой голову, а на столе у него лежала огромная амбарная книга,  которая,  судя по всему,  и была предназначена для регистрации земных,  оказавшихся столь драгоценными, голосов.

— А у него тоже есть свой голос? — спросил Саша.

— Нет. Ему он не нужен, — ответила Роза, — потому что в его жизни была и любовь, и ревность, и измена, и предательство, все, что и полагается  иметь в земной жизни.  А в царство нелюбимых он попал,  потому что когда-то,  давным-давно, он был правителем одной молодой республики, и заставлял всех своих граждан денно и нощно работать, и брал с них огромные налоги за все,  — за работу, за свет и тепло в их жилищах,  за воздух и воду,  и право ходить по дневным и ночным улицам,  и даже за смерть,  чтобы похоронить человека,  и люди в конце концов  не выдержали и свергли тирана с престола и завещали ему до конца его жизни свою полную нелюбовь,  если вообще не ненависть,  и — за то, что он  брал с них налоги за похороны,  прозвали его Хароном.  И так с тех пор его и зовут Хароном,  а если полностью,  — а от прежнего имени  только отчество и осталось — то уважительно все называют его Хароном Сыздыковичем.

— Как интересно!  — воскликнул Ахав и опять свой вопрос  задал  с любознательностью истинного путешественника. — А вон тот, что за человек, который с виду пьяный?

— Он действительно пьяный.  То есть сам он никогда не был  пьяницей,  и вообще не знал,  что такое вино, — рассказывала Роза, — но так получилось, что достался ему голос неудавшегося человека, который, однажды поссорившись со всеми своими надеждами,  запил горькую и пьет до сих пор.  Вот и этот несчастный вслед за своим хозяином  позабыл  напрочь, что такое быть трезвым…

— А вообще-то у нас все, как на земле, — улыбнулась она, — а иначе, наверное,  и быть не может. Есть у нас и свои подлецы и молодцы, и удачники и неудачники. Я по началу по своей наивности думала, что, может, зародится здесь какая-то другая,  светлая и волшебная, жизнь, но, видно, Бог рассудил по-своему… Так что, все здесь, как у людей. И на том спасибо!  И  я слежу за тем,  чтобы у нас по крайней мере не стало хуже… Правда, Тс?

Но девушка Тс опять почему-то промолчала.

— А вон тот,  что за человек?  — никак не мог успокоиться Ахав  и показал на  стоявшего  в  глубине  сцены  с бледным лицом и потерянным взглядом. И руками висевшими плетьми.

— О, ему совсем не повезло! — закачала головой Роза. — Это бывший научный сотрудник Ираклий Шестернин.  Такой милый, умный, тихий и вежливый человек, но попался ему голос… убийцы!

— Убийцы? — в один голос изумленно воскликнули Саша с Ахавом.

— Да,  который днем работает в городской тюрьме палачом. А по ночам подрабатывает наемный убийцей…

— Вот  это  да!  — пораженно исторг Ахав и даже привстал с места, чтобы повнимательней разглядеть обладателя такого уникального  голоса. — Неужели такое возможно?

— Возможно,  — вдруг тихо,  но твердо сказала девушка Тс, впервые обронив свой голос. — Вам, верно, все тут в диковинку? Ведь так?

— И вы, наверное, сюда, как в зоопарк пришли! Не так ли? — не дожидаясь ответа, говорила с нарастающим гневом девушка.

— Да что с тобой,  Тс?  Ты почему сегодня такая неприветливая?  — попыталась успокоить ее Роза.

— А ты, замолчи, Роза! — оборвала ее Тс, при всей своей кажущейся робости обладавшая, очевидно, весьма непростым характером.

— Но ведь мы на самом деле — начал оправдываться Ахав.  – никогда раньше не знали о существовании вашего царства нелюбимых!

— Так знайте ж теперь! — вдруг воскликнула девушка Тс. — Знайте о нас!…  Знайте о  том,  что есть такие люди — нелюбимые,  которые уже рождаются на свет окруженными нелюбовью  своих  родителей,  совсем  не ожидавших…  нашего рождения,  но — ха! — ничего тут, мамы и папы, не поделаешь,  не убивать же нас,  не вталкивать обратно в земную утробу, так что баюшки-баю, не ложися на краю, — шаг за шагом, и вот мы вырастаем на их глазах и трогаемся в свой жизненный путь,  как у них, любимых,  говорится, с той нелюбовью, правда, как с родимым пятном, с вечным своим изъяном, и, между прочим, как все нормальные дети, мы поступаем в школу,  любовно раскладываем тетрадки и ручки на первых в своей жизни партах,  но и там нас по-прежнему не замечают,  смотрят,  как на пустое место,  и учителя никогда не вызывают нас к доске, и пишут наши имена в классных журналах водяными чернилами, чтобы тут же после урока о нас забыть, и если даже мы, презренные и водяные, все-таки умудряемся перейти в следующий класс, то эти математички-физкультурники-химички,  мучительно  вспоминают  о том,  как же такое случилось?  — тайком спрашивая друг у друга, это не твой ученик-ученица? кажется, нет… но  и не мои! — но ничего, конечно, исправить не могут, а дальше — больше, мы, представьте себе, заканчиваем школу, и, как все порядочные молодые люди,  поступаем на службу или в институт,  по утрам ездим на работу в автобусах и электричках,  набитых битком,  и нас опять же никто не видит,  и потому в толкучках нас могут просто-напросто задавить, как каких-то мышей,  а впрочем… мы и есть люди-мыши, мы и есть одно вечное недоразумение,  которое  по  какому-то другому недоразумению все равно добирается до своей службы,  и даже проводит там полный рабочий  день, хотя,  конечно, какая тут разница, — полный или неполный этот… день, ведь наш приход на службу все равно никто не отмечает, — не разговаривает с нами,  не приглашает на обед, не платит нам зарплату, да и как, скажите,  нам можно платить зарплату,  — за что?  — а если напомнишь о  себе робко, дрожащим голосом, ведь кушать-то хочется, то долго, конечно, будут извиняться, но после нашего ухода опять непременно о нас забудут, — до следующего нашего появления, — такое, увы, у нас «всегда», такие вот мы нежеланные,  а после окончания службы мы  снова  идем  по улицам,  и снова прохожие смотрят сквозь нас, а воры в магазинных толкучках нас снова не грабят,  хулиганы не бьют, насильники не насилуют, и даже машины — о,  господи!  — не сбивают,  и так посреди всеобщего к нам небрежения,  мы все-таки добираемся до своих домов, по нашему вечному смыслу также несуществующих,  приходим в свои пустые стены, и валимся на стул как на самое — в своей жизни — последнее место,  и думаем,  шаловливо, как с бритвой, играя с собой, — если никто никогда нам ничего плохого в этой жизни не сделал и не сделает, а о хорошем смешно и говорить,  то,  может быть,  мы сами себе…  а? — плохое-хорошее, к примеру,  ограбить,  себя изнасиловать,  а лучше уж сразу руки на себя наложить,  и если счастливые вдруг обстоятельства, веревка, к примеру, и мыло в руках,  и гвоздь на стене захудалый, но выдержит, да дверь, в которую никогда не стучат, — так вот, если все наконец у нас сложится, то мы все равно этот мир покидая,  в последний момент все равно  будем знать, что наши соседи после приезда милиции и вскрытия наших квартир, глядя на наши тела,  долго будут вспоминать,  кто же жил с ними рядом, но,  бьюсь о заклад,  ничего у них, перепуганных и безвинных, не получится!

     — Так знайте ж теперь,  что мы все-таки е с т ь,  — под землей, в этих трубах, где нам и положено, наверное, быть, и для того, чтобы нам самим хоть немножечко в себя поверить, мы и призываем к себе на помощь эти чужие жизни и голоса!…

— Тс! Да что с тобой случилось? — воскликнула Роза. — Я прошу тебя, успокойся!

— А ты вообще помолчи и не смей перебивать меня!  — закричала девушка,  — Ты не имеешь никакого права!  Потому что у тебя в жизни было все: и любовь, и надежды, и страдания, и мечта, которую ты так оплакивала, и память… А у меня ничего… никогда! — воскликнула девушка Тс и горько заплакала.

Наступила  тяжелая пауза, а Саша с Ахавом  смущенно глядели то на девушку, то на Розу.

— Ладно!  — тяжело вздохнула Роза, — Хватит о нас! Я еще не спросила тебя, Саша, о главном. Как там у нас в доме?… Как Нина? Как Нора?

И опять наступила тишина,  хотя, конечно, не должно было быть так тихо, ведь голоса не переставали литься из своих труб, и люди по-прежнему в меру своих актерских возможностей их изображали, но Саша тем не менее ничего уже не слышал окрест себя,  — огромная тяжесть  опустилась ему  на плечи,  и казалось,  под этой тяжестью он не поднимется больше никогда.

— Я предал Нору!  — встряхнул с себя наконец оцепенение Саша. – Я предал Нину! После твоих, Роза, похорон я… испугался своего чувства к Норе,  и  попросту сбежал от нее,  пытаясь утопить свое чувство на дне темных страстей, а когда вернулся, Нора уже не узнавала меня… За это время она обрела,  счастливо обрела, Роза, другого Сашу… Настоящего! А после я опять оставил ее и сбежал из дома с Ниной,  внучкой твоей… Мы сели в поезд, и когда мы тронулись, и проехали несколько станций, я понял вдруг,  да в который раз, как страшно я ошибся, и пока Нина спала, я опять по подлому сбежал от нее, я нажал на стоп-кран, я спрыгнул с поезда, и — никогда не умевший правильно двигаться, хотя, кто в этом мире знает, как правильно двигаться? — направился обратно к Норе в город. Там меня и поймали!

— Кто? — тихо выдохнула Роза, а девушка Тс, уже перестав плакать, внимательно слушала Сашин рассказ.

— Меня поймали бойцы ОМОН и привезли в тюрьму, и за то, что я издевался в своем неверном движении над  Норой,  они  наказали  меня!  И вполне справедливо!

— Но это не совсем так! — осторожно вставил Ахав.

— Это так,  Ахав, именно так! — нервно перебил его Саша, замечая, как все обитатели царства нелюбимых, позабыв даже о своих голосах, уже приближались к  нему,  чтобы  послушать его рассказ о той настоящей на земле жизни, на которой они уже так давно не были.

— Я возвращался в город, в дом, чтобы хоть раз взглянуть на Нору, ведь я любил ее! Но как я любил ее, Роза? Ведь так не любят!… И когда я вбежал в подъезд вашего дома,  Роза,  меня и остановили,  и после учинили расправу, которой я, конечно, заслуживал, а после расправы мой друг Ахав подобрал меня,  как мусор,  на пустыре, хотя зачем, я до сих пор не понимаю,  ведь там,  в милицейском дворе,  меня ожидала  вторая расправа  и последняя,  — подобрал и привел меня сюда и здесь мы с тобой, Роза, и встретились!

— Постойте!  — вдруг раздался чей-то пронзительный голос,  и Саша увидел бледного человека с потерянным взором,  — того самого с голосом убийцы, хотя сейчас, конечно, он говорил своим голосом — научного сотрудника. — А за что вас собирались казнить?

— Я же сказал,  за предательство! Я предал свою любовь! – ответил Саша и опустил тяжелую голову, — Ведь я не замечал никогда по-настоящему ни любви Норы ко мне,  ни любви Нины! Ничьей!… И если вы, девушка Тс, говорили о людях, которые не замечая давили и давят вас в утренних автобусах, и смотрят на вас,  как на пустое место, пишут ваши имена на страницах жизни водяными чернилами,  то я и есть из их числа,  тот самый, кто унижал вас своим невниманием…

— Подождите-ка!  — опять перебил его научный сотрудник.  — А  вас случайно не Саша зовут?

— Саша. — с удивлением подтвердил Ахав. — А вы откуда знаете?

— И  вы сбежали с места следственного эксперимента?  — не отвечая продолжал дальше поражать всех своей осведомленностью этот неожиданный человек.

— Так точно! — подтвердил Саша.

— Так  это же он!!  — вдруг истерично выкрикнул научный сотрудник по фамилии Шестернин и затопал ногами.

— Кто?… Кто он, Шестернин? — заволновалась толпа.

— Этот тот, кого сейчас ищет хозяин моего голоса!!

— Твой  палач?  — спросил старик в рубище,  успевший за это время проснуться и присоединиться к толпе. — То есть убийца?

— Да! А кто же? Мой господин только что, с час назад, в разговоре с женой так страшно ругался из-за того,  что его жертва,  то есть этот человек, сбежал с места следственного эксперимента!

— Ну и что?  Что тут такого страшного случилось? — попыталась успокоить его и всех Роза.

— Как что,  Роза?  Ведь ему  был  вынесен  приговор!  Смертельная казнь!  И не за то, что он предал там какую-то любовь! — тыкал пальцем в сторону Саши Шестернин.  — А за то,  что он своими террористическими действиями подрывал основы земного смысла и притяжения!

— Ничего не пойму!  — буркнул проснувшийся старик,  взмахивая гаечным  ключом, словно жезлом.

— Да как вы не понимаете?!  — с пылом воскликнул научный  сотрудник, верный проводник идей правосудия или палача,  по совместительству наемного убийцы.  — Этот человек проводил  опасную  подрывную  работу, после которой  все  женщины  земли  могли потерять свой земной смысл и свою земную тяжесть,  и в конце концов  оторваться  от  земли!  Теперь представьте себе, что могло бы случиться с мужчинами после этого!

— Что там представлять?  — вдруг вывалился из толпы пьяный  человек. — Началась бы пьянка и разврат!  Естественная форма существования каждого мужчины!

— Во-первых,  с  кем разврат?  — с научной педантичностью перебил его Шестернин. — А потом даже если пьянка, — ну месяц, два, год… Все в конце концов надоест. Кто-то помрет, ну а все большинство непременно пожелает устремиться вслед за женщинами,  без  которых  невозможна  их жизнь!  Тоже утратить свой земной смысл и вес!  И тогда они тоже оторвутся от земли!

— Так-так-так, что-то уже проясняется, — закачал головой старик в рубище.

— И тогда на земле не останется ни одного человека! Вы… наконец понимаете,  о чем я говорю?!  — восклицал научный сотрудник,  слово бы защищая  тезисы своей диссертации. — И останутся на земле одни пустые угрозы ветра,  жалобный плеск воды и шуршание песка, осторожного, как поступь убийцы! Теперь вы понимаете, что в таком случае станет со всеми нами?!

— Ух! — толпа испуганно вздрогнула. И — закачалась.

— Он хотел похитить у нас нашу жизнь! Еще бы немножко и…!

— Хватайте его и связывайте!  — завопил как ошпаренный Шестернин, и все замерли, казалось, еще мгновение, и — все, кто здесь был, набросятся на Сашу и тут же, не связывая, разорвут его в клочья.

Раз, два,  три… И вдруг гонг раздался, и гулко, со всех сторон, полились голоса из слуховых труб,  словно тот  подземный  орган  вдруг проснулся и вулканом вздохнул во всю грудь,  хотя,  на самом деле, как после объяснила Роза,  просто-напросто на земле наступило время вечерней трапезы,  — все возвратились со службы домой,  и уже, сидя за обеденными столами, живо обсуждали события прошедшего дня, — так совпало! — спасительно для Саши, и ловкий Ахав, пользуясь моментом, вдруг пронзительно выкрикнул.

— Вот ваши голоса! Слышите?… Никто не собирается у вас их отнимать! Хватайте их! И… нечего здесь устраивать конец света!

О, что тут началось!  Крики, давка, час саранчи, — все, сломя голову,  отталкивая друг друга,  бросились на сцену,  к слуховым трубам, словно  действительно их голоса вот-вот и могли бы исчезнуть навсегда, словно их можно было поймать, ухватить руками. Один Шестернин еще стоял и мужественно сопротивлялся всеобщей панике,  глядя на Сашу, как на гада,  хотя, очевидно, и его голос уже наполнял слуховую трубу, — ведь палачи перед тем,  как превратиться в наемных убийц, должны в семейном кругу отужинать.

— А ты,  че,  провокатор,  встал?  — с угрозой выкрикнул Ахав.  — Твой-то голос уж точно никто не отнимет!

Тут  Роза словно очнулась,  и пока Шестернин колебался, отчетливо прошептала.

— Уходите отсюда!  Пока еще есть время…  Немедленно! А то неизвестно, что они с вами сделают!

И тут же бросилась к старику,  наблюдавшему за всем происходившим по-царски невозмутимо, как ему, видно, и было положено.

— Харон, я прошу тебя, вывези их отсюда!

Харон — брови домиком!  — удивленно взглянул на Розу и, почему-то криво улыбаясь, произнес.

— Роза, они же преступники!

— Да  никакие они не преступники!  Ты уж поверь мне!  Что за глупость ты говоришь?… Ведь ты и сам знаешь!

— Пусть  проголосует  худсовет  нелюбимых!  — твердо сказал Харон Сыздыкович.

— Какой там худсовет?  — уже кружила вокруг него Роза, — Брось ты свои чиновничьи замашки!… Я прошу тебя хоть раз, ради меня, сделай в своей жизни доброе дело!

— Роза,  — обиженно протянул Харон Сыздыкович. — неужели  я никогда не делал добрых дел?

И взглянул на нее с такой обидой, что стало ясно, Роза сильно задела его. И вдруг.

— Ладно, плюхайтесь в мою тележку! — махнул Харон гаечным ключом.

— Роза!  — подбежал Саша к Розе,  хотел обнять ее на прощание, но — как…?

— Иди,  Саша!  Я буду всегда помнить о тебе!  И молиться за…  А насчет того,  что ты сказал,  я надеюсь, очень надеюсь, что все у тебя изменится  к  светлому!  — воскликнула Роза и — прижалась к Саше,  как могла,  и заплакала своими неземными слезами, и на прощание дунула ему в  лицо,  и  Саша постоял еще мгновение,  пряча от судьбы свое лицо до последнего, а затем запрыгнул вслед за Ахавом в тележку.

— Сбегают!!  — заметив их движение, заорал научный сотрудник Шестернин, почти дошедший до своей трубы,  до  своего  голоса.  —  Ты  не смеешь, старик! Это предательство!

И бросился к Харону, который уже заводил свою мотоциклетку, схватил его за плечи,  стал трясти, а могучий старик невозмутимо оттолкнул его  в сторону,  а когда тот опять на него набросился,  стукнул его по голове гаечным ключом, слегка, не сильно, для острастки, — так, видно, он уважал Розу,  что ради нее даже готов был обидеть несчастного человека.

— Трогаемся!  —  гаркнул Харон Сыздыкович,  и тележка поехала краем сцены, а Роза, вытирая слезу, улыбалась им и долго еще махала им вслед.

— Прощай, Роза! Прощай… навсегда!

Тележка объехала сцену и — прощай,  театр,  грустный и  странный, подземный, но  —  неземной,  и выехала на широкую магистраль трубы,  и дальше по ней, уже набирая скорость.

— Вы,  Харон Сыздыкович, случаем не покалечили научного сотрудника? — вежливо обратился заметно повеселевший Ахав к старику.

— Да нет!  Я его только слегка…  — скупо улыбнулся Харон Сыздыкович,  — Вообще-то он парень хороший,  просто жизнь его земная  замучила…  Два раза он там,  на земле,  писал диссертацию, и два раза ее у него воровали.  Эти самый паразиты от науки…  Я же  сам  когда-то  — рассказывал старик, внимательно следя за дорогой, — в области почвоведения работал,  знаю всю эту кухню!  Между прочим,  я доктор наук, и у меня 2029-ть научных изобретений!  — крякнул старик.  — Так вот,  стал Шестернин по судам ходить,  но разве там правды добьешься?  Паразит на паразите сидит!  Так он в коридорах суда разум свой и потерял!… Жалко человека!

— Да,  жалко, — согласился с ним Ахав и о чем-то своем задумался, а Саша,  глядя вперед, думал о том, что оставалось за его плечами, думал о словах Розы,  о девушке по имени Тс, о тех бедных людях, которые не нашли на земле ничьего внимания, но обрели его, хоть и странным образом, здесь, в этих холодных и ржавых трубах.

Тут тележка слово дух свой стала испускать,  кашлять, задыхаться, и, замедляя ход, — вот остановилась.

— Что случилось,  Харон Сыздыкович? — с тревогой Ахав на возничьего взглянул.

— Видно,  не  нравитесь вы моей лошадке!  — мрачным тоном пошутил старик и гаечным ключом стал ковыряться в моторе.

Ахав тем временем вылез из тележки и стал прохаживаться по трубе, оглядывая ее окрестности.

— Что, машинка-то ваша совсем старая?

— Старая, да умелая! — бросил через плечо старик. — Я в свое время на на ней все золото партии вывез!

— Что за золото такое?

— Была партия,  значит, было и золото… — уклончиво ответил старик.

— А нам Роза про вас рассказывала,  — попытался продолжить разговор Ахав. — Это правда, что народ вас за налоги своей полной нелюбовью окружил?

— Да было дело,  — вздохнул Харон  Сыздыкович.  —  Сами  понимаете, власть, деньги, — не каждый выдержит! Да и никто не выдерживает… – и после паузы осторожно спросил.  — А про налоги на смерть она вам  тоже рассказывала?

— Конечно! Мы же спросили, почему вас Хароном прозвали?

— Это я,  конечно,  лиху дал! — признался Харон. — Увлекся! Из-за денег голову совсем потерял!…  Ничего не поделаешь, да, скифы мы – с раскосыми глазами!

— Все! — наконец оторвался от мотора Сыздыкович. — Поехали!

Он завел мотор,  дождался,  когда Ахав в кузов сядет, и повел тележку дальше.

— Зря она вам про это рассказала!  — помолчав с минуту,  произнес Харон. — Все это итак душу коробит!

И вздохнул тяжело эхом туманного прошлого,  видно,  действительно переживал за свои грехи старый одинокий человек и действительно к добрым делам тянулся,  — исправлялся, можно сказать, лучше поздно чем никогда.

— Эх! — встряхивая с себя паутину прошлого, крякнул бывший правитель малоизвестной республики. — А не спеть ли нам в дороге песенку?

И тут же сам запел:

 

Партия, слушай, родная,

     Голос твоих сыновей!

     Служит юность трудовая

     Правде, айналайн, твоей!

     Эх ма…!

 

Ахав украдкой взглянул на Сашу и легонько толкнул его в плечо,  — мол, смотри, как старик развеселился.

Саша же никак не ответил ему,  он чувствовал неодолимую усталость в душе, — после множества судов над ним, так ему казалось, а последний только что завершился там,  на той странной сцене с голосами и бледными-бедными, а порой и безумными исполнителями, при участии Розы в роли судьи,  и казалось, только там, перед Розой, он весь наконец и выговорился…

Он прикрыл глаза и под бодрый,  уже  моложавый  голос  возничьего погрузился,  как в реку, в сладкую дрему, и тут же увидел светлый волшебный сон,  в котором все те люди, встретившиеся им с Ахавом в трубе, жили по-доброму на земле, — строили дома и растили в них детей, ссорились,  влюблялись и мирились,  ходили друг к другу в гости,  проводили вместе выходные за ловлей рыбы в реках…  а точнее, в одной — нежной, ласковой и широкой — и этой рекой была почему-то Роза…

 

     Крепкою дружбой богаты

     С каждой победой сильней

     Мы всегда исполним свято

     Волю айналайн своей!

 

— весело и задорно пели эти люди,  сидя на обоих берегах реки,  — реки по имени Роза.

— Тпррууу! — раздалось откуда-то с неба, и люди испуганно вскочили, а река остановилась и — замерла…

— Все, приехали! — объявил Харон Сыздыкович, и разбудил Ахава и Сашу. — Дальше чужая территория!

— Как понять: чужая? — с легкой тревогой спросил Ахав.

— Вот здесь,  вы видите, две дороги, — показывал им старик, — налево тупик, а направо дорога к такому же, как у нас царству!

— Как такому же? — удивился Саша.

— А что вы думаете?  Вся территория разделена и  расчерчена!  Все как  на земле!  Там такое же царство нелюбимых и такой же Сыздыкович,  — мрачно объяснял Сыздыкович,  — Тьфу! То есть Харон… Я бы вас, конечно, довез до места, но больно мы с этим Хароном друг друга не любим.

— А почему? — осторожно спросил Ахав.

— Почему-почему?  Потому что раньше в одном правительстве работали! Так что… счастливого вам пути!

— И на том благодарствуем!  — низко поклонился Ахав Харону Сыздыковичу, а тот приветливо им улыбнулся, махнул на прощание гаечным ключом, который, казалось, был просто приварен к его руке, и — поехал обратно.

— Ну что,  друг?  Куда путь держим?  Налево или направо?  — бодро спросил Сашу  Ахав и сам же по своей привычке ответил.  — Пойдем налево…

— Но там же тупик!

— А что нам остается делать?  — невозмутимо ответил ему Ахав. – В царстве  нелюбимых  мы  уже побывали!…  А вдруг там еще один научный сотрудник с голосом палача? Что тогда будем делать?

И смело пошел вперед, а Саша, не понимая, зачем же они идут в тупик, все же тронулся вслед за ним.

Ахав же вел себя весьма уверенно,  и даже дерзко, и, судя по всему,  преданно и стойко следовал заветам мудрого Ионы, глаза ему на мир однажды открывшего,  и если его приятелю достались зловещие пророчества, то ему светлое знание о том, как этих темных провалов будущего избежать, и вот Ахав к стене подошел, с виду глухой, каменной, и глаза в блаженстве закрыл, и замер, божественным дыханием любви своей наполняясь, для которой, если помните, не существовало никаких преград, и вот — грудь его сладостно обожгло,  и глаза он открыл,  и — снова чудо!  — дверь перед ним медленно отворилась, и Ахав смело в неизвестность шагнул,  и с криком победителя вниз куда-то полетел, и Саше ничего не оставалось,  как поспешить, пока дверь волшебная перед его носом не закрылась,  вслед за своим приятелем, преодолевавшим на своем пути, легко и играючи, любые, самые немыслимые препятствия.

 

 

* * *

 

 

IV

 

Все-таки погорячился Ахав,  прыгнул в трубу, да еще с таким молодецким криком, не зная, куда эта труба его выведет, может, там, внизу, дом, приличная семья, а он влетает без стука, не соблюдая никаких приличий… да простите, какой уж там дом, и какая семья, вы, друзья, находитесь в подземелье! — в темных укромных пространствах, где людям не положено быть,  в смысле,  порядочным,  людям,  так что лети, Ахав, и ничего не  бойся,  а если боишься,  то кричи еще звонче, руками размахивай, берегись,  мол, и расступайся, кто бы там внизу ни был, какие бы гады подземные,  тем более за спиной твоей друг,  а двоим ничего не страшно…  Эх,  ма!  — пролетел Ахав по трубе и вылетел в какую-то  просторную  и светлую комнату — даже светлую?  значит,  действительно чей-то дом!  — ух!  — метеором, воздух подземный рассекая, а за ним и Саша, и в стену напротив влепились вдвоем, и комочками тихо по стенке сползли, и — замерли, от удара еще сотрясаясь.

Тишина… Ну что делать? Голову поднять? Обозреть чужие просторы? Или удаль свою молодецкую в себе пока попридержать в мире неведомом, а  потому враждебном? Но — враждебном ли?

— Я же вам говорил! — вдруг, как гром, над ними чей-то голос раздался. — Я же предупреждал вас!!

И тогда  Ахав с Сашей глаза медленно подняли,  и — зажмурились от  изумления. То ли сон,  то ли явь: перед ними люди стояли, — много! – и все были полуголые, в разноцветных простынях, и, конечно, на них пристально глядели.

— Кто вы есть,  пришельцы?! — зловеще вдруг грянуло, и Ахав опять глаза поднял,  и увидел: над всеми возвышался золотой человек, то есть тоже полуголый,  но в простыне золотой, и вдобавок, в отличии от всех, весь светился.

— Мы…  Мы…  — робким голосом Ахав начал объяснять и на всякий случай всем приветливо улыбался.  — Мы путешественники!  Подземный мир исследуем!…  В руках палка с котомкой,  а в груди — жгучий интерес к странам подземным и диковинным! — Это он, конечно, со страху добавил.

— Путешественники?  — непочтительно кто-то рассмеялся.  — С самой земли?

— С оной, самой! — на коленях оставаясь, дружно пришельцы головами кивали.

— Ага,  значит, истинная нечисть мира! — вдруг торжественно светившийся человек заключил и скомандовал. — Взять их! И — в печь!

И не успели Саша с Ахавом что-либо еще себе в оправдание сказать, как полуголые,  в простынях, набросились на них и прямо к той дыре, то есть в печь, откуда они вылетели, потащили.

— Отпустите нас!  — Ахав кричал и руками размахивал,  но никто их, конечно,  и слушать не хотел,  и сначала Сашу,  а потом и его самого в зияющий зев втолкнули.  Бамс!  — дверцу захлопнули и тугой тишиной подперли.

— Что?  Что мы им сделали?! — трясся от страха и возмущения Ахав. — Мы им даже и слова неприветливого не сказали!

— Может,  перепутали с кем? — слабо Саша предположил и шевельнулся, тесно и темно было в печи,  и воздуху совсем не хватало.  —  Плохо дело, Ахав, так мы долго не продержимся…

А за дверцей между тем голоса уже бурные раздавались,  и  Ахав  к дверце ухо прислонил, и слышно было уже…

— Ну,  что,  будем с этой нечистью делать? — голос начальственный звучал, видно, того, что в золотой простыне.

— Да сжечь их, как мусор, и — точка!

— А может, братья, повременим!

— Для чего?!

— А может, они люди хоть и земные, но добрые!…

— Вот именно!  — воскликнул Ахав в печи,  весь уже слух,  ухом  к дверце  приваренный:  вдруг  какой-то скрип в палате раздался и чьи-то шаги, и голос светлый такой и напевный во враждебном пространстве зазвучал.

— Что случилось, братья мои? Чем же лица ваши опечалены?

— Тут  мы только что двух мерзавцев поймали!  Через дымоход к нам влетели прямо из печи… Называют себя путешественниками!

— Так, так, — светлый голос внимательно в суть проблемы входил.

— Так вот сжигать их уже собираемся! Чтобы не заразили нас! Вот и думаем, кто из нас за это возьмется!

А вот это известие,  вот это дела оборот,  какого Ахав совсем  не ожидал…  Неужели,  — задрожал весь, — конец такой бесславный им уготовлен,  — только в мир подземный спустились и сразу же на костер, как каких-то коперников?  Чем же люди эти тогда, если люди они, лучше тех, что на земле, — что, быть может, сейчас Сашу с собаками по всему городу ищут?

— Да вы что,  братья!  — светлый голос воскликнул. — Как же можно живых людей сжигать? Неужели они вас так обидели?

— Пока нет, — глухо кто-то в ответ отозвался.

— Ну давай,  давай,  голос светлый и справедливый! — зашептал торопливо Ахав,  — Чей, не знаю, но если узнаю — о! — расцелую и обниму, на всю жизнь оставшуюся буду тебе благодарен!

— А  раз  ничем  вас не обидели,  — голос спасительный продолжал, словно на мысли Ахава откликнулся, — то и нечего их сжигать!

— Ты,  наверное,  наш певец сладкозвучный,  — чей-то темный голос возмущаться стал, — все в мечтах своих и образах пребываешь? Музу, поди,  свою в коридорах искал, пока мы над пришельцами изумлялись? А теперь пожалеть это отребье решил!  А…?  Гуманизм свой девать тебе некуда? Опустись на землю, брат! Нечисть от нас в двух шагах!

— Все,  конец!  Крышка нам!  — прошептал Ахав, — Не отобьется мой голос, один против всех! — И опять в напряжении замер.

— Может,  брат,  я и Музу свою искал! — отвечал без обиды светлый голос.  —  А  что  ж здесь плохого?  Каждый из нас что-то в этой жизни ищет! Не правда ли, светлейший и нимбоносный? — Это он, видно, к золотому человеку обратился, догадался Ахав. — А на самом деле все мы ищем одного: добра,  света и справедливости!  И значит,  не можем мы так  с пришельцами поступать!

Ух! — опять у Ахава от сердца отлегло,  и так он уже с этим светлым голосом сроднился,  что даже губами своими шевелил,  словно именно  он там, за дверцей, в их защиту с Сашей выступал, и даже руками от переизбытка чувств размахивал, точь-в-точь как обитатели царства нелюбимых,  которых они совсем недавно покинули,  вот ведь как бывает,  пути  Господни…  был любимый,  стал нелюбимый,  — снова ухо Ахав к  дверце приставил,  что  там  дальше  м о й  голос скажет?  Но пока: бу-бу-бу и бу-бу-бу!  и — голоса его светлого не слышно было,  сейчас бы еще один голос для поддержки, подумал Ахав, — а, Саша? Тебе-то голоса не досталось!

Да, не досталось,  — казалось, кивнул ему Саша, и — наверх, через дымоход, посмотрел, он в отличии от друга своего в эту игру с голосами совсем не играл, и готов был на самом деле к сожжению, и совсем такому исходу почему-то не возмущался,  и вообще с судьбой в последнее  время не  спорил,  раз уж суждено,  то пусть,  — их соляркой сейчас обольют, спичку зажгут,  и пламя оденет их,  обнимет теплом, а потом уже жар, — горячо!  — но терпи,  Ахав,  терпи,  Саша, — мы сюда сами пришли, даже прыгнули,  нас никто здесь не ждал,  — ух! — дышать уже нечем, прощай, Ахав,  пламенем объятый, на этой земле ты был верным мне другом, и спасал меня,  и от смерти увел, ну а там, на небесах, я тебе, быть может, телохранителем,  то есть,  душехранителем стану… обещаешь? — обещаю, Ахав,  какой тут разговор,  и если позволишь, я первым по дымоходу наверх  поплыву,  сладким дымом земной надежды,  доберусь между стеночек узких до поверхности земли,  и — на небо,  а на небе  чистым  облачком встану, здравствуйте, звезды, птицы, солнце и луна! — принимайте своего блудного сына, пыльную жизнь мы с другом моим на той земле прожили, вот дождусь я его, и полетим мы с ним над полями, лесами, горами и морями,  наконец свободу обретшие,  ну,  Ахав, верный друг мой, пламенем объятый, — где же ты?!

— Саша!  Саша!  — тряс Ахав друга за плечи: обморок, — Саша никак не откликался ему. И тогда…

— Воды!  Воды!  —  из последних сил Ахав по дверце стучать  начал ногами, руками, сам уже задыхаясь, — Воздуху! Воды!

— Нет,  братья! — светлый голос вдруг счастливо откликнулся. – Не по богу такое насилие совершать!

А потом  к печи шаги побежали,  дверца открылась,  и воздух вместо пламени Ахава объял,  и они вместе с Сашей из печи почти без  сознания вывалились.

— Во-ды!

Кто-то тут же ему кастрюлю к губам приставил,  и Ахав  голову  до отказа задрал,  и — вода, действительно вода навстречу ему побежала, — о,  блаженство! — Ахав не переставая пил и про все забыл, даже про друга, — пил словно это не вода, а жизнь его, пил, сладко зажмурившись, и все в этой чудесной воде почему-то видел,  — всю свою  жизнь,  —  лица знакомые, родных и приятелей, коллег-сантехнков и милых сердцу домохозяек, — и все они улыбались ему, пей, мол, Ахав, рано еще помирать тебе, выпьешь нас и сил наберешься, своего же прошлого, ибо твое прошлое это вода и водой силен человек, — пей свое прошлое, — голову до отказа Ахав задирал, но вода зашипела на донышке, значит, кончилось его прошлое, и Ахав кастрюлю опустил… и — замер с открытым ртом, глазам своим поверить не мог, а тот, на кого он глядел, тоже с открытым ртом стоял, и пока Ахав свое прошлое пил, проронить не мог своим сладкозвучным голосом ни слова…

— Рембо?!… Ты?!

— Ахав!!!

И в  объятия  друг друга друзья старые бросились,  а потом и Сашу поднимать,  кто-то опять воды принес, и Сашу, лежавшего на полу, всего и облили.  Саша наконец поднялся и теперь уже он глазам своим поверить не мог,  — слева от него Ахав,  это ясно,  а справа, — о, Боже! — Рембо…

Значит, не зря!  — думал счастливый Ахав, пока друзья обнимались, — не зря он этому голосу сладкозвучному поверил, и кто б мог подумать, что  так  изменился голос Рембо,  но сердце его почуяло,  — значит,  я только что не каким-то рядовым нелюбимым  был,  а  обладателем  голоса друга,  что ж,  если б знал я заранее об этом,  то,  конечно, погибель свою с достоинством принял!

А Рембо наконец дар речи обрел,  между прочим, тоже, как и все, в простыню завернутый был…  Вот какие фокусы судьба выкидывает!  И кто бы мог предположить,  что в месте таком… Был когда-то участковый района с робкими наклонностями провинциального поэта,  а теперь в чудесном одеянии жрецом самой поэзии перед старыми друзьями стоял,  да вдобавок только что от смерти их спас.

— О,  мудрый и венценосный! — Рембо к человеку в золотой простыне обратился,  —  Видишь ты теперь,  что не зря я гнев твой отводил!  Это друзья мои! Которых судьба со мной разлучила… А теперь счастливо соединила вновь!

— Друзья,  говоришь?  — с царской мрачностью золотой человек  ухмыльнулся и совсем не по-царски простыню у себя между ног ладошкой поправил,  и к друзьям с царской поступью подошел, а  другие  обитатели этого  пока непонятного заведения тоже радовались такому исходу, целовались, обнимали друг друга,  и как будто не помнили, что каких-то несколько минут назад столь же дружно желали пришельцам ужасной смерти.  В общем,  люди…

— Это Саша и Ахав!  — представлял Рембо, далеко уже не участковый Рэмбо, своих друзей святейшему. — Мы с ними там, на земле, сладкозвучные письма писали.  Всем несчастным от любви. И о них я тебе, лучезарный, уже и рассказывал!

— Вспоминаю что-то,  — степенно золотой человек произнес.  — Несчастным от любви говорите?

Ахав закивал головой радостно.

— Несчастным,  это  правильно!  — скупился пока на улыбки золотой человек,  неожиданных гостей своих разглядывая,  а Ахав с Сашей  также потихонечку его вблизи:  свет действительно от него исходил такой, что стоять рядом с ним, источником, было даже страшновато и неловко.

— Мы однажды,  случилось так,  встретили одну прекрасную даму,  — решил наконец вступить в разговор Ахав, чтобы если уж не светом своим, которого у него в таком количестве,  как у святейшего,  конечно же, не было,  так хоть словами о себе достойно заявить.  — И она поведала нам историю своей любви, и все, что услышали мы, был так прекрасно! И тогда мы остались в доме ее, потому как вся прежняя наша жизнь после этой сказочной  встречи показалась нам просто никчемной и сирой.  И в своих сладкозвучных письмах мы продолжали историю ее любви.  Великую историю нашей Богини!

— Как… Как ты сказал?! — вдруг помрачнел золотой человек, и даже свет вокруг него стал убавляться.

— Мы продолжали дело нашей Богини! — бойко повторил Ахав и осекся вдруг,  заметив,  как потемнел взгляд у Рембо, а сам лучезарный был уже мрачнее тучи.

Неужели он, Ахав, сказал что-то обидное?

— Ну-ка,  пойдемте со мной! — вдруг решительно приказал лучезарный и схватил Сашу с Ахавом за локти, и повел, словно опять впереди их ожидало наказание, словно опять впереди у них печь…

— Куда? — Ахав растерянно, с мольбой о помощи на Рембо взглянул.

— Куда надо,  туда и пойдете! А ты, Рембо, после с друзьями поговоришь! — и Рембо послушно отступил в сторону,  а мудрый-лучезарный повел их на выход.

Если после,  подумал Ахав,  Рембо с нами встретится, значит будем жить, — заключил и мгновенно повеселел, — хоть куда тогда можно идти с этим источником света… И вот вышли они в коридор, дверь за ними зловеще лязгнула,  и пошли они по темному и холодному, несколько десятков шагов сделали и в комнату их золотой человек втолкнул,  в какую-то каморку без окон скудную:  стол,  табуретка и кровать,  на которой мирно старичок дремал, с виду совсем ветхий.

— А теперь говорите, кто на самом деле вы?!- грозно золотой человек объявил и встал прямо в дверном проеме, верно, чтобы эти пришельцы ненароком от него не сбежали.

Саша с Ахавом снова представились и коротко рассказали о себе.

Помолчал немного этот странный человек,  что по-прежнему  мрачнее  тучи был, а потом спросил.

— Знаете ли вы, путешественники, куда вы попали?!

— Нет,  конечно,  не знаем, но хотели бы знать! — Саша честно ему ответил.

— Вы  попали прямо в карман Бога!  — взмахнув руками,  лучезарный объявил, а Саша с Ахавом от неожиданности такой даже рты раскрыли.

— В  карман Бога,  а не куды-муды!  — с чувством повторил золотой человек и стал мерить комнату своими царскими шагами.

— А Бог это кто? — остановился он вдруг, — Мужчина или Женщина?

А вот это вопрос! Тут стоит подумать, чтобы глупость какую-нибудь не сказать!

— Да мы прямо так и не сможем вам ответить! — задумчиво Саша произнес.

— Так вы уже ответили!  — воскликнул золотой человек. — Вы! Вы! —  перстом своим на Ахава показывал. — Вы сказали «дело нашей богини»!

— Так я же, мудрый-лучезарный, — Ахав стал оправдываться, — душой своей совсем не кривил!  Та женщина для нас на самом деле Богиня! Ведь именно она открыла нам на этот мир глаза…

— А теперь закройте их обратно!  — вдруг топнул ногой золотой человек. — Не смейте больше так думать и говорить!  Бог это  о н!  Всегда! А  все остальное лишь миражи!

— Может, и миражи! — вдруг осмелел Ахав. — Но наши миражи! И наша Богиня!

— Молчать!  — вдруг не по-царски взвизгнул золотой человек. – Бог один и Бог это он!

— У вас он,  а у нас она!  — по-прежнему упорствовал Ахав, видно, стойко он  любовь свою к Норе по жизни нес,  раз в чужом царстве перед самим царем до конца так храбро стоял.

— Я вам сказал — угрожающе зашипел золотой человек. — Бог это он!

— Нет, она!

— Он!

— Она!

— Он! Он! — затопал ногами в истерике мудрый и лучезарный и вдруг закричал. — Савельич!! Что ж ты спишь, когда при тебе Бога светлый пол оскверняют!

Старик от неожиданности даже с кровати подпрыгнул,  на ноги вскочил. — Что, Нимбоглавый? Что здесь случилось?

— Эти мерзавцы только что пол у  нашего  Бога  отняли!  —  мудрый воскликнул и  кулак  свой  над Ахавом простер,  вот-вот  и обрушит,  и  вдруг… прямо на колени перед стариком бухнулся.

— Уведи их,  Савельич! От греха подальше! А то я за себя не ручаюсь!

— Да кто такие они, Друг мой венценосный? — никак Савельич понять не мог. — И откуда появились?

— Да выпали к нам из печи, прямо как черти! И — в самом деле черти! А поэт наш Рембо выгораживать их стал!  Заявил,  что якобы  друзья его!

— А может,  в самом деле друзья!  — миролюбиво Савельич произнес, совсем не по злому на пришельцев поглядывая.

— Они утверждают,  что Бог это она!  — чуть ли не плакал  золотой человек, по-прежнему оставаясь на коленях. — Только она, Богиня!

— Вот негодяи! — воскликнул старик, гладя его по голове. — Ну конечно, они же пока по своему незнанию темные… А разве ты не помнишь, какими темными по началу сюда люди прибывали?

— Я сюда сразу светлым прибыл! — возразил ему лучезарный.

— Ладно,  Кириллов!  — впервые назвал его имя Савельич.  — Ты  не расстраивайся! Тебе скоро обедню служить…  Как же ты будешь с мокрым лицом и распухшим носом пастве Слово Божье нести… Ты бы пошел пока и приготовился!

— А что с ними?

Золотой человек  по  фамилии  Кириллов наконец поднялся с колен и стал простыней лицо свое в слезах вытирать,  высокий и статный, на две головы выше старика, а на пришельцев намеренно совсем не глядел.

— Вот что, Савельич, ты их уведи отсюда! Через парадный вход… У меня сил больше нет на них глядеть!

— Поглядим! Поглядим! — опять дружелюбно Савельич сказал. — Выкидывать всегда проще!  А вдруг из них добрые хлопцы в конце концов выйдут?  И под темными их лицами Свет Божественный проснется…  — внимательно  разглядывал старик Сашу и Ахава.  — Я пока потолкую с ними,  а потом приведу тебя послушать!

— Ну делай,  как хочешь! — неожиданно для пришельцев согласился с ним золотой человек. — Но если еще раз с их стороны какое-либо упрямство, я их отсюда немедленно вышвырну!

Топнул ногой и — вышел наконец,  а Савельич встал между  Сашей  и Ахавом, руки в бока уставил.

— Вы зачем нашего пастыря обижаете?

— Да ничем не обижали мы его, батюшка! — свою правду сказал Ахав.

— Да никакой я не батюшка!  — замахал руками старик. — Вот он вам батюшка!…  И  вообще  Кириллов,  запомните,  человек тяжелой судьбы.   Сколько он за свою земную жизнь пережил! Вы же об этом не знаете!

— Никак нет! — согласился с ним Ахав. — Не успели еще!

— Не успели, — заворчал Савельич, — Так если хотите узнать, то ведите себя прилично,  и больше о своих богинях не болтайте попусту,  пока не поймете все… Ну что — зорко им в глаза посмотрел. — договорились?

— Конечно,  конечно,  — закивал головой Ахав,  а за ним и Саша, в любом случае, если решили они двигаться вглубь земли в поисках рая, то на  попутных  остановках  им все равно следовало бы на некоторое время задерживаться,  дабы познавать, а потом ведь любой промежуточный пункт мог стать для них и последним.

— Ну а если договорились, — старик объявил.  — тогда… раздевайтесь!

— Это еще зачем? — в один голос Саша с Ахавом спросили.

— Мыть  вас буду.  Нечисть вашу земную смывать…  В храм входить нечистым не положено!

И уселся  на  койку  в ожидании,  и когда новички все-таки разделись… догола! — приказал Савельич, — он выдал им по куску мыла и мочалке и повел их по холодному коридору в душевую,  и втолкнул их в кабинки.

Мылись новички  долго  и  старательно, а старик все рядом ходил и  указывал… чтобы тщательно,  чтобы ни следа на телах  их  от  прежней жизни не осталось.

— Все, кажется! — объявил наконец Ахав, пар густой в душевой стоял, словно в подтверждение слов его,  и тогда старичок выдал им по белой простыне и сказал: «Белый цвет новичкам полагается!»

Саша с Ахавом в простыни для новичков завернулись,  и не выдержали, глядя друг на друга, со смеху прыснули, — никогда бы они не догадались, что в таком виде глубоко под землей им предстоит оказаться.

— Шутки в сторону!  — старик их строго оборвал,  и повел их опять по коридору, но уже не к себе в комнату, а в храм, как он сам торжественно объявил, — в ту просторную комнату, куда они по началу и попали.

— А теперь язык за зубами! — строго, перед самым входом, Савельич их предупредил,  и,  дверь тихо отворив, пропустил их вперед, а сам за ними.

В комнате — Ахав с Сашей как будто впервые очутились – выбеленной начисто прямо посередине на большой сцене Кириллов стоял, а все обитатели храма смирно сидели на койках и внимательно его слушали.

Саша с Ахавом,  ведомые стариком, тоже на свободные койки присели и принялись внимательно слушать пастыря.

— И потому — гулким раскатистым голосом Кириллов говорил, отметив, конечно, появление новеньких, — Я заявляю своеволие!

— Братья мои!  — взмахнул он руками, — Бог всегда был любовь! Любовь брата к брату,  духа к духу, одной души к другой… Но любовь эту — и кому как ни вам об этом знать! — часто путали с мутным чувством к женщине! И однажды — кто знает теперь, когда? — люди по слабости своей и недоумию совершили странную подмену! Любовь Бога для них стала означать только одно: любовь к женщине…

— Это он специально для вас повторяет, — шепотом пояснил старик.

— А от одного шага неверного — продолжал Кириллов,  строго поглядывая на Ахава, — до другого самая малость… И случилось тогда страшное и непоправимое:  Бог стал означать любовь к женщине,  и низвергнулись  тогда  с  мутного неба на людей страдания — темные страсти,  ревность, ржа сердечная, подлые измены, прелюбодеяния, предательства, содомы и гоморры,  — и не счесть было человеческим страданиям и отчаянию, и все оттого, что Бога существа низкие и подлые превратили в женщину!

— Слушайте внимательно, — опять прошептал Савельич.

— Да и кому как не нам об этом знать,  получившим свое от лукавых поспешниц и посланниц Ада!?  Кому как не нам?  — обращался прямо в зал Кириллов.

— А, капитан? А, Махмуд?… А ты, Рембо? Ты-то, конечно, помнишь, как попал сюда?…  А я? — замер на мгновение Кириллов. — Я, измученный женой и любовницей, однажды не выдержал их издевок и насмешек, и тихой ночью глухой крадучись подобрался к этим змеям…  С шашкой динамита в руке!

Ахав с Сашей одновременно вздрогнули.

— Да,  братья мои,  вы знаете,  я взорвал своих мучительниц, и сам желая погибнуть! О, как я желал погибнуть среди тех темных стен, превративших мою жизнь в один пыльный тупик!…  И случился взрыв, и я вылетел кометой ночной из-под обломков падавшего дома,  не понимая,  что со мной происходит и почему я до сих пор не превратился в прах,  и полетел по небу звездному,  а подо мной проплывали реки,  леса,  города, материки и страны,  и, так быстро совершив свой круг, над своим разрушенным домом опять на мгновение замер,  и опять полетел вокруг земного шара, и так, вы знаете, я облетел нашу землю ровно 12-ть раз, — почему 12-ть,  вы еще раз спросите?  — потому что на последнем витке…  Бог,  сам Бог,  шепнул мне мужским голосом, — мужским, подчеркиваю! — взглянул на новичков Кириллов, — шепнул мне, вот, Кириллов, это 12-й оборот твой  последний,  после которого ты останешься жить,  ибо я дарую тебе жизнь, чтобы ты на земле прославлял отныне имя мое!

Замолчал Кириллов,  проживая  былое,  а потом уже искоса,  не без гордости, на свою аудиторию взглянул.

— Это правда? — изумленно и шепотом Ахав старика спросил.

— Все правда!  — не медля подтвердил Савельич. — Или почти правда! Он не сам своих насильниц взорвал. А случайно, бросив окурок в чулан с тротилом,  который почему-то хранился у них в доме. Но это и не важно! Важно то, что с тех пор после взрыва он так и не перестает светиться!

— И теперь я — продолжал Кириллов, — восставший из пепла, кому на ухо Бог нашептал,  — я заявляю своеволие!  Ибо я отменяю старого Бога, подлого и лживого,  отрастившего себе юбку, а под юбкой ноги блудницы, — я отменяю его и заявляю о том,  что пришел Новый Бог,  муж суровый и справедливый, который уже простер над  нами  длань  свою  светоносную, братья, и перст его алмазный указывает нам на новую и счастливую, полную одних чистых помыслов, жизнь!

Кириллов, на мгновение прерывая свою речь, отпил воды из стакана, стоявшего на столике, и продолжил.

— Итак,  братья мои,  Новый Бог говорит,  что пора нам обратно, к первозданному целому,  к мировому хаосу единичному,  к чудесному  миру существ о четырех руках и ногах и двух головах, которые никогда больше не будут искать свои потерянные половинки,  заведшие их в свое время в пустыню с одними миражами веры,  — обратно к вечному, братья, к чудесным великанам и яйцу мировому!  Пусть только любовь духовная отныне  и на века освещает наши сердца!  Любовь брата к брату!  Мир,  согласие и понимание, и никаких  раздоров  отныне,  и,  конечно,  никаких  темных страстей, юбок и зияющих дыр под их куполами!  Целое к целому, братья! И сердце к сердцу!  — по всей видимости заканчивал свою службу  Кириллов. — Вперед к светлейшей плоти Духа без трещин и ран,  обманов и зависти! О, Праджапати! О, Мура-мура! О, могучий Ра!… Аминь!

— Аминь! — глубоко  и с благодарностью выдохнул зал.

— А теперь,  братья,  приступайте к служению вашему Богу! — и Кириллов подошел к стене, завешанной белой простыней, которую Ахав и Саша по началу не заметили, и сорвал ее, и глазам их открылся… гигантский размеров Мужчина,  нарисованный на стене, с двумя головами, каждое его лицо было удивительно похоже на лицо Кириллова, — о н простирал счастливо свои четыре руки и ноги в стороны,  как солнце, неистово желавшее всем светить,  или как счастливый акробат,  который вот-вот  собирался покатиться столь же счастливым колесом по земле.

— Служите вашему Богу безоглядно!

И все  братья  дружно поднялись с коек и,  разделившись по парам, стали выходить на сцену, а потом по ней двигаться — вдоль единой линии невидимого круга.  При этом они уже вели какой-то,  судя по виду, достойный разговор и были предельно внимательны друг к другу.

Кириллов лучезарный между тем,  весьма довольный собой,  отошел в сторону, и постоял несколько минут как пастырь, с великим наслаждением наблюдавший за паствой своей,  а затем, медленно поворачиваясь лицом к сидевшим на галерке новичкам, тронулся к ним.

— Запомните,  что я сказал, — торопливо зашептал новичкам Савельич. — Во всем с Лучезарным соглашайтесь, ни о чем не спорьте, чтобы вы на самом деле ни думали, а иначе… вечно вам ходить по ржавым трубам!

Кирилов-Ра или Праджапати шел к ним царственно и степенно, каждым шагом своим отбивая собственную стать,  и — через каждый шаг — взмахивал рукой,  как бы показывая Саше и Ахаву на сцену, где братья в дружном  хороводе  старательно  служили Богу своему.  Статный и излучающий свой нерукотворный свет,  он действительно казался сейчас сошедшим  на землю после своего 12-кратного облета земли, после взрыва себя и своих мучительниц,  и казалось, он даже не шел, а плыл, и — желая погибнуть, из пепла восстал! — мало кто из его приятелей и коллег из прежней жизни узнал бы в нем сейчас того  самого  робкого  энтомолога  Кириллова, прожившего столь бурную и несчастливую семейную жизнь с Гертрудой Шунфельдер,  в гибели которой после взрыва он был абсолютно уверен, также как  и в гибели хозяйки дома и своей ненасытной любовницы Маноны Офелиевны Лахесис.

— Ну что, Савельич? — подошел наконец Кириллов-Ра-Праджапати к сидевшим на галерке. — Как ведут себя новички?

— Очень…  — старательно закивал головой старик. — примерно! Как я и обещал тебе! И знаешь, Лучезарный, я думаю, что из них могут выйти благородные и благодарные братья нашей общины!

— Неужели?!  —  как-то  слишком по-человечески воскликнул золотой человек.

— Да-да, Божественный! — мгновенно нашелся Ахав. — Мы очень сожалеем  о своих прежних заявлениях.  Слишком много глупости земной плескалось и плещется в нас!  А теперь после службы, после такой убедительной вашей речи — да, Саша? — мы открыты вашему Богу навсегда!

— И вдобавок, — вступил в разговор Саша, причем совершено искренне,  — мы просто поражены тем, что вам там, на пыльной земле, пришлось пережить! Погибнуть-восстать-голос услышать-и-приземлиться и служить с тех самых пор! Это просто чудо!

— Браво!  — захлопал в ладоши Кириллов,  явно польщенный  такими признаниями новичков,  правда,  непонятно было,  кому адресовались эти аплодисменты,  — будущим членам паствы или себе, герою и провозвестнику.

— Значит, с нами? — сложил руки на груди заметно порозовевший Кириллов.

Саша с Ахавом дружно закивали ему в ответ.

— Тогда пойдемте, я познакомлю вас с вашими братьями!

Старик Савельич по-доброму хлопнул Сашу  по  плечу  и,  довольной своей выполненной миссией, не спеша и шаркая побрел на выход, а Кириллов уже вел друзей на сцену,  порываясь им в своем возбуждении  что-то сказать, но все-таки по-царски сдерживаясь.

Наконец они  взошли на сцену и встали прямо посередине круга,  по которому продолжали степенно двигаться братья..

— Представляю вам первую пару! — торжественно объявил Кириллов, и Рембо  с каким-то лысоватым мужичком небольшого роста не спеша подошел к чудотворцу.

— Ваш друг Рембо,  извольте, поэт от Бога! Между прочим, — направил в потолок свой указательный перст Кириллов  —  начал  писать  свои прекрасные стихи именно здесь,  у нас, а до этого цитировал  лишь чужие… А это наш несравненный пророк Иван Басалайкин!

Басалайкин низко, по-мужицки, им поклонился.

— Кстати говоря,  — заметил Кириллов-Ра,  обращаясь к новичкам, — именно Басалайкин предсказал ваше падение — тьфу!  — то есть появление в храме…

— Это самая благополучная пара в общине! — широко улыбнулся Лучезарный,  и, казалось, в самом деле Рембо в своей розовой простыне и Басалайкин в голубой выглядели очень трогательно,  как сами ангелы.  – Эта пара занимается в общине вытеснением в себе…  прежнего мирского косноязычия.  Всякой там нецензурщины, ненормативной лексики, связанной с понятием женщины, или, другими словами говоря, возвращением в себе истинно божественного слога. Конечно, посредством пророчеств и поэзии!

Поэт и пророк опять низко им поклонились и с молчаливого разрешения Кириллова вернулись на свой круг.

— Дальше!  — деловито произнес Кириллов. — Вторая пара… Братья, подойдите, пожалуйста, к нам!

К золотому  человеку  подошел  широкоплечий русоволосый мужчина с ясными голубыми глазами и — как будто для контраста — кудрявый южанин, весь покрытый обильной волосяной растительностью.

— Это капитан треугольной армии Костромской,  — представил Кириллов-Ра первого, одетого в красную простыню, а это бывший торговец цветами Махмуд!

Махмуд приветливо  им улыбнулся,  обнажая свои белоснежные зубы и кокетливо задернул на себе простыню черного цвета.

— Службы в армии и торговля цветами — объяснял Кириллов. — все это осталось в их прежней жизни, теперь эта пара занимается у нас вытеснением…  в своих душах былой агрессии и сребролюбия.  И мне кажется, — довольно заключил Кириллов, — что у них это весьма успешно получается!

Капитан и цветочник,  весьма польщенные похвалой Кириллова, опять улыбнулись и отошли к кругу.

— Третья  пара,  —  без прежнего вдохновения произнес божественный человек, — у нас самая неблагополучная!… Братья, подойдите сюда!

К центру круга подошли двое юношей, раскосых и очень похожих друг на друга,  причем оба были одеты в желтые простыни, но вблизи стало видно, что у одного из них был темный и мрачный взгляд, а другой, почему-то с забинтованным животом, просто сиял доверчивостью.

— Братья Ли только начинают свой путь к Богу. И зовем мы их здесь Авель и Каин…  Братья Ли в своей земной жизни весьма успешно занимались сельским хозяйством – луком, арбузами, а у нас, как вы, верно, уже догадались по их новым именам,  занимаются вытеснением… в себе прежней зависти друг к другу.

— Ну что,  братья Ли,  — по-простому,  но свысока обратился к ним Кириллов, — братья вы  л и  на самом деле?

И сам же в ответ на свой каламбур громко засмеялся, а братья покраснели, причем одновременно, но ни капли не улыбнулись.

— У нас осталась еще одна пара, — тихо двинулся из круга  золотой человек. — Один из них брат Йозеф… Брат, можно вас к нам?

Худощавый человек в зеленой простыне,  который ходил один по кругу, подошел к ним,  поправил круглые очки, казалось, плохо державшиеся на его тонкой переносице, и аккуратно им поклонился.

— Брат  Йозеф  прежде  был по профессии трубопроходчиком.  Причем очень знаменитым. А теперь он занимается у нас… как бы это сказать?

— Вытеснением  грязных  и  освоением  экологически  чистых пространств! — незамедлительно отрапортовал сам Йозеф.

— Совершенно верно! Брат Йозеф руководит у нас строительством нового храма…  Кроме служения — пояснял Кириллов. — мы еще и работаем.  Строим себе новый храм,  и вон,  за той дверью, у нас и осуществляется освоение экологически чистого пространства…  В общем, можно сказать, что брат Йозеф — нежно улыбнулся Кириллов, — занимается у нас экологией человеческой Души,  и воплощает свои изыскания в борьбе с подземной породой!

— Но дело в том, — медленно тронулись они дальше, оставляя грустного Йозефа позади, — что брат Йозеф так и не смог обрести взаимопонимание с последним членом нашей общины…  И я,  конечно,  могу его понять, уж слишком разные у них интересы и происхождения. Брат Йозеф сам по себе и как высокопрофессиональный трубопроходчик никогда  не  находился в такой зависимости от Женщины,  как тот человек, с которым я вас сейчас познакомлю…

Они спустились со сцены и пошли вглубь комнаты к дальней стене, к полутемной нише и,  приблизившись, Саша и Ахав увидели мужчину с совершенно бледным лицом,  завернутого в телесного цвета простыню,  от чего казалось,  что он совсем голый, который уж как-то очень смиренно лежал на койке, подложив совсем по-детски свои ладошки под голову.

— Федор, к тебе гости! — лукаво,  как к ребенку, обратился к нему пастырь, и Федор, не меняя позы, еле заметно им улыбнулся.

— Федора — почему-то шепотом начал говорить Кириллов,  — мы зовем в общине Казановой.  В общем,  Федор Казанова!…  Этот человек прожил весьма бурную жизнь,  и имел, как вы уже догадались, великое множество любовных связей,  и однажды, прямо на ложе любви, его поразил паралич, что  еще раз доказывает — начал медленно отводить новичков Кириллов от так и не сказавшего им ни слова Федора,  —  абсолютную  греховность  и бессмысленность человеческой страсти!

— А теперь,  друзья мои,  — плавно усадил их Кириллов на койку, а сам  сел на соседнюю,  — я бы очень хотел,  чтобы вы в самое ближайшее время, конечно, задача эта не из простых… — вдруг замолчал он, потирая ладонями,  вероятно, подбирая поточнее слова для своей просьбы или приказа, но тут же раздался звучный голос Савельича.

— Обед! — провозгласил старик, — Приготовиться к обеду, братья!

— Ладно,  поговорим после обеда!  — смахнул облако своей задумчивости Кириллов, встал и на всю комнату объявил.

— В нашей общине теперь новые братья!  Поэтому прошу выделить для них миски и ложки!

Честно говоря,  Саша с Ахавом не знали, радоваться им или нет тому, что только что их поставили на пансион, ведь это означало, что они должны остаться в храме на весьма неопределенное время, но другого варианта у них пока не было,  и вдобавок, уж очень хотелось им есть, — о, да! — ведь они ничего не ели с тех пор,  как покинули землю, то есть целую вечность.  И как только им выдали глубокие миски, полные горячей овсяной каши с огромными кусками хлеба,  путники стали безостановочно поглощать еду, и, конечно, уже и не помнили о своих сомнениях.

Вдобавок, к ним наконец подошел Рембо,  и, что там говорить, присутствие  в этом удивительном заведении их старого друга лишний раз их успокаивало. И когда все трое старательно, до самого донышка, вылизали свои миски,  Рембо начал рассказывать им,  как он здесь оказался, но — сначала,  друзья, я расскажу вам о том, что случилось со мной, когда я пришел  к жене,  чтобы забрать свои вещи и вернуться к вам и в дом Норы… Но Ахав, оказавшийся свидетелем этой семейной ссоры, а через него и Саша, уже знал об этом, его интересовало другое, что случилось после того, как Рембо превратился в соляной столп…

— О,  после!  — стал рассказывать поэт Рембо,  слава Богу, уже не сержант Рэмбо,  — После я все равно читал своим врагам — жене и моим коллегам,  ее собутыльникам,  — стихи своими солеными устами,  получалось,  соленые стихи,  понимая, что пока я читаю, я жив и силен, а они слабы и ничтожны,  тогда эти в самом деле ничтожные под безумный гогот и крики моей отвратной,  вынесли меня на улицу и бросили прямо на пустыре…  И,  может  быть,  больше мои коллеги не сделали бы мне ничего плохого,  но тут эта подлая завопила:  «Бейте его!  Что ж  вы  стоите! Пусть он заткнется наконец!» Ведь я продолжал читать им стихи, лежа на пустыре… И тогда эти гады, не долго думая, стали бить меня сапогами,  по  лицу,  по груди,  по ногам,  но я все равно — горячо говорил Рембо, вспоминая о земном и ужасном,  — все равно читал стихи  если  не  этим бандитам, то — звездам, деревьям, горящим окнам домов, — всем-и-всему, кто мог меня услышать, сквозь боль и слезы, кровь и соль на губах, и в конце концов под шквалом их ударов я потерял сознание…

— Вероятно, поздно ночью меня подобрал патруль и привез в отделение милиции, и когда я очнулся, первым делом я спросил у сержанта, такой мордастый, очевидно, много пьющий толстяк: есть ли Бог на земле? А сержант ничего не ответил мне,  а только подозвал напарника, и они перетащили  мое  тело в машину,  и повезли меня сюда,  и пока везли,  он рассказал мне,  что даже в беспамятстве я читал без остановки стихи, и несколько раз он даже хлестал по щекам меня, но все было бесполезно, и тогда я понял, братцы, как неодолима все-таки в этом мире сила поэзии!

— Да,  видно,  неодолима!  — согласился с ним Ахав и вдруг близко наклонился к нему и тихо, почти шепотом, спросил. — Так куда тебя этот мордастый привез? Куда — сюда?

— Как куда?  — искренне удивился Рембо.  — Мы находимся с вами  в кармане у Бога!

Саша с Ахавом переглянулись с явной неловкостью за старого друга, в то  же время тайно стыдясь того,  что они никак не хотели поверить в существование этого самого кармана.

— Нет, это понятно! — опять зашептал Ахав, — Понятно, что карман, что храм,  но…  вот я вижу койки,  вон там кафелем выложен  уголок… ведь это все как бы не храмово!  А, Рембо? — неожиданно перешел на ласковый тон Ахав. — Ну скажи нам по старой дружбе, где же мы все-таки находимся?

— Братья!  — вдруг раскатисто воскликнул Рембо,  видно, сильно за это время изменившийся. — Вы задаете богопротивные вопросы!

— Тсс!  — попытался остановить его Саша, а Ахав нервно кругом оглядываясь, старательно улыбался братьям, уже с тревогой глядевшим в их сторону.

— Хорошо,  — изменил тогда тактику Ахав.  — А вот твой напарник — как его? — Басалайкин… Он-то как здесь оказался?

— Басалайкин?  — оживленно воскликнул Рембо.  — Его тоже  сначала избили, а потом привезли сюда!

— Сюда, значит, — тупо повторил вслед за ним Ахав. — А почему избили-то? — опять пошел в обход опасным вопросам хитрый сантехник.

— О!  У Басалайкина столь же печальная история,  как  у  меня.  — грустно вздохнул  поэт.  — Может,  потому мы с ними подружились.  Ведь раньше он не был пророком!

— Ну это понятно! — охотно согласился с ним Ахав. — А кем?

— Раньше он был метеорологом по профессии и,  понимаете, по призванию и предсказывал погоду и всякие там небесные явления задолго вперед…  И после службы приходил домой,  и подолгу стоял у окна,  порою даже забывая поужинать,  и опять предсказывал погоду, потому что не мог без  этого жить.  Но однажды его супруга не выдержала его не прекращавшихся прогнозов и выгнала его из дома. И Басалайкин стал предсказывать погоду,  бродя по ночным улицам, и даже облюбовал себе место над обрывом,  где… ну, как он сам говорил, — вся земля пред твоими глазами и все звезды над тобой, и он любил стоять на том месте часами и предсказывать погоду, и все жители поселка, в котором он жил, зная о знаменитом  Басалайкине,  приходили к нему вечерами и даже ночами,  ну всякие любовные парочки или просто одинокие люди, и спрашивали у него, что их ждет, какая погода, завтра или такого-то числа…

— Так, такого-то числа, — внимательно слушали Саша с Ахавом своего старого друга.

— И однажды глухой ночью,  когда Басалайкин задумался  у  обрыва, предсказывая погоду сам для себя, к нему подошел какой-то темный человек,  — так рассказывал сам Басалайкин — темный, понимаете, и снаружи, и изнутри,  и спросил его: это ты великий метеоролог?… у меня завтра встреча в дальнем лесу…  надо кусок от чужого  будущего  отрезать… так ты скажи мне, дружок, какая погода меня завтра ожидает? И Басалайкин,  внимательно оглядев его,  подумал-подумал и сказал: дождь, снег, слякоть,  может,  и град,  хотя на улице стояло лето… тебе, друг мой безымянный, не стоит завтра в дальнем лесу встречаться! Что?!? — взревел тогда этот темный с обеих сторон человек,  — ты, что, надсмехаться  надо мной вздумал?!  И ударил его сокрушительно, и Басалайкин на землю упал, а тот уже с такими же, как он, непонятно откуда взявшимися, темными типами начал бить его ногами за такой его прогноз, прямо как меня, и — Басалайкин в конце концов потерял сознание…

— Утром он очнулся и,  конечно,  был дождь,  слякоть, снег и даже град,  как он и предсказывал, но своего предсказания он уже не помнил, потому что после избиения утратил свой дар, — тяжело вздохнул Рембо, — но как выяснилось после — радостно улыбнулся Рембо — обрел другой.  Он уже предсказывал не погоду, а человеческие судьбы!

— Вы представляете?  — улыбался Рембо — Каждому человеку  он  мог теперь предсказывать судьбу… И вот он вернулся домой, и залечил свои раны,  и стал потихоньку выздоравливать,  и перестал  ходить  на  свою службу,  и  целыми днями стоял у окна,  и — предсказывал судьбы людей, проходивших мимо,  а по ночам он в самый неожиданный момент  мог  подняться,  и прямо там,  на постели,  глядя на спавшую жену,  он начинал предсказывать ее судьбу…  Басалайкин всегда говорил ей одно и то же:  Ты,  жена моя,  скоро пустишь наших детей по свету,  а сама, безумная, бросишься в пьянство и разврат…  и так далее,  и тому подобное… И, конечно, вы понимаете, супруга его однажды не выдержала, и выгнала его взашей,  прямо посреди ночи, и Басалайкин стал опять бродить по ночным улицам,  и если кого встречал, — бродяг всяких, темных убийц и пьяниц,  — всем им судьбу предсказывал,  и кто-то из них верил, а кто-то нет… А потом до утра на своем любимом месте,  над обрывом, стоял и предсказывал судьбу сиявшим звездам,  вы понимаете, через столетия. Но однажды ночью  к  нему  подошел  какой-то темный человек и попросил рассказать его,  что ждет его в будущем.  И Басалайкин, даже не взглянув на него, подумал-подумал  и  ответил ему,  и этот темный человек ударил его,  и вместе с такими же,  как он,  темными бил его  ногами  всю  оставшуюся ночь,  а после Басалайкина, почти бездыханного, привезли прямо сюда… Вот. Вот такая у него история!

— Понятно,  —  задумчиво произнес Ахав,  — тяжелая у твоего друга история…

И вместо  того,  чтобы  снова  задать свой вопрос «куда — сюда?», взглянул вместе с Сашей на Басалайкина,  сидевшего  в  противоположном углу комнаты  и  старательно  доедавшего свой обед,  с виду совершенно обыкновенного мужичка, глядя на которого никто бы не догадался, что он был пророком.

— И с тех пор как мы попали сюда — радостно продолжал Рембо, — мы работаем вместе с Басалайкиным по обретению в себе Божественного  стиля!  Он пророчит, а я записываю, облекаю в изящный слог… И таким образом мы с ним уже три тетрадки исписали. А сейчас, — с гордостью объявил поэт, — новую поэму сочиняем про корабль-пророк. Хотите, несколько строк из этой поэмы прочту?

Саша с Ахавом, конечно, проявили искренний интерес.

 

Шторм пробуждал меня, возничий жертв морских,

     Как пробка, на волнах плясал я десять суток,

     Презрев дурацкий взор огней береговых

     Среди слепых стихий, утративших рассудок…

 

— Как? — с гордым видом спросил Рембо.

— Здорово! — даже причмокнул Ахав. — Не звучит, а летит!

— Вот-вот!  — счастливо улыбнулся бывший участковый Рэмбо и с благодарностью взглянул на Басалайкина.  Тот, между прочим, закончив обедать, уже подзывал его, размахивая руками, причем весьма оживленно.

— Видно, осенило! — ласково сказал Рембо, — Ладно, братцы, я пойду! Записывать! Может, сегодня вторую главу закончим!

Он улыбнулся,  встал и пошел гордой такой походкой, и его розовая простыня развевалась на нем как-то торжественно — крыльями поэта,  что ли, которого только что счастливо осенила Муза.

— Ну что скажешь?  — несколько растерянно спросил Ахав у Саши,  а Саша лишь пожал плечами и снова оглядел комнату: все ее обитатели, покончив со  своим  обедом,  уже медленно тянулись к Савельичу,  который поджидал их с кастрюлей горячего чаю.

— Тогда пойдем чайку выпьем,  — предложил Ахав и они направились к Савельичу и встали в очередь.

Как раз они оказались последними,  и Савельич,  налив им  и  себе чай,  уселся с ими рядом, и, выдувая себе усы из пара, начал шумно потягивать из огромной кружки.

Между тем,  Кириллов  Венценосный  уже завешивал простыней своего Бога о четырех конечностях и двух головах, и после, подойдя к краю сцены, объявил послеобеденный отдых.

— Послеобеденный отдых — опять начал объяснять Савельич своим подопечным. — означает свободное время до самого конца дня,  а вы попали сюда как раз на самую середину…

И действительно,  все  члены  общины  уже радостно принимались за свои любимые дела:  Кириллов улегся на койку,  сложил руки на груди  и закрыл глаза и, шевеля губами, о чем-то, вероятно, молился: братья Ли, быстро разложив между собой  шахматную  доску,  шумно,  с  азартом,  в предвкушении игры,  расставляли  на  ней черно-белые фигурки;  капитан Костромской взял гитару и стал на ней наигрывать какую-то мелодию; рядом с  ним примостился цветочник Махмуд,  в руках у него был нож и какие-то дощечки, очевидно, для вырезания. Трубопроходчик Йозеф с ручкой и записной книжкой принялся за какие-то свои расчеты, а их друг Рембо, конечно, уже старательно записывал в тетрадке пророчества великого Басалайкина,  только один  Федор Казанова,  которого немногим назад кормил с ложки старик Савельич, лежал в той же позе,  подложив руки под голову и безучастно наблюдал за всеми.

— Вообще-то у нас здесь жизнь мирная,  — с удовольствием произнес Савельич, оглядывая  родные  просторы.  — И не скажешь теперь по нашим братьям, как они раньше страдали…

— Сильно, что ли? — поинтересовался Ахав.

— Да не то слово,  — вздохнул Савельич,  много проживший и значит много видевший.  — Вот,  к примеру,  капитан Костромской…  Вы только послушайте, как он поет! Не расплакаться не возможно!

Саша прислушался:  из гитары лилась красивая и печальная мелодия, а  капитан  уже  напевал  хриплым и очень мелодичным голосом,  и песня действительно сразу же хватала за душу.

— Так может петь — произнес Савельич —  только  много  страдавший человек.

— Конечно, — согласился с ним Саша. — ведь он воевал…

— Воевал, но не в этом дело, — поправил его Савельич, — Эх, знали бы вы его историю!

— Так вы расскажите! — тут же попросил его Ахав. — Мы же про всех вас совсем ничего не знаем!

— Ладно, — вздохнул старик, — Так уж и быть!

И, помолчав немного, начал им рассказывать.

— Капитан Костромской много воевал, из одной войны в другую, можно сказать,  переходил, и так на протяжении долгих нескончаемых лет. И конечно, видел свою семью очень редко, урывками, — заедет на час, другой,  толком не успеет ни с женой побыть, ни с детьми, ни отдохнуть… Забежит и опять на грузовик с солдатами,  на другой  фронт,  на  другую войну…  Но однажды капитан тяжелое ранение получил,  и все его войны в раз для него и закончились.  И поехал капитан Костромской обратно домой,  и хоть и ранение, но был он таким счастливым, сам мне об этом не раз рассказывал.  Долго он шел от станции к своему белому домику, специально не спешил, растягивал себе удовольствие от возвращения, но любые расстояния в конце концов преодолеваются,  и вот вошел он  в  дом, тихо, чтобы сюрпризом, чуть ли не на цыпочках, — в одну комнату заглянул, в другую, никого, на кухню, в последнюю, спальню наконец вошел, а там  — вы уже догадались!  — любимая его в чужих объятиях…  Объятиях вот этого самого цветочника Махмуда!

— Да вы что? — поразился Ахав. — А теперь они вместе?

— Подожди,  не забегай вперед! — продолжал Савельич. — Этот Махмуд цветы в их городе продавал,  и таким, значит, образом за всеми женщинами города ухаживал,  а мужья в том городе почти все воевать ушли,  а  жены, хоть и дети, хозяйство, но нет-нет, да в лавку к Махмуду заглянут, потому как женщины…  Так,  для случайного развлечения,  и конечно, таким, как  он,  в  этом женском городе раздолье было.  И когда капитан домой вернулся, Махмуд как раз его жену обнимал. Тогда бросился на цветочника  с кулаками,  а жена его в ужасе выскользнула,  накинув на себя  что под руку попалось, и бегом, прочь из дома. Мужчины схлестнулись друг с другом,  свалка, крики, все в доме переворачивали, из комнаты в комнату, и Махмуд все пытался от хозяина уйти, в это время ОМОНовцы на патрульной машине мимо проезжали,  услышали шум, остановились, в дом вошли,  увидели… Развели их в стороны, стали выяснять, что случилось, — выяснили. Ага! Махмуду говорят: значит, ты пока наши братья-солдаты за своих жен и матерей воюют,  ты, гад черножопый, жен наших дырявишь?… И набросились на него сами,  таким образом,  честь и достоинство нации своей отстаивая,  и так жестоко начали его колотить, что уже сам капитан  стал за любовника жены заступаться,  тогда под горячую руку и его,  в общем избили обоих чуть ли не до смерти…  И хозяина, и его обидчика. После в машину забросили, привезли к себе в отделение, в камеру холодную посадили. За нарушение общественного порядка. Просидели они там три дня, и  выяснилось,  что Махмуда изувечили на всю жизнь так,  что он не мог больше женщин любить…  А еще позже выяснилось,  что война сыграла  с капитаном ту же злую шутку, что и ОМОНовцы с Махмудом. И так они в камере пока сидели, видно, то ли подружиться успели, то ли как братья по несчастью…  И  вместе  решили больше не возвращаться в свои дома,  у каждого из них,  конечно,  на то свои причины были… У горцев, может, вообще  стыд и позор инвалидом по такой части оказаться,  это я в точности не знаю, но знаю, что капитан Костромской после той ужасной войны и подлой супружеской измены совсем в своей жизни разуверился… И в таком вот строе мыслей и чувств они к нам сюда  и  прибыли.  От  всего этого капитан так грустно и поет!… Слышите?

Песня капитана уже неостановимо разливалась  по  всей  просторной комнате и обвевала своей печалью братьев общины, — смыкалась, быть может,  с сокрытой печалью каждого,  — клубилась,  томилась, теснилась с ней,  мирилась  и ссорилась,  — и вновь растворялась в хороводе печали вселенской.

— Савельич!  — встряхнул наконец с себя оцепенение Ахав. — Ты нам все-таки скажи…  Ты ж нам как наставник… Я понимаю, это храм, карман Бога. Но раньше это место для чего предназначалось?

— А  вы  разве до сих пор не знаете?  — удивленно взглянул на них Савельич.

— Это…  154-е отделение морга имени погибших за освобождение… — на мгновение задумался Савельич, — а кого, я не помню…

— Как это…  Как это?  — забормотали Саша и Ахав, и, конечно, ни  следа от чужой печали в них не осталось.

— А вот так! Я здесь сторожем в морге уже 25 лет служу.

— А где же тогда…  ну…  ну… эти настоящие обитатели данного казенного заведения?

— Хм! — улыбнулся старик. — Настоящие!… В том-то и дело. По началу все так и было. Привозили сюда погибших или убиенных, как полагается.  Я  им  дверь открывал в их обитель последнюю.  За порядком следил…  А однажды услышал я какие-то ночные  шорохи,  шаги,  звуки  за дверью. И даже голоса! Помню, не хорошо мне стало. Даже мне, бывалому. Но когда дверь открыл,  увидел.  Живой человек стоит.  Кричит и руками размахивает.  Но не со страху, а — как бы вам объяснить? — от возбуждения.  Я вывел его,  конечно. И мы познакомились. И этим человеком оказался…

— Кириллов! — в один голос воскликнули Саша и Ахав.

— Так  точно!  Он самый…  Кириллов тогда,  после взрыва своего, после 12-кратного облета земли, целый и невредимый, чудоносец наш, под дланью Бога,  на землю приземлился, и когда очнулся, уже, так сказать, в компании пребывал, и пока лежал там ночью с пустыми телами, вспомнил все,  что  случилось  с ним,  и в вере данной и человеческой полностью усомнился…  После долго мы с ним чай горячий пили,  отогревался он у меня,  хотя, может, и не надо было ему отогреваться, ведь он уже тогда из себя и жар,  и свет,  и все,  что можно, извергал, он рассказал мне свою  историю,  а потом,  под самое утро,  вдруг мне сказал:  Савельич, здесь у тебя так тихо и покойно, и женщин, главное, нет, чем не карман у Бога…  А что если мы с тобой — и предложение свое неожиданное объявил — устроим здесь дом для всех несчастных и  заблудших,  и  в  боге данном разуверившихся?

— Я подумал-подумал,  все-таки дерзкая мысль была, и в конце концов согласился с Кирилловым, потому как, ребята, ох как надоело мне за 25-ть лет это скорбное молчание вокруг!…  И все мы с ним разом и порешили!

— Договорился я со своим лейтенантом — рассказывал дальше Савельич,  —   который сюда покойников привозил, чтобы он больше их — ни-ни, а  только живых или полуживых,  — не желающих больше жить так, как раньше жили и как вообще люди живут.  Он все сразу и понял,  потому как много таких нежелавших по службе своей встречал,  согласился сразу, даже без платы, к нам с Кирилловым таких человеков привозить, можно сказать, из человеколюбия…  Ну а покойников мы потихоньку в крематорий или родственникам отдавали, так у нас помещение это и освободилось, перестроили мы его чуть-чуть, — обстановочку, мебель там, холодильники отключили,  и начали заблудших принимать,  и все они,  вон, поглядите, теперь перед вами,  как на ладони… Так что, братья-новички, это место давно уже  не  154-е отделение морга,  а самый настоящий Дом Надежды…  Так вот, вот так, — закончил свой рассказ Савельич и широко улыбнулся.

Саша с  Ахавом друг на друг глядели,  свою оторопь в себе превозмочь, и взгляды их срастались, уже срослись: сколько они историй и судеб человеческих за такое короткое время узнали,  — так вот-вот так, — да еще с такой плотностью на единицу времени,  и взглядами своими друг за друга стойко держались,  чтобы в сомнениях своих не распасться,  верить всему этому или нет.       Так вот-вот так…

— А как же?!  — вздрогнул Ахав и взгляд свой от Саши отвел. – Как же, Савельич, доктора или кто там у вас, дом вашей надежды не проверяют?

— Главный врач, ты имеешь в виду?… Ха-ха! — почему-то засмеялся Савельич. — С доктором нам вообще повезло!  Адольф  Альфонсович  Арцишевский, пожалуй, самый рассеянный доктор в мире!

— Что это вы, Савельич, подразумеваете? — осторожно Саша спросил.

— Наш  милый  доктор  А-А Арцишевский вот уже пять лет пишет свой великий научный труд…  Ох, но это уже совсем другая история! – вдруг закачал головой Савельич, видно, уже уставший рассказывать.

— Давным-давно, когда наш доктор был молодым ассистентом, заперли его нарочно — такое у них часто во время служебных праздников  бывает!  — в холодильной комнате, а потом, как водится, забыли. И всю ночь он с покойниками провел… Конечно, Кириллов после своей смерти-не-смерти в морге вполне законно оказался,  а бедный Адольф все-таки живой человек был,  ни за что,  ни про что, из-за чьих-то пьяных розыгрышей, и когда он  все-таки  утром  до коллег своих достучался,  вышел он оттуда,  как рассказывали,  абсолютным… бодрячком, — не жаловался, не скандалил, издержки суровой своей профессии вынес,  можно сказать,  с достоинством, но с тех самых пор доктор Арцишевский стал одержим одной идеей.  Научной, конечно…

— Это какой же?  — уже перестав чему-либо удивляться, с серьезным видом спросил Ахав.

— Доктор А-А Арцишевский горячо и глубоко убежден в  том,  что  у всех  покойников перед полным своим угасанием непрерывно веселая энергия высвобождается, и, как он сам мне во время дежурств рассказывал, в ту злополучную ночь он своими глазами видел,  как все покойники весело и дружно ему улыбались.  Причем до самого утра, пока он их не покинул. И вот с тех пор наш доктор стал думать,  как бы эту веселую энергию от покойников всю собрать,  тем более зазряшную,  и использовать в  гражданских  целях,  для  тех же живых людей.  Ведь люди-то в повседневной жизни очень скудно и сиро живут по его глубокому убеждению,  и я с ним в  этом  вполне  согласен!  И вот теперь доктор Арцишевский 6-й год об этом диссертацию пишет…  Ну и конечно,  вы сами понимаете, не до нынешних клиентов морга ему теперь!

— Так, значит, он совсем не рассеянный… — сказал Саша.

— И вдобавок рассеянный! Представьте, научная идея его, как говорится, полностью сожрала, плюс природная рассеянность. А нам, конечно, и то,  и другое на руку! Вон, смотрите! — Савельич родные просторы рукою обвел — Капитан на гитаре играет и  поет,  никто  ему  не  мешает, братья Ли в шахматы стучат, спорят и ругаются, ну и всякое другое, чего наш доктор совсем не замечает,  да тем более кабинет его отсюда далеко…

— Да что там крики или игра на гитаре? — вдруг оживился Савельич.  —  Однажды Махмуд — вот дурак!  — прямо так,  в своей черной простыне, отсюда за посылкой по коридору побежал…  ну,  братья его горские навестить пришли, с гостинцами, они же своих никогда не бросают, — и мимо доктора пролетел, совсем его не заметив, а доктор меня после вызвал и говорит:  Савельич,  я только что, несколько минут назад, в коридоре одного такого чернявого встретил,  кавказца…  То ли в бурке, то ли в халате.  Прямо из хранилища выскочил! К т о это? И уставился на меня с таким строгим видом,  любит он вообще по поводу или  без  строгий  вид принимать… Похолодело у меня все внутри, но с собою справился и сказал:  Вам,  пожалуй,  Адольф Альфонсович, все это определенным образом  померещилось… Кто это может оттуда выбегать, вы сами подумайте, да тем более в бурке,  и кавказской национальности, разве им, горцам, от роду людям гордым, место здесь для обитания?!

— Он подумал-подумал и согласился,  логика у доктора  всегда  была прежде всего, и все подозрения его бесследно исчезли… А этому южанину малахольному я после строгий выговор сделал, будешь, сказал, так себя неосторожно вести, всю нашу компанию провалишь. И, конечно, Махмуд долго передо мной извинялся,  а братьев своих с тех пор попросил  гостинцы через меня передавать.

Саша с Ахавом дружно и согласно молчали и уже не пытались как-либо комментировать рассказ Савельича и тем более задавать дополнительные вопросы, что,  между прочим, не осталось незамеченным для проницательного старика.

— Нет, конечно! — сказал он, как бы оправдываясь, — Адольф Альфонсович заходит сюда,  он же на службе,  правда, очень редко. Ему всегда важно в одном убедиться,  чтобы практика подтверждала его  теорию,  то бишь, вы понимаете, чтобы все покойники улыбались ему весело и дружно, во время обхода…  Поэтому я наших всегда заранее предупреждаю, когда он грядет, и приказываю им быстро ложиться на койки и улыбаться, главное,  чтобы правдоподобно было, а то если уж слишком — рот до ушей или наоборот  оскал  звериный,  — то даже рассеянный доктор Арцишевский об этом обмане догадается…

— Да! — кивнул головой старик. — Даже он!

И опять замолчал,  а потом, видя, что у новичков больше нет никаких вопросов, поднялся. — Ну ладно, ребята, обживайтесь здесь, устраивайтесь,  привыкайте,  еще наговоримся…  И тихой своей походочкой на выход пошел.

А Саша с Ахавом — щелк!  — опять свои взгляды срастили, в который раз уже,  смотрели друг на друга и думали, правда или нет все, что они за сегодня услышали,  и никак друг от друга глаз  оторвать  не  могли, словно Саша…  вход,  а Ахав,  к примеру,  выход, а между ними, как в проходной комнате,  вся эта правда-не-правда клубилась, а может, не как в комнате,  а как в хаосе судеб человеческих и обстоятельств,  а они два лица бога Януса:  прошлое и будущее, вовне и вовнутрь, война и мир, космос, мундус,  — верить или нет, короче говоря, всему, что они услышали, и в раздумьях своих не заметили,  как Кириллов-Ра к ним подошел, встал посередине между ними,  и глядеть стал на них, неподвижных, — одним глазом на Ахава, другим — на друга его, странная получалась картина: трое  со сросшимися взглядами,  этакий треножник не-произносимого,  или бермудский треугольник,  в котором бесследно исчезали  любые  надежды  на земное правдоподобие.

— Ну ладно,  братцы!  — наконец Кириллов-Праджапати произнес и  — словами своими разбил их взгляды,  даже слышно было, как осколочки посыпались, — Если вы к нашей пастве приобщились,  то завтра,  извольте, всеобщему распорядку следовать… С утра работы у нас по строительству нового храма!

— Храма? — как-то испуганно Ахав переспросил.

— Да,  храма! Я же вам говорил! Не все же нам время в этой казенной комнате тесниться!  Пора и свой дом строить!  Так что готовьтесь к труду ратному! — похлопал обоих по плечу.

— А еще, братья, я скажу вам то, что недосказал перед обедом…

Саша с Ахавом с тревогой замерли, не зная, чего еще ожидать.

— Завтра  вы  обязаны по законам нашей паствы подобрать себе пару их тех оставшихся… Я имею в виду Йозефа и Федора Казанову.

— А наша не подойдет? — жалобно Ахав спросил.

— Нет,  друзья! Вы же друг друга хорошо знаете!… А смысл нашего служения в том,  чтобы каждый в такой паре душу чужого обрел, и воспитывал в себе и напарнике своем истинную любовь к Богу! Вам все ясно?

И не дождавшись ответа, обратно пошел, на ходу всех членов общины оповещая: «Время сна, братья! Готовьтесь ко сну!»

А братья не особенно откликнулись на его предупреждение и продолжали заниматься своими любимыми делами,  и когда включили ночной свет, и Саша с Ахавом легли на соседние койки, в бывшем 154-м отделении морга имени погибших за освобождение, Савельич так и не  вспомнил  кого,  — по-прежнему тихо играла гитара, монотонно бормотал Басалайкин и раздавался стук шахматных фигур.

— Саша,  — тихо сказал Ахав, — ты что-нибудь во всем этом понимаешь?

— Я понимаю,  Ахав, — ответил ему Саша, — только то, что мы с тобой здесь, и вокруг нас эти люди, и все это явь, а сейчас будет сон…

И замолчал,  и закрыл глаза, стал слушать печальную песню гитары, видимо, Кириллов относился к братьям своим все-таки снисходительно,  и потому не запрещал им заниматься любимыми делами даже ночью, впотьмах.  Между тем ночные звуки потихоньку сменяли друг друга,  и к гитаре  уже присоединялось чье-то  подвывание.  Саша прислушался и понял,  что это Махмуд, — то ли так пел,  то ли стонал, то ли кого-то оплакивал, и уже разбирал его слова.

— О,  Нука!  — вздыхал горестно бывший торговец цветами,- Что ты сейчас, моя сестренка,  делаешь?  Учишь ли уроки как всегда, или болтаешься во дворе со своими подружками?… А ты, Салман, купил ли себе наконец вороной «мерседес»?…  А,  ты,  Шамиль, наверное, уже женился! Ааа! – и опять застонал или заплакал, вспоминая родные края или родных людей.

— Да заткнись ты! — вдруг раздался голос капитана. — Надоел ты мне своим нытьем!!

В то же время из другого угла то затихало,  то продолжалось бессвязное бормотание Басалайкина,  да,  вспомнил Саша рассказ Рембо, ночь была самым плодотворным временем для пророка, только не было звезд над его головой,  хотя, наверное, они ему и не были нужны, и он предсказывал судьбы людей,  снившихся сейчас ему во сне, а Рембо, наверное, жалел о том,  что не мог записывать его пророчества  в  слабом  свете… Вдруг  из  третьего  угла  раздалось сдавленное шипение,  это,  верно, братья Ли ссорились в темноте друг с другом,  пока Кириллов,  так  они думали,  их не слышал и не видел,  — братья Ли,  братья вы ли?  — днем преодолевая в себе черную зависть,  а ночью высвобождая ее: «ты мерзавец!  стянул ферзя! и партию у меня выиграл?» «сам ты мерзавец! Просто  нет мозгов в твоей башке!» — донеслось из их угла,  и затихло, и опять играла  гитара,  а  Махмуд вспоминал своих близких и родных…  Ночью, вдруг подумал Саша,  все и вся высвобождается,  — затаенные  сомнения, страхи, земные надежды и воспоминания, даже гитара пела как-то по-другому,  словно ей не нужен был больше капитан,  быть может, задремавший уже,  — наконец-то!  я свободна! — гитара пела сама, и Саша вдруг увидел,  как гитара, сыграв еще один аккорд, вылетела из рук задремавшего капитана,  и уже летала,  проказница, кругами над братьями птицей свободной… стоп! стоп! — пригляделся к ней Саша, не птицей на самом деле, а — женщиной, — да-да! — очень походившей на Нору… Нора? — подпрыгнул на койке Саша, а Нора-не-Нора улыбалась ему и летала по-прежнему кругами над спавшими,  с каждым кругом — как странно! – разрастаясь в размерах,  огромная женщина, женщина-мир, женщина-небо вместо казенного потолка,  которую, конечно, звали не Нора, а может быть, Нора-Анна-Арина-Ирина-Елена-и-Вера…  собравшая в своем имени имена всех женщин, о которых  сейчас  наверняка думали братья,  также как и Саша,  глядя на нее, — днем аскеты, а по ночам исполнены томления, и уже тихо звали ее одними глазами,  конечно, тайком от Кириллова: Нора! Ира! Анна… хоть на мгновение спустись ко мне!  И Нора-Ирина-Анна…  уже медленно,  быть может,  самым теплым и нежным в природе небом опускалась на своих вечных поклонников, все ниже и ниже, вот-вот и накроет их своим дыханием, своим огромным и бесплотным телом,  своим облаком…  Ух! — вдруг стук раздался,  Саша огляделся, — конечно, Кириллов, тут как тут, на ночном дозоре, запах женский почуял, и руками нервно замахал, — мол, тревога! — рот разинул,  но ни звука,  словно рыба,  выброшенная на берег, — из океана  по имени Женщина,  опять:  тревога!  — но никто его не слышал, все,  затаив дыхание,  ожидали е е,  каждый — свою, когда опустится на постель,  и  Кириллов бегал уже по сцене,  — как же так,  братья!?  Вы паства моя!  неужели так легко можно свою веру  предать?!  —  разевая рот, одна черная дырка на лице, но ни звука по-прежнему не мог исторгнуть,  тут Савельич вдруг появился, верный друг, в руке поварешку нес, а в поварешке каша,  — на,  поешь, сынок! сразу голос и обретешь! и Кириллов не медля всю кашу и заглотил,  вместе с поварешкой,  и действительно: голос фонтаном сквозь дырку рта: «Подъее-еем!!!», чтобы женщину-небо вспугнуть,  а на самом деле,  по природе своей,  женщину-одеяло…

— Подъем, бля!!!

Саша вскочил,  а вокруг уже люди топтались,  надевали на себя какие-то комбинезоны,  непонятно,  откуда взявшиеся,  тут Ахав в рабочей одежде Сашу такую же спецовку поднес,  — Утро, брат! На работу пора! — и как-то не по-утреннему засмеялся,  Саша второпях оделся,  потому как Кириллов уже, ложку волшебной каши только что съевший, конечно, тайком от всех,  деловито своих подопечных оглядывал, как бравый старшина… И братья  чуть  ли не строем к рабочей двери уже двигались,  за которой, Саша вспомнил,  новый храм строился,  и он, конечно, за ними, — левой, правой, грудь колесом, — вошел и увидел: с виду пещера огромная, высотой в полтора земных этажа, фонари и леса кругом, — братья, кто на леса полез, а кто внизу, уже за отбойные молотки хватались, видно, здесь  работа нешуточная шла…

— Давай, Саша, бери отбойный молоток и иди за Йозефом! – Кириллов скомандовал и к другим работникам перешел,  и Саша, следуя примеру Йозефа, уже рычавшим и прыгавшим в руках молотком в породу каменную вонзался,  а камень презренно плевался ему в лицо:  это тебе,  сладкий  — хо-ха! — любовничек, не в баб вонзаться, а в меня, из века в век стойкость свою мужскую копившего,  — ну-ка,  попробуй!  хоть на  миллиметр войди!  Саша угрюмо,  всем телом,  на молоток нажимал, а инженер Йозеф его иногда поправлял,  как с камнем успешно сражаться,  и так все-таки сантиметр  за  сантиметром порода уступала,  и пот глаза уже застилал, ничего вокруг не было видно, а камень по-прежнему Саше в лицо хохотал:  ты  ведь хотел в этом мире верховное тайное существо обрести,  которое только по тебе и томится,  вот и ищи молоточком своим,  вдруг там,  за глыбой,  за толщей моей,  как раз то, что тебе и нужно, только… что? не боишься? не пожалеешь потом?… а впрочем вряд ли ты до глубин моих доберешься,  — один уже пробовал,  только что,  между прочим, приятель твой,  все хвалился,  что сквозь стену любой толщины пройдет, — ну-ка, попробуй!  — тогда я шепнул ему,  и — хо-ха!  — хвастунишка твой шишку себе на лбу набил, Саша оглянулся, и действительно Ахав лоб себе ушибленный растерянно потирал, и стоял, и курил вместе с другими братьями: Саша,  иди к нам! Отдыхай! Братья по кругу чай горячий пили, — ну, покурили? — и опять за работу взялись, и Кириллов перевел Сашу на другой участок — леса новые строить,  вот тебе гвозди и молоток,  капитан все покажет…

Капитан Костромской бойко на своем участке братьями  управлял,  и вдобавок с каким-то ожесточением, словно с камнем вел большую и давнюю войну,  — за новые пространства, человеческая экспансия вовне, а на самом  деле — Саше капитан подмигнул!  — вовнутрь себя,  — прочь,  былые тревоги и сомнения!  только храм отныне и удары молотка, только храм — не так ли, Саша? — и удары!

И Саша — так, конечно, капитан! — в битве всеобщей поневоле замечал,  что после ночи той под женщиной-небом,  а по-другому,  потолком, братья молотили по породе как безумные,  точно все свои надежды и слабости  в  борьбе  своей  пытались  выпарить из себя,  вместе с потом и яростью,  криками и ударами, — даже Ахав как многоопытный воин сражался с  камнем  отчаянно,  со стеной глухой,  так и не отворившей перед ним свои тайные двери,  — либо мудрые советы Ионы ему больше не  помогали, либо огонь божественной любви в его груди иссяк в этом слишком плотном мужском братстве.

— Все!  Хватит,  братья!! — Кириллов конец работы объявил, черный пот с лица вытер и на выход пошел.  Замолчали отбойные молотки, застучали ломы и лопаты, на землю падая, и все братья уставшие стали из пещеры выходить,  — раздевались, отмывались от пыли своих сражений в душевых,  после собрались обратно в храме.  И когда немного передохнули, Кириллов очередное богослужение провел,  правда,  с меньшим пылом  чем прежде,  потому как сам устал, а Саша и Ахав уже становились законными братьями.

После все стали расходиться по парам,  и, конечно, помня золотого человека наказ, Ахав присоединился к трубопроходчику Йозефу, и, двигаясь с ним по кругу, стал вести с ним какую-то достойную беседу, благо, им,  мастерам по трубам,  было на самом деле о чем поговорить, — трубы тема неохватная!  — так любил Ахав повторять,  и не важно, какие они — канализационные, подземные, или Божьи…

Саше же  ничего  не  оставалось  как  подойти  к Федору Казанове,  по-прежнему лежавшему на койке в той же позе, что и вчера, и, кажется, с тем же выражением лица… Бедный человек, пораженный параличом, или, может, наоборот счастливый?

Саша сел рядом с Федором и,  не зная, о чем с ним говорить, молча ему улыбнулся, на что Федор, как ни странно, ему тоже, и так они сидели в молчании несколько минут,  составляя собой весьма странную с виду пару, тем более на фоне остальных,  двигавшихся и оживленно жестикулировавших, и, конечно, теперь Саше понятно было, почему у великого трубопроходчика Йозефа не сложился контакт с тихим Федором:  первый  олицетворял собой вечное движение,  а другому, увы, это движение было уже неведомо.

— Что ж ты молчишь? — вдруг раздался тихий голос напарника, и казалось,  этот вопрос задал не Федор, а некто третий между ними и невидимый, потому что губы его даже не шевельнулись.

— Кто ты, Саша?

— Я?  — откликнулся наконец Саша, выходя из оцепенения, — Я путешествовал с Ахавом и вот мы попали к вам…

И замолчал опять, не зная, что говорить о себе дальше.

— Я не об этом спросил тебя!  — опять раздался голос неподвижного — или невидимого? — человека. — Ты скажи мне самое главное о себе!

Самое главное о себе? — удивился Саша такой откровенности прозвучавшего вопроса  и  глаза опустил,  не зная,  что сказать о себе самое главное. За последнее время он так часто говорил про себя, — перед судом человеческим, еще там, на земле, а потом под землей, в царстве нелюбимых, что перед этим судом — если это был суд!  — неподвижного  человека у него больше не оставалось никаких слов себе в оправдание.

     — Я тот, кто полюбил однажды, так полюбил, что… испугался своей любви, — вымолвил наконец Саша и сам удивился своим словам.

— Ты испугался любви?  — глаза у Федора вдруг  загорелись.  —  О! Неужели все  у людей одинаково?

— Что… одинаково, Федор?

— Значит, люди — братья по страхам своим!

Может, и братья!  — подумал Саша,  — Люди всегда братья  по  всем возможным и невозможным страхам своим.

— Сядь ко мне ближе, Саша! — прошептал вдруг Федор, он, вероятно, собирался сказать ему что-то очень важное, и Саша послушно присел прямо перед Федором на пол и уже глядел ему прямо в глаза.

— Может,  это было у тебя только раз,  — начал говорить Федор,  и губы его по-прежнему оставались неподвижными.  — А меня этот  страх  — страх полюбить, преследовал всю мою жизнь… И то, что Кириллов назвал меня Казановой и то,  что он рассказывал вам по меня,  это всего  лишь внешняя часть от целого… А на самом деле, все у меня было намного отчаяннее и страшнее…

— Страшнее?  —  удивился Саша,  ему казалось, что ничего не может быть страшнее чем оказаться парализованным в таком совсем еще не  старом возрасте.

— Да,  страшнее,  — задумчиво повторил Федор после долгой паузы и взглянул в глаза Саше.  — Сейчас я расскажу тебе свою историю, которую я не рассказывал здесь никому!  Ты готов слушать историю моего  отчаяния?

Саша молча кивнул ему,  он был весьма удивлен тому, что Федор хотел именно ему рассказать свою историю,  хотя,  с другой стороны, быть может, никто в этой общине с ним никогда и не разговаривал. Он сидел в ожидании и уже боялся любым неосторожным жестом и словом обидеть этого человека и, конечно, не потому что он казался таким беспомощным, а потому что глаза его светились в этот момент таким нежным светом,  каким когда-то, давным-давно,  светились глаза его возлюбленной,  которую он так смертельно обидел.

— Я готов, Федор! — подтвердил вслух Саша свое желание.

     — Когда я был молод, как ты, Саша, я любил одну женщину… И звали ее Марией. Я так любил ее, Саша, что, как ты верно в начале сказал, однажды не выдержал,  испугался своего чувства,  и в самый неожиданный момент для нее, когда, быть может, она была абсолютно счастлива, я покинул ее…  Я уехал в другой город, и там поселился и тихо гасил свое чувство в мелких делах и заботах.  И со временем у меня  появлялись  и другие женщины, в которых я влюблялся, и может, даже любил, но, конечно,  не так,  как я любил Марию… И влюбившись, я опять их оставлял и снова убегал, переезжая в другой город. И так, словно зараженный одной неизлечимой болезнью,  я странствовал по свету, и всем женщинам, которых я встречал, я старался отдавать все, что во мне было, кроме одного — своего непобедимого страха,  и все они пытались оставлять меня рядом  с собой таким,  каким я был, — нежным, жестоким, подлым и благородным, пытались запереть меня в своем доме-теле-душе, но я всегда сбегал от них, — сбегал  как  только  чувствовал,  что их окна и двери вот-вот передо мною закроются… И иногда я вспоминал Марию, но со временем все реже и реже, и так, оставаясь без дома и семьи, я по-прежнему куда-то двигался, уже сам не зная, куда и ради чего…

— Ха! — усмехнулся вдруг Федор, — Они называют меня здесь Казановой,  но это ж так глупо!  Хотя, быть может, в чем-то внешнем, в количестве побед, мы с ним и схожи…

— А потом, — да, что ж было потом? — а потом, Саша… я стал стареть, и никакие встречи, свидания, города меня уже не радовали, и ровно через двадцать лет я вернулся обратно в  свой  город,  уставший  от собственных, как оказалось, таких бессмысленных побед и скитаний…

     — Я вернулся в свой город,  и,  свободный, абсолютно свободный от всего,  я побрел по все еще знакомым мне улицам,  и зашел в первый попавшийся мне бар, и заказал себе выпить, и так, за бокалом вина, коротал  первый  свой  вечер в родном городе.  Люди потихоньку прибывали в бар, и становилось шумно, дымно, пьяно и весело, а из одного угла время  от  времени  раздавался звонкий женский смех.  Изредка я оглядывал публику,  но, конечно, среди лиц не было ни одного знакомого, понятно, ведь столько лет прошло, и я вернулся в свой, но все-таки чужой город, и мне стало грустно,  и я опять в который раз отчетливо понял, что всю свою жизнь бежал от всех, и т а к от всех убежал, что мир в конце концов от меня отвернулся… На площадке тем временем уже бойко танцевали,  и тот звонкий смех из угла раздавался уже совсем рядом,  почти за моей спиной,  я оглянулся и увидел девушку необычайной красоты, совсем еще юную,  и это она так заразительно смеялась,  и я любовался ей и не мог отвести от нее глаз, и вот — как и пишут в книжках, Саша! — взгляды наши встретились, и в тот же момент я в нее влюбился.

     — Я подошел к ней и пригласил ее на танец,  а может,  кто-то – не я! — это сделал за меня, она была со мной очень приветлива, и ни в одном из последующих танцев не отказывала мне,  и так мы протанцевали  с ней весь оставшийся вечер,  и даже ее молодые друзья ушли без нее, так ее и не дождавшись,  и мы покинули бар самыми последними. Я снял номер в ближайшей гостинице,  и мы провели с ней ночь, и целую ночь я ласкал ее и благодарил Бога за эту встречу,  — за красоту и юность ее, за запах ее волос, за губы ее, за глаза, — ее тоже звали Марией, и я вспомнил свою первую любовь,  и мгновениями представлял себе эту женщину… И она казалась такой же юной и нежной,  как эта моя случайная любовница, и мне очень захотелось увидеть ее…

     — Утром я проснулся один,  девушка ушла и не оставила мне никакой записки, но на мне оставались ее следы, — прикосновения, шепоты и ласки, — и все это окутывало меня какой-то сладкой и горькой болезнью, от   которой я должен был вылечиться, — и я стал искать ее по всему городу, и несколько раз заходил в тот бар, но бармен ее не видел, тогда я заглядывал в другие кафе,  другие бары и рестораны, и вот под самую ночь, в  одном  из  кафе  я все-таки нашел ее…  В первый момент ее молодые друзья хотели прогнать меня, но она их остановила, и совершенно неожиданно — для них и для меня!  — ушла со мной… И мы опять провели ночь в гостинице,  и я спросил ее, почему она утром убежала от меня, хотя я понимал,  что никаких обязательств передо мной она не имеет. И она ответила мне, Саша, не как какая-то случайная девка, встретившая старого развратника, вернувшегося в родной город, — она ответила мне по-настоящему, она призналась мне, что испугалась своего возможного чувства ко мне, и тогда я признался ей, что всю свою жизнь я боялся того же самого…

     — С тех пор мы стали с ней жить вместе,  и я полюбил ее так,  как давно никого не любил, и спустя совсем небольшое время мы решили с ней пожениться…  Да,  Саша, я впервые решился на такой союз, и не потому что был старым,  а она молодой, а потому что она каждую минуту убегала от меня,  а я от нее, но мы все равно возвращались друг к другу, — такая вот была у нас странная головокружительная игра с судьбой и друг с другом! — и она никогда не пыталась оставить меня рядом с собой, словно каждый раз давая понять, что если я однажды уйду, то она не бросится искать меня и даже не станет отчаиваться…

     — И однажды она повезла меня знакомить со  своими  родителями,  — да,  мы договорились с ней соблюсти все эти необходимые перед свадьбой приличия, и пока мы ехали, я очень волновался, не будут ли ее родители против  такого  старого и потрепанного жениха…  Мы подъехали к дому, расплатились с водителем и вышли из машины,  и  она,  открыв  калитку, стала звать мать.  Но — ее не надо было звать, мать ее была неподалеку от нас и постригала во дворе цветы… Вот, мама, — сказала она, — познакомься, я тебе о Федоре говорила! И смутившись, быстро пошла по тропиночке в дом,  на ходу спрашивая об отце,  который,  вероятно, еще не подъехал, а потом в полном смущении побежала, предоставляя возможность  нам самим друг с другом познакомиться… Мать ее повернулась и шагнула ко мне,  и я сделал шаг ей навстречу,  она шагнула еще, и вдруг мы замерли…  Саша!  Это была моя первая любовь!  Это была Мария…  Мария медленно подошла ко мне и так мы стояли с ней молча,  без слов,  казалось, целую вечность. А потом она  сказала.

     — Ты должен уйти…

     — Да, да, я понимаю, — говорил я ей. — Ведь это твоя дочь… Но я ведь не знал, Мария!

     — Ты должен немедленно уйти! — вдруг вся побелев, повторила она.

     — Я ухожу,  — как во сне,  отвечал я ей,  медленно отступая, — Не бывает ведь так,  что сначала любишь мать, а потом ее дочь… И я уже, кажется, стоял у самой калитки.

     — Да, не бывает! — сдавленным голосом сказала она — Тем более это наша с тобой дочь!

     — И выронила из рук свои садовничьи  ножницы,  и  я,  Саша,  я… взмыл в воздух,  да, именно так, я взлетел к небесам, с каким-то пронзительным криком, а приземлился где-то уже далеко от их дома, я бежал, Саша, по дороге, убегая от своего прошлого и будущего, по узенькому коридору настоящего,  я кричал и бежал,  я бежал и плакал, я понял тогда, что наши чувства, Саша, если они истинные, вздыбливают само небо, вырываясь из наших тел,  а пустые тела — точно развороченные от взрывов  осколки, и если наши чувства и возвращаются обратно на землю, то обрушиваются на каких-то,  казалось,  далеких от нас людей, что живут в ином времени  и пространстве,  и в этой коварном обмане мы некоторое время  еще пребываем, пока не понимаем вдруг, что чувства эти все равно возвращают нас к своим старым возлюбленным да вдобавок таким, как это случилось со мной, ужасным образом…

     — Я вернулся в город,  Саша, я напился в первой же забегаловке до  потери памяти,  а потом очнулся в чужом доме,  и рядом со мной  лежала какая-то размалеванная уличная девка… Она дразнила меня, она дразнила во мне самца,  и я набросился на нее и взял, а потом еще, — я хотел превратиться в такое,  знаешь,  абсолютное животное, у которого нет ни сердца,  ни души,  ни памяти, ни раскаяний, я хотел стать одним стальным, бесконечным, механическим фаллосом, я пронзал ее яростно, я пронзал ее на смерть,  и когда я уморил ее, Саша, я собрался покинуть этот дом, и я уже было перелез через ее тело, и вот тут-то — о, да! — Бог и наслал на меня свою справедливую кару, выбрав самый бесспорный момент, и я окончательно замер,  чтоб больше никогда не двигаться, и, конечно,  последнее мое бегство выглядело очень смешно,  — мое окаменевшее бессмысленное тело,  — и когда моя подружка проснулась, она долго, сонная, не могла ничего понять, а потом столь же долго хохотала…

     — Меня выносили санитары,  как какое-то чучело,  — нет, как труп, ведь именно тогда я и стал трупом…  я, Саша, желавший всю свою жизнь без  устали  и  остановок  двигаться,  — встречаться,  сбегать и опять встречаться!  — я, мечтавший всю свою жизнь превратить в одно непрерывное и блистательное движение,  я наконец получил по заслугам! А теперь ты можешь сказать,  Саша,  что я именно тот,  кто всю свою жизнь всего боялся,  и  в  своем  вечном движении на самом деле не двигался никуда и… никогда!

Саша молча глядел на этого неподвижного человека,  из глаз которого катились слезы, он вдруг понял, что эта встреча была предопределена ему кем-то свыше, а может, подстроена кем-то нижним, не важно, — он понял,  что Федор был им,  а он,  конечно,  Федором, а вместе они были двумя зеркальными отражениями кого-то вечно третьего и невидимого.

Саша медленно поднял свою руку и нежно прикоснулся к его лицу,  и вытер его слезы, и снова они сидели в полном молчании, а когда объявили обед,  Саша,  не спрашивая разрешения у Федора,  стал за ним ухаживать,  принес ему еду и кормил его, а после продолжал оставаться с ним, и уже не видел,  не слышал ни Ахава, восторженно рассказывавшего ему о своем напарнике,  ни всего того,  что происходило вокруг,  словно Саши как чьего-то подобия и отражения не было в это мире,  а тем временем в подземном морге происходили весьма  необычные события.

Когда все братья общины уже отдыхали и,  как водится,  занимались своими любимыми делами,  в храм вдруг вбежал перепуганный Савельич,  и сказал,  что доктор грядет — в кой-то веки!  — со своим плановым обходом,  и братья тут же полегли на свои койки,  один Саша по-прежнему не замечал ничего вокруг,  сидя возле Федора, и тогда разъяренный капитан силой уложил его и велел смирно лежать, и только тогда Саша очнулся, и немногим  позже увидел сквозь щели глаз,  как вошел тот самый странный доктор, о котором он так много слышал, — в  роговых очках, с бородкой и в белом халате.

Доктор Арцишевский неторопливо обошел всех «покойников»,  разглядывая каждого своим рассеянным  взглядом,  и вдруг остановился  именно возле Саши.

— Савельич, — произнес он капризным скрипучим голосом. — а почему этот… мерзавец не улыбается?

Савельич подошел к Саше и, явно нервничая, наклонился над ним, не зная,  бедный,  что ему делать,  и,  видимо,  от перенапряжения звонко шлепнул лежавшего по щеке, и Саша, наконец догадавшись в чем дело, с готовностью улыбнулся.

— Вот,  пожалуйста!  — с облегчением сказал Савельич, и, кажется, доктор на том и успокоился, и когда он вышел, братья, выждав необходимую паузу,  дружно захохотали,  и, конечно, всем скопом набросились на Сашу,  начали журить его за рассеянность и нерасторопность,  и после в приподнятом и игривом расположении духа,  снова взялись за свои любимые дела,  и Саша, глядя на них, уже проникался каким-то новым, незнакомым для себя нежным чувством к этим смешным и неловким, грустным и несчастным людям, променявшим свою земную жизнь на такую странную.

Вот и  прошел второй день их с Ахавом пребывания в подземном храме, и начался третий, по тому же распорядку с теми же утренними работами,  коротким завтраком, литургией, и последующим служением Кирилловскому богу,  обедом и послеобеденным отдыхом,  и — так проходили дни  и ночи,  и Саша уже исправно ухаживал за Федором, что, конечно, не осталось не замеченным Кирилловым,  с удовольствием отметившим образование новой пары, — кажется, весьма благополучной, которая, как он то и дело заявлял,  будет заниматься в общине… восстановлением своего светлого духа  после бурной жизни в мире темных страстей.  Ахав,  между прочим, тоже легко сошелся со своим трубопроходчиком,  и все в этом мире пар и Бога о четырех конечностях и двух головах складывалось как нельзя лучше.

За это время Саша узнал истории всех обитателей храма,  — от  них же самих, из первых, как говорится, уст, — и братьев Ли, любивших, как оказалось, одну девушку, которая выбрала одного из них, за что другой, впоследствии и прозванный Каином,  ударил ножом счастливчика,  а когда выяснилось,  что брат не погиб,  во всем покаялся и решил  остаться  с братом под землей под строгим присмотром Кириллова; и другую историю — трубопроходчика Йозефа,  оказывается,  искавшего в своих трубах рай на земле  или под землей,  и попавшего сюда после неудачных подрывных работ, и если он остался жив, как он сам говорил, значит, у него еще оставалось возможность найти то,  что он так долго искал; а однажды бессонной ночью он выслушал откровения цветочника Махмуда,  который тайно и до сих пор любил жену капитана, и прочие истории, такие разные, но в чем-то главном друг с другом схожие.

Но самым важным для него было то, что с каждым днем ему все больше хотелось ухаживать за Федором, и эта забота привносила какой-то новый смысл в его существование,  ведь если там, на земле, он никогда ни за кем не ухаживал, то в этом храме судьба неожиданно предоставила ему такую  возможность,  вдобавок и сам Федор был откровенно рад этому,  и рассказывал Саше какие-то новые свои истории,  окружавшие точно мозаикой первую и главную,  рассказанную им в день их знакомства,  и в этих рассказах ему открывалась какая-то важная для него истина,  которую он не мог или не хотел обрести на земле…

Однажды утром Саша проснулся и как обычно взглянул на Федора и — как он привык к нему,  что сердце его екнуло! — Федора не оказалось на месте. Он сильно перепугался и пришел просто в ужас, когда увидел, что его друг,  вероятно, упав ночью с койки, лежал на голом полу, не в силах подняться.  Когда он поднял его на руки,  то заметил, что друг его сильно ушибся, и после всеобщего переполоха Сашу освободили от работы, оставляя ухаживать за своим братом.

Но на  том  —  таким тревожным оказался и запомнился впоследствии этот день!  — неприятности в общине не закончились: Йозеф во время работы  в  пещере  неожиданно поранил себе руку,  и теперь уже для Ахава наступил черед ухаживать за своим напарником.

А дальше стало твориться что-то совсем непонятное: сразу же после обеда  в  храм вбежал Савельич,  опять же перепуганный,  и предупредил братьев, что доктор снова идет к ним с обходом, причем в весьма отвратительном настроении.  И после того,  как все братья полегли на койки, доктор долго,  как мытарь, ходил между ними, словно выбирая себе жертву,  и  наконец  остановился возле упавшего ночью с кровати Федора,  а после тщетных попыток Савельича что-либо в Федоре изменить, долго ему выговаривал за то, что этот мерзавец так и не улыбнулся, в конце концов заявив перепуганному старику, что пора заменять всех покойников.

А вот это была новость, страшней которой ничего и представить себе нельзя было!

К вечеру же все, кажется, стало успокаиваться, и братья снова были предоставлены самим себе, — каждый мог заниматься своими делами, но Саша,  уже предчувствуя что-то неладное, с тревогой вглядывался в лица обитателей храма,  и действительно уже ночью, когда все мирно спали, с койки  вдруг  поднялся капитан Костромской,  и точно лунатик взошел на сцену.

— О,  —  застонал  качаясь  капитан.  — как же мне все это подземелье…  обрыдло! О! Как же мне хочется ходить по зеленой траве босиком, и греться под теплым солнцем, пить ледяную воду из горного ручья, обнимать по утрам теплую женщину,  и вторгаться в нее,  сонную, вдыхая ее аромат! Ааа! — вдруг заревел капитан Костромской.

И тут же вскочил Махмуд,  подбежал к товарищу и стал его успокаивать,  на  что капитан заревел еще ужасней,  и набросился на товарища, вспоминая ему все его прежние грехи.

— Сволочь! Дырявил мою жену!! Убью, гад!!

И со страшным криком повалил наземь, стал жестоко его колотить. А братья Ли,  проснувшись,  уже подбадривали соперников, естественно порознь. Каин — капитана, а Авель взял сторону бывшего цветочника.

— Давай, капитан, врежь этому пузатому лавочнику!

— Эгей, Махмуд! Покажи капитану силу горца!

— Прекратите!  — закричал вскочивший мгновеньем позже  с  постели Кириллов и бросился разнимать катавшихся по полу напарников. Остальные же члены общины просыпаясь только продирали глаза и не  могли  понять, что случилось.

И тут совершенно неожиданно сцепились в другом месте сами  братья Ли,  быть  может,  в  эту  тревожную ночь старая вражда вспыхнула в их сердцах с новой силой.

— Ты,  гаденыш!  — кричал Каин, сидя верхом на своем брате. – Все лучшее с самого детства всегда доставалось  тебе!  И  кусок  хлеба,  и дружба, и даже баба!… Получай, сука!!

Тем временем капитан уже душил хрипевшего цветочника,  не обращая никакого внимания на Кириллова, еще бы мгновение и… — и вдруг не успели все братья броситься на помощь своему наставнику,  как — непонятно, каким образом — в руке у Каина оказался нож, словно выросший прямо из его ладони.

— Умри,  гад!!  — закричал он и замахнулся ножом, и тут Кириллов, уже в полном отчаянии,  не в силах остановить ни ту,  ни другую  пару, вдруг зарыдал, падая на колени.

— Братья, что же вы делаете! Пожалейте друг друга!!

И в  следующее  мгновение там,  за рабочей дверью,  вдруг гулко и скорбно загудела пещера…

Все замерли. А драчуны словно очнулись от дурмана, и Каин медленно отвел от брата руку с ножом, а капитан, отстраняясь от Махмуда, уже глядел на него,  как бы не помня и не понимая, что же с ним только что было.

Все испуганно глядели друг на друга:  Каин на Авеля,  Костромской  на Махмуда, остальные на них, а потом молча стали расходиться в стороны, а  Кириллов  поднялся  с  колен,  и также без слов выключил ночной свет, и все как-то стремительно, быть может, очень желая этого, заснули, так  по  крайней мере показалось Саше, который как раз после всего случившегося заснуть долго не мог.

На следующий  день все встали довольно поздно,  и Савельич,  несколько раз будивший своих жильцов, никак не мог понять, что с ними, со всеми, случилось.

Братья же и сам Кириллов ничего не говорили ему,  и вообще старались не глядеть друг другу в глаза. Все работы были отменены. И Кириллов, наконец собравшись с духом, провел свой утренний молебен.

— Братья мои!  — сказал он, — Сказать мне вам нечего! Да, я понимаю,  как тяжела наша жизнь под землей! И лишена всяких мужских радостей…  Но я прошу вас, прошу именем Бога нашего, если вы выбрали этот путь, то… не изменяйте ему никогда!

На это месте он прервался и чуть не расплакался,  и начал в чрезмерном волнении ходить по сцене, чего раньше себе никогда не позволял, а потом после долгой и напряженной паузы продолжил,  убеждая в который раз  своих  подопечных  если уж не любить,  то набраться великодушия и терпения по отношению друг к другу.

Но братья итак вели себя послушно и смиренно и казалось уже,  что  их не надо было убеждать ни в чем,  и все свои греховные страсти и желания те четверо нарушителей храмового спокойствия оставили за порогом прошедшей ночи, сами не понимая, что же в ту ночь с ними произошло.

Тем не менее после обеда Кириллов опять провел службу,  и  все  с желанием и готовностью и даже радостью,  как показалось Саше,  внимали ему,  лишь один Басалайкин почему-то нервничал,  но никто этого  кроме Саши не заметил.

Теперь и Саше,  и Ахаву, совсем недавно оказавшимся в этом странном,  но ставшим им родным мире,  очень хотелось,  чтобы все у них,  у братьев, в их таких светлых, а порой и наивных устремлениях лишь укрепилось,  как ими же и было в свое время установлено,  ведь  та  земная жизнь и отличалась от их подземной тем,  что все на земле в конце концов распадалось, и если бы вдруг те проклятые законы распада вторглись бы в жизнь и их подземного храма,  то куда ж тогда,  думал Саша, можно было бы пойти человеку,  двигавшемуся вопреки всему к своему счастью и где же тогда ему можно было бы от этих распадов укрыться?

К вечеру Кириллов устроил еще один, третий молебен, как он сказал укрепляющий ваш дух,  братья,  и все,  как дети, радовались его добрым стараниям,  и Саша наконец стал успокаиваться,  уже твердо зная, что с  завтрашнего дня жизнь в этом подземном храме обретет свою прежнюю силу и пойдет своим чередом.

— Братья мои!  — уже улыбаясь, обращался к своей пастве Кириллов, — Нет света в наших окнах, ибо нет у нас окон, но есть свет и есть окна в наших сердцах…!

Так он  начал свой последнюю на этот день службу,  и все с благодарностью слушали его, — и капитан Костромской, и братья Ли, — Авель и Каин, быть может, надеявшиеся на то, что скоро, очень скоро они смогут навсегда сменить свои имена,  вернув себе настоящие,  и Махмуд, больше всех пострадавший в прошлую ночь,  и все остальные, и вдруг Басалайкин посреди Кирилловской речи поднялся с места и,  странно качая  головой, как китайский болванчик, выкрикнул в зал.

— Закройте печь!!

— Сядь,  Басалайкин!  — тихо  осек его Кириллов,  чувствуя в этот момент небывалый прилив душевных сил.

— Я сказал,  закройте немедленно печь! — снова выкрикнул Басалайкин,  не  оказывая  никакого почтения к золотому человеку.  – Камнепад грядет!

— Какой еще камнепад?  — насмешливо произнес капитан Костромской, — Надоели, Басалайкин, твои кликушества! Смотри, накличешь на нашу голову беду!

— Я говорю,  закройте печь, пока не поздно!! — каким-то не своим, писклявым  голосом  воскликнул  пророк Басалайкин и даже топнул ногой, уже весь бледный, как смерть, и тут же раздался какой-то странный гул, откуда-то сверху, казалось, с самой поверхности земли.

— Ладно, закройте! — согласился с ним наконец Кириллов.

Рембо вскочил и подошел к печи,  но только он прикоснулся к дверце,  как  в дымоходе раздался какой-то невыносимый грохот,  и следом из печи на огромной скорости вылетело человеческое тело и сбило  поэта  с ног.

— Бух! — грохнулось на пол, а все испуганно замерли.

— Я  же  вам  говорил!…  Я  же  предупреждал вас!  — истерично, точно также,  как когда-то влетели сюда Саша с Ахавом,  выкрикивал Басалайкин.

— А не говорил бы,  может,  ничего бы и не было! — зашипел кто-то из братьев Ли.

— Отверните!  Отверните его!  — осторожно скомандовал Кириллов, — Лицом вверх!

И тогда Махмуд на цыпочках подкрался к телу и — быстрым движением перевернул его на спину, и тут же все с ужасом отскочили в стороны.

Перед ними лежал весьма странный человек,  то ли весь в пыли,  то ли в чем-то сером,  и приветливо всем, точно старым друзьям, улыбался, но не это так поразило обитателей храма,  а  то,  что  из  живота  его как-то воинственно торчала огромная костяная рукоятка ножа…

— Господи!  — застонал Басалайкин и начал быстро креститься, совсем забывая о свой новой вере.  А Рембо,  по-прежнему оставаясь стоять на четвереньках, быстро пополз куда-то в дальний угол.

Человек же этот между тем,  пытаясь встать, уже вяло и как-то жалобно размахивал руками и ногами, точно жук, перевернутый на спину.

Но никто из братьев даже и не попытался ему  помочь,  все  стояли как вкопанные,  и глядели на него,  как на невиданного доселе гада,  и как только очередной пришелец с той же улыбочкой, раскачавшись, все-таки  вскочил  на ноги,  братья, не забыв подхватить под руки и Федора, с дикими воплями бросились вон из комнаты,  оставляя оцепеневшего от ужаса Басалайкина, один  на один с чудовищем,  которое — ведь так получалось!  — он сам и вызвал.

 

 

* * *

 

 

V

 

Проклятая старуха появлялась с наступлением сумерек,  хотя, казалось,  находилась рядом с Анной всегда, — двигалась ли Анна по вагону, она то у левого, то у правого плеча, в затылок дышит, или Анна в купе, — огибает ее линии,  а если вдруг кто-то в купе появится,  — как дела, Анна? — старуха замрет, и — просунет в нее, как в сосуд, свою холодную костлявую руку,  и сердце сожмет в кулак:  если ты сейчас, мерзавка,  хоть  слово  лишнее скажешь,  от сердца твоего останутся потроха! — как дела, Анна?  Спасибо,  хорошо,  — слабая улыбка,  а на самом деле хотелось плакать, кричать,  — ну и слава,  богу!  если что тебе нужно, зови… – звучало  как издевка, а к вечеру старуха, в сумерках уже вызревая, напротив сидела,  по своему обыкновению ножками болтала:  я,  старуха Лилит, твоя теперь уже по жизни подруга,  вот дождемся с тобой тьмы  ночной,  и  в путь, по вагонам, сладкие ночные знакомства, горькие и пряные поцелуи, хохотки,  шепотки,  — сколько,  шлюха, за ночь просишь? а нисколько! — Лилит за обеих ответит, — как нисколько? а вот так, из любви к искусству любви,  шуры-муры там,  вдохи-выдохи,  натиск и,  конечно, вторжение…

Ну что, Анна, вот и тьма ночная, наша мать и мачеха, — Анна стиснув зубы за койку хваталась,  за поручни,  за воздух, за себя, за все, что можно, и что нельзя, лишь бы остаться здесь! Нет! Старуха с неожиданно могучей силой в воздух ее поднимала,  — ведьма! — и на Анну верхом, и поплыли вдоль по коридору, из вагона в вагон, любовных утех искать,  — пьяных,  трезвых, грязных, нежных и звериных, и чем больше за ночь, тем старухе веселей, полной совсем не старушечьей похоти, — ловко я, Лилит, устроилась! такое тело себе под одежду нашла!

Плыли по коридору, а в окна уже желтоглазая Ишора заглядывала – а сколько мы ее не видели с тех пор как Гертруда  из  своего  вагона  ее прогнала? — и насмешливо за Анной наблюдала, хо-хо-ха, так ведь это та самая девка,  которую безумный Захарченко когда-то у себя  приютил,  а  после, олух и недотепа, отдал ее в руки доктору, пообещавшему излечить его драгоценную подопечную от мечтательности,  в результате ничего  не вышло,  а девка с ума сошла, и хозяина своего Захарченко узнавать совсем перестала,  а тот, горемычный в конце концов на себя руки наложил, да с таким вдобавок скандалом,  нож, дурак, себе в живот всадил, — вот и вся человеческая комедия! — увезли твоего Захарченко со станции, что ж ты,  дура бесхозная, теперь будешь делать без него?

Все про обитателей своего поезда Ишора желтоглазая знала, и дальше полетела вдоль тела металлического любовника своего,  — уф! уф! милый,  может  остановочку сделаешь?  ведь устал небось?  А Анна с Лилит дальше плыли по вагонам,  и наконец вот парочка случайных  мужчин,  от скуки своей пьяных,  — куда, девка, плывешь? — и Лилит за Анну, конечно: я плыву из любви к любви, — вот оно что?! — ну тогда давай к нам в купе,  познакомимся! — сладкие поцелуи, хохотки, шепотки, как водится, шуры-муры там, натиск, и, конечно, вторжение…

К утру обратно на место возвращались — на рассвете, чтоб никто из опекунов Анны отсутствия ее не заметил,  — дверь тихо открыть и на коечку,  — плюх!  — до вечера,  подруга! — старушка с Анной прощалась, и нет Лилит, и Анна растерзанная, с отвращением к самой себе, нечистой и залапанной, опять одна оставалась: Боже, почему Ты так жесток ко мне?! Почему  Ты  и м  позволяешь на мне и во мне сотни,  тысячи следов человечьих оставлять? Что ли, я промокашка, тряпка половая, что перед входом в Аидово Царство лежит?  Ах!  — плакала на рассвете Анна, каждый раз, горя не в силах вынести своего,  и не скажешь ведь никому об  этом,  о своем недуге,  ибо таких недугов просто не бывает на земле! Доктор или кто, — Хвощев, Перепальный, спросят у Анны, что с тобой? И что, я смогу им ответить,  что старуха во мне,  грязная, собравшая в себе тысячи  человечьих пороков?! Или Нина, к примеру, — что она скажет ей? И вообще не стоит девушку с несчастными глазами тревожить,  у нее своих хлопот и забот,  — о Жене, к примеру… Так одна, истерзанная и заплаканная, Анна в купе пребывала, а когда к ней друзья заглядывали, закрывала глаза, делала вид, что спит…

Спит? Ну и хорошо, что спит! И друзья уходили.

А Анна…  Что ты там, под комочками своих век, Анна, видишь? Может,  принца своего втайне от всех?  Пока нет, признавалась Анна, да и где такие светлые люди обитают? Как же где… вот, к примеру, Хвощев с Перепальным,  которые с негодяями в поезде неустанно  борются…!  Да, конечно, они сильные, честные, мужественные, но — задрожали веки у Анны,  — почему же в них так усталости много — от жизни земной,  как  бы они с этой жизнью ни боролись? Нет, вздохнула она, наверное, не принцы они.  Да,  совсем не похожи!…  Хорошо, а Женя твой, Анна?… Женя? — задышала в подушку она,  — в Жене сил совсем нет! Отравили его отчим с мачехой да так, что теперь его долго надо лечить! И вообще разве принцу моему подобает быть таким слабым?  — и опять вздохнула,  а за окном  шелестели и падали с неба никому не нужные звезды.  — Я всегда ожидала другого,  вот, к примеру… ну скажи! не томись! — входит ко мне светлый мой принц,  столько света с собою несет, что по началу я даже лица его разглядеть не могу… Он войдет, красивый и мужественный, и поднимет меня нежно на руки, вознесет меня, да так высоко, что — небо будет над головой одно: облака пред глазами, солнце, синева и птицы, — а потом над землей понесет,  вот тогда моя жизнь и начнется… – вздохнула Анна  и в подушку глубже лицо,  — Вот о каком человеке я порою мечтаю, глядя в окно, на столбы телеграфные и верхушки деревьев, на поля и реки,  дома,  — может т а м за невидимой,  точно стеклянной,  стеной, он  давно на меня смотрит,  но ко мне не идет,  потому что не пара ему  я, грешная…  А когда за окном стемнеет, еще пылче о нем я думаю, может, если даже не пара ему,  он придет ко мне хоть на мгновение  и  обнимет меня нежно и ласково,  пожалеет в конце концов… но потом вдруг вспомню,  что я в купе, а в купе наплывают сумерки, и вот-вот старуха обрушится,  будет  хихикать,  отвратная,  чмокать и шептать в предвкушении свиданий ночных,  и тогда я забуду о том,  что кто-то там обо  мне  за стеной  невидимой думает,  потому что думать обо мне в этом мире может только это проклятие Лилит!

Вот о  чем закрыв глаза постоянно Анна думала,  пока в тело ее не вторгалась старуха, и никому о своей беде и мечте не рассказывала, потому  как людям — что им чужое?  — своего горя на всю оставшуюся жизнь хватало, или своих неотложных дел, да таких тем более, какие, к примеру,  решали Хвощев с Перепальным, изгоняя из поезда негодяев и содомитов всех.  Пусть круги, по кругам пусть поезд наш ходит! — думал с вызовом Перепальный,  — все равно не причина это человечью нечисть в вагонах возить!

Между прочим,  борьба  с  содомитами шла у них более чем успешно, чуть ли не половину поезда Хвощев с Перепальным от мерзавцев освободили,  и на каждой станции, а тамбуре выстроив, очередную группу высаживали. Вагоны пустели, но ненадолго, — новые пассажиры входили, и по началу Перепальный на них с беспокойством глядел,  но — напрасно, потому как новички эти, даже странно было, все как один слишком уж добропорядочно выглядели,  по сравнению с теми, конечно, прежними и изгнанными, — тихо и смирно по своим местам рассаживались,  и у каждого билет,  на лице же вежливая улыбка,  и никто ни с кем не разговаривал,  словно не умел,  а глаза у всех полузакрыты,  словно дремали, — сядут на места и  замрут,  в общем, весьма диковинное зрелище собою являли, — добропорядочной неподвижности или… неподвижной добропорядочности.

Но со временем еще одну странность Хвощев с Перепальным обнаружили,  кроме первой той — молчание-и-неподвижность,  очень уж кое-кто из них на прежних мерзавцев походил, — да-да! — либо у Перепального воображение так разыгралось, либо на самом деле скрывался в этих типах какой-то подлый обман.

Вот в  одном  из вагонов Перепальный вдруг остановился,  а потом, изумление на лице неся, в купе назад  вернулся:  «Слушай, Хвощев! Я же этого подонка недавно на станции высаживал!»

Хвощев пригляделся:  кажется, так! Неужели — Хвощев с Перепальным на  мгновение задумались,  — пока обитатели этого купе,  как манекены, сидели, этот мерзавец опять сюда проник?

И тогда, не долго думая, бригадир схватил за грудки подозреваемого. — Да ты,  что ж,  гад такой,  надо мной надсмехаться вздумал?! – и без лишних слов безмолвника на выход потащил,  и конечно, никто из соседей с полуприкрытыми глазами даже и не шевельнулся.

А Перепальному даже интересно стало,  что он на выход, как мешок, тащит,  — куклу,  чучело или все-таки человека, в тамбуре к стене прижал,  стал трясти: «Говори, гад, ты это или не ты? Что прошедшей ночью бутылки бил,  а потом со стеклянной розочкой по вагонам носился? Искал все, в кого бы всадить?! Говори, подлец!?»

Хвощев с интересом наблюдал.

Тот же наконец вяло зашевелился,  и вместо ответа вдруг захныкал, как малое дитя, и — в карман полез, билет свой стал показывать.

— Да вижу я,  вижу,  что у тебя билет!  А может, ты украл его или подделал! А что, зенки-то свои закрыл? Может, хоть словечко вымолвишь?!

Пассажир же головой вдруг стал мотать, по-прежнему ни слова, мол, не виноват я ни в чем,  и в конце концов даже заплакал.  Переглянулись Хвощев с Перепальным, — что же делать с этим бессловесным?

— Формально — наконец сказал Хвощев,  — мы с тобой,  Перепальный, выводить его отсюда не можем!  Ведь законов нашего поезда,  с тех  пор как в нем появился, он не нарушал!… А то, что на содомита похож, так ведь это еще доказать нужно!  И вообще мало ли — Хвощев дальше размышлял при полном молчании подозреваемого, — людей на земле, друг на друга похожих, бывает!

— Да,  действительно, — согласился с ним Перепальный, и пассажира безвинного наконец отпустил, — Ладно, возвращайся на свое место! Но если что, смотри, не долог будет в этом поезде твой путь!

Тот согласно головой закивал, и побрел обратно к себе в купе, так ни слова не проронив,  и на ходу продолжал все головой  своей  кивать, словно вел свой, что ли, мысленный диалог с бригадиром поезда.

А Хвощев с Перепальным дальше пошли,  сдерживая в себе недоумение плюс подозрение,  которое все более в них укреплялось,  потому как и в следующих вагонах попадались им лица как две капли воды похожие на памятные — изгнанных ими содомитов.

— Может,  мы с тобой, Хвощев, того…? — неожиданно сам Перепальный предположил. — От борьбы своей освободительной чуть-чуть устали?

— Может, чуть-чуть, — согласился с ним Хвощев, ведь не могли же в самом деле те содомиты так нахально и быстро в поезд вернуться и  вдобавок с совершенно другими и такими странными манерами.

Порешили друзья в тамбуре окончательно на такие загадочные совпадения больше внимания не обращать, нервы свои попусту не растрачивать, только если вдруг хулиганство какое-то — то есть факт!  — то тогда  уж силу применять,  а так — странные-не-странные,  пусть себе едут, пусть спят на ходу,  пусть молчат, может, у них, у всех, — горе какое-то или важное дело всей жизни,  к примеру,  которым друг с другом делиться не могут и не хотят.

— Не могут и не хотят! — ликовал тем временем на кухне повар Пандорий Чердюнович,  единственный из местной обслуги,  кто знал о том, что собственно в поезде сейчас происходит,  и почему пассажиры были такими странными,  похожими на прежних и изгнанных, но сонными и молчаливыми. Знаю,  но никому не скажу! — даже приплясывал от радости, и кашу свою, конечно,  очередную варил,  а на донышке, как положено, надежда у него уже пригорала.  Операция проходит успешно!  — сам себе докладывал, сам себе честь отдавал,  — Ну,  что, Патрикеевна, обедами людей — хм-хм! — кормить пора?

Патрикеевна теперь сама судки по вагонам  разносила,  после  того ужасного  случая с проводником Захарченко,  и по всякому поводу о нем, бедном,  вспоминала,  — охала и ахала, все пыталась с Пандорием смерть его  страшную обсудить.  После,  после,  — деловито отвечал ей повар и отправлял ее с судками в мир людей отравлять, — во, какую земную карьеру  он так быстро сделал,  самой бригадиршей разносчиков управлял! — которых в поезде становилось все меньше и  меньше.  Операция  проходит успешно!  —  опять сам себе докладывал,  опять плясал,  когда оставался один, а когда Патрикеевна возвращалась, по купленным обедам внимательно считал, сколько там, в вагонах, еще землян оставалось…

— Вот и обеды твои, Пандорий, никто уже не берет! — грустно говорила Патрикеевна и устало плюхалась на стул.

— Значит,  сыты люди,  Патрикеевна!  Ниче… еще проголодаются! — бодро отвечал ей Пандорий,  изображая поварскую заботу у плиты с поварешкой в руках,  заботу обо всем человечестве, а сам, конечно, считал, что совсем немного людей в вагонах уже оставалось, ведь н а ш и-то вообще ничего не едят,  значит,  почти одни наши теперь в поезде и  едут!  Вот, бригадир Перепальный, ты и допрыгался!

— Ты  чего  это,  Чердюнович, у плиты приплясываешь?  — Патрикеевна вдруг заметила.

— Настроение у меня хорошее, Патрикеевна! Работу свою страсть как люблю! — и,  наконец отставляя блюда  свои  фирменные, присаживался  к главной разносчице. —  Ну, Патрикеевна,  расскажи мне теперь про жизнь свою! Больно ты складно рассказываешь! Одно удовольствие слушать тебя!

Патрикеевна действительно  часто в последнее время с Пандорием по вечерам чаевничала, когда время для отдыха наступало, ничего, конечно, необыкновенного она про себя не рассказывала,  а так — житейские мелочи и наблюдения,  которые как раз черту-повару были  особенно  интересны. Ведь любая информация  про  земную жизнь был ему важна,  разведчику из потустороннего мира!

И Патрикеевна,  как старой подруге,  ему опять начинала рассказывать про людскую жизнь,  но больше, конечно, про свою, была у нее одна генеральная идея,  связанная с этой самой жизнью,  и заключалась она в том,  что все беды женские от мужского пьянства происходили, — не оригинально,  но факт! — у меня отец пил, муж пил, сын пьет, и внуки будут пить…

— Ну-ка?  Ну-ка?  Про мужа мне расскажи!  — проявлял неподдельный интерес Пандорий Дядюнович,  ведь муж у Патрикеевны был шеф-поваром вагона-ресторана и в свое время Пандория на работу принимал.

— Да что рассказывать-то? Мудак мой решил однажды рецепт пищи богов изобрести, много лет тому назад, и вот с тех пор все изобретает, и поскольку у  него ни черта — Пандорий вздрогнул!  — не получается,  то пьет, гад такой, а потом опять на олимп этот самый пытается взобраться!

— Ты вот,  Пандорий, — совершала неожиданный поворот в своем рассказе Патрикеевна, — наверняка тоже втихую пьешь, по ночам, когда рядом начальства нет!  — грозно на него глядела — Вот, к примеру, что у тебя с рукой? Сколько работаем, ни разу мне про руку свою не рассказывал!

— С рукой? — вздрагивал от неожиданности Пандорий. — Ожог, матушка! Травма на службе!  — на ходу выдумывал — Я, конечно, до пищи Богов не дотягиваю, но однажды для любимой своей ужин сочинял, и — обжегся!

— Значит,  пьяным был! — Патрикеевна заключала, и дальше про свою долю женскую и несчастную рассказывала,  — про мужа и отца,  и сына, и змеиного духа, наконец про Захарченко, который наверняка тоже пил, кто же в трезвом виде, Пандорий, руки на себя додумается наложить?

— Да, это точно! — охотно соглашался с ней Пандорий Дядюнович, делая в уме какие-то свои выводы,  — А что если мужу твоему — вдруг предложение высказывал — не пищу Богов,  а Дьяволов  изобрести?…  Может, тогда и пить перестанет?

— Ха!  — неожиданное предложение, и Патрикеевна не на шутку задумалась…

Так вот,  в общем-то мирно жизнь в поезде протекала,  и Хвощев  с Перепальным, последних негодяев выслеживая, уже вполне довольные собой были, ведь если вспомнить, что в поезде прежде творилось, — какие ужасы,  вакханалии по ночам! — то нынешний мир и покой просто раем теперь казались,  вежливые улыбки пассажиров, полное немногословие, в душу не лезут,  за грудки не трясут, только: хай! гутен-таг! чус! си ю лайтер! ане хасимника!  — поезд тихо себе по кругу шел, — по кругу! — торжествовал Перепальный,  — за окнами небо,  солнце, — санни-фанни! – птички поют,  речушки и леса, детишки на станциях новым пассажирам приветливо машут, женщины в речках белье стирают, а мужья покуривают, на скамеечках сидят,  думку свою думают,  — полная благодать!  — от этого  света   мирского Перепальный,  как от аккумулятора, заряжался, а на самом деле от сияния Божьего,  чьими руками был создан этот прекрасный мир, — да, Хвощев?  да, Перепальный! — а та горстка негодяев оставшихся — уебу… блядь!  — просто недоразумение, для контраста, будем считать, чтобы на темном  фоне  ярче  светлое светило,  да и не на фоне,  если уж точнее быть, а на темных пятнах человеческой природы, а если уж совсем точным быть, то на одном ничтожнейшем пятнышке…

И вот наступил день, когда Хвощев с Перепальным последних содомитов из поезда изгнали,  — две супружески пары, одна молодая, утверждали, что только свадьба у них, а другая пожилая, — и до чего ж люди оскотинились!  — говорили,  что серебряная… Ну и тем более! Вам должно быть стыдно!  — кричал им в лицо Перепальный,  таких извращенцев он за время своей службы еще не видывал,  — заперлись в купе и долго на стук не открывали,  а когда дверь взломали,  такое они с Хвощевым  увидели, что и язык-то не повернется сказать! — вчетвером, обнаженные, совместные ласки свои проводили,  да еще с таким свирепым неистовством, что — как тут сказать? — не то чтобы бес их попутал, а они черта самого! – в общем, развратников этих, старых и младых, они без слов на станции высадили в том же виде,  в каком они жизнью своей, по их же словам, наслаждались,  и вслед им  вещи,  чемоданы  бросили,  всякое  там  нижнее белье… Прощай, грех человеческий! Надеемся, больше вас не увидим!

Закрыл за ними дверь Хвощев и сказал другу своему.

— Ну что, Перепальный, неужели это все? Неужели это окончательная победа?

Замерев на мгновение,  глядели друг на друга с благодарностью,  — если бы ты,  Хвощев,  тогда ко мне не пришел,  — ко мне, в жизни своей  разочаровавшемуся,  то не известно, что было бы со мной и с пассажирами! Какой бы вокруг творился грех!

— Это  не  я,  Перепальный, к тебе пришел,  а Бог меня послал!  — вздохнул полной грудью Хвощев,  человек от природы скромный и  мудрый, поскольку, если помните,  раной мудрости обладал,  — вздохнул и крепко обнял бригадира. — Пошли домой! Война окончена!

Гордые и счастливые,  они возвращались в свой вагон,  созерцая на пути своем быт,  уклад и традиции новых своих пассажиров,  у которых с тех пор как попали они в вагон,  кто когда,  ничего так, кажется, и не изменилось, — кто спал, тот спал, кто сидел, тот сидел, — в любом случае с полуприкрытыми глазами,  точно азиаты по жизни какие-то,  и, конечно,  ни слова, человеческой речи почти никакой, тишь и покой как на кладбище,  — ну и ладно,  что кладбище,  ну и ладно, что как две капли воды на прежних негодяев были похожи,  — причем все! так казалось уже, — словно мир подмену коварную произвел,  ну и пусть двойники,  пусть подмена,  главное, тишь и покой! — в который раз победители от призраков этих отмахивались,  и вошли наконец в свой вагон, и, конечно, первым делом к детям своим,  — заглянули, в купе к Нине и Жене, а потом и к Анне, стойко вопреки их уговорам желавшей ехать одной.

— Как, Анна, твое здоровье?

Анна тихо им улыбнулась, молчаливая, с виду спокойная, — с полуприкрытыми глазами, как у тех, между прочим, новых пассажиров, — может, мода такая пошла?  вечный покой при жизни своей являть да прищуриваться, или — жизнь при вечном покое?

— Если что нужно,  — улыбнулись ей Хвощев с Перепальным, — мы через стенку. Стучи!

Дверь закрыли  и к себе пошли и одновременно вдруг с улыбками остановились.

— А не пора ли нам с тобой День Победы над содомитами отметить?

Анна же после ухода счастливых победителей побледнела  вся,  и  в подушку лицом — плакать,  опять одна со своей бедой,  которой ни с кем нельзя было поделиться. — Боже! Если ты, Боже, до сих пор не явился ко мне,  — ни принцем лучезарным,  ни подругой моей Заней,  — о,  куда же пропала она?  — ни волшебником-доктором,  способным недуг мой неземной излечить, то что мне, скажи, остается делать?!

— Хватит хныкать! — раздался вдруг голос старухи, что в так быстро сгустившихся сумерках сидела уже напротив.

— О! — застонала Анна и, лицо от подушки отняв, в сердцах ей выкрикнула. — Да что тебе нужно от меня, проклятая?

— А ты до сих пор не знаешь?  — улыбнулась криво  Лилит.  —  Тело твое…

— Если тело…  — в отчаянии шептала Анна.  — то возьми,  но меня отпусти!

— Но так же,  дорогуша,  не бывает! На что мне тело твое пустое и холодное?  — терпеливо говорила Лилит,  до сих пор почему-то на жертву свою не  набрасываясь.

— Кто ты? — испуганно прошептала Анна, в угол вся вжимаясь.

— Как кто?  Я же тебе говорила… Я Лилит, женщина страстная, и в страсти своей ужасная!

— Но откуда?

— Я? Оттуда… — головой в сторону окна старуха махнула.

— А там что?  — Анна в окно взглянула,  за окном стояла  тьма,  и верхушки деревьев,  словно  чьи-то  темные головы,  то поднимаясь,  то опускаясь, в окно заглядывали.

— Там…  — зловеще усмехнулась старуха,  — Жизнь, Анна! Кривым и мутным зеркалом земной вашей жизни!  И оттуда…  неустанно смотрят на вас, смотрят и заботятся! Причем очень давно…

— Кто?  — похолодело все у Анны внутри,  а душа ее в комочек сжалась.

— Скоро узнаешь!  — улыбнулась старуха,  глядя в окно,  и  хотела что-то еще добавить,  но тут радио в купе закашляло,  и раздался голос Перепального.

— Уважаемые пассажиры, — говорил Перепальный по радио, таким способом с некоторых пор сообщал он пассажирам о том,  как ведется борьба с содомитами,  чтобы каждый из них знал, что их бригадир не дремлет. — Безмерно рад вам сообщить,  что сегодня мы изгнали из поезда последних врагов человечества! И отныне — объявлял радостным голосом Перепальный — мы надеемся, что ваше пребывание в поезде ничем более не омрачится!

— Хи-хи-хи! — в темноте захихикала старуха.

— А сейчас мы объявляем время сна!  Желаем вам спокойной ночи!  — закончил свое краткое выступление Перепальный,  и выключил радио,  и с Хвощевым, другом боевым, в честь победы наконец звонко чокнулся.

— Дзыыынь!

И пауза наступила, не у них с Хвощевым в купе, а во всех вагонах, в поезде еще тише чем прежде стало, — раз, два, три, — и почему-то никаких аплодисментов в ответ на заявление Верховного Главнокомандующего Поезда  под номером 000 не последовало,  да и странно было бы от таких вечно сонных пассажиров каких-либо аплодисментов ожидать, — сидели неподвижно и молчали,  только что с должным вниманием речь бригадира поезда выслушав,  но только полночь часы пробили, как зашевелились разом все, в каждом купе, — кто лежал, поднялся, кто сидел, на ноги встал, и — двери открывали, ходили уже по коридорам, как будто именно сейчас, в полночь,  жизнь для них началась, и если бы Хвощев с Перепальным такую картину увидели, ни за что бы в нее не поверили, как ходили по коридорам их новые пассажиры, — выйдут в тамбур, воздух понюхают, оглядятся, и – обратно, шагами коридоры мерить,  словно что-то все дружно нахаживали,  но — что?…  И вдруг то у одного,  то у другого,  прямо из плеча птица темная вырастала, на ворона похожая, ангелом падшим, — ходили туда-сюда, как призраки, со своим крылатым погоном на плечах, вот остановятся, принюхаются, осмотрятся и опять ходят старательно в своем старательно ожидании,  словно скоро,  очень скоро что-то важное в этом поезде для них произойдет…

Ух! —  прижималась уже к окнам Ишора желтоглазая,  — то к одному, то к другому,  высматривала,  — что? — неизвестно, что… то же, что и мы сейчас с вами видели: темные фигуры темного происхождения с темными погонами в виде птиц на плечах… Ааах! — застонала Ишора, голодная до зрелищ  неожиданных,  такого  начала  прежде никогда она не видела,  — что-то будет скоро!  — себе под нос прошептала,  и вагон своими лапами давай сжимать,  тело металлического любовника,  — тише,  милый!  тише, ход! не вспугни в вагонной тряске грядущее зрелище!

— Ах!  — Женя проснулся, от чего непонятно, и — привстал, Дух почуял, темный,  темной тайной пахло сырой,  огляделся: Нина спит, снова было прилег и вдруг голос услышал тихий: «Женя! Женя! Иди ко мне!»

— Кто это?  — замер на мгновенье и опять присел, ноги на пол, тапочки нашарил, и — поднялся…

— Ночь! — прошептал Пандорий и глаза его красным огоньком загорелись. Напротив Патрикеевна как обычно сидела, что-то под нос себе бормоча,  — про долю свою женскую,  про сына-мужа-и-отца,  все пьяницы! И ты, Пандорий, тоже пьяница, иначе себе бы руку не повредил, — бормотала и носом клевала,  словно  сама  пьяная,  пьяная  от  пьяниц  своих, вот-вот и головой о стол, больно будет…

— Патрикеевна!  — Пандорий оскалился,  красный огонек в глазах. — Хочешь поглядеть, что у меня с рукой?

Патрикеевна очнулась, голову подняла. — Что?

— А вот что?  — и перчатку с руки стянул,  а там, конечно, не ладонь, а копыто…

Патрикеевна, подслеповатая, прищурилась, ближе глаза. — Что это?

Пандорий ухмыльнулся.

— Ах ты, гад? Зачем свиную ножку с кухни стащил?

— И не ножка это вовсе,  а — рука!  Дура!  — Пандорий по-прежнему ухмылялся, и рукав свой закатил, а там… О! О! О! Ужас!

Патрикеевна, сон как рукой сняло, со стула вскочила, и – пятиться назад.

— Ты какой-то странный сегодня,  Пандорий, и глаза у тебя красным огнем горят!

— Хе-хе-хе! — зловеще захохотал Пандорий, решивший этой ночью победы, как только что уверял всех бригадир, наконец открыться.

— Что,  тетка мохнатая,  напужалась?! — и, лапы свои расставив, — одну человечью, а другую… гадость какая! — на Патрикеевну пошел.

Та же все пятилась и вот к стене: тупик, справа плита, слева стена…

— Не подходи, черт! А то мужу все расскажу!

— Кому-кому?  — Пандорий медленно надвигался.  — Хераклу, что ли? Этому пьянице? — остановился и хохотать, и вдруг замер.

— Я тебе расскажу!  — глаза его вспыхнули, и — набросился на нее, маленький, но с могучей нечеловеческой силой под собой ее,  как огромный страха мешок, распластал.

— Если кому расскажешь, задушу! — и копытом ее в лицо ткнул.

— Ах! — застонала Патрикеевна от боли и ужаса, и — обмякла…

… — Гады!  — закричал во сне Алексей Жуманович Шемес,  чиновник из  ОВИРа мелкой руки,  закричал и проснулся.  Приподнялся и о потолок головой ударился,  низкий потолок, — как он на третьей полке оказался, он, конечно, сейчас не помнил, помнил только свой страшный сон: словно беженцы из Ада — черти!  — ему взятку давали ящиком горилки,  а он им: гады!  на землю хотите?  не пущу!!  На том и проснулся,  вспомнил свой сон,  а потом другое, — что на свадьбу к свояку ездил, в родную деревню, помнит, свадьба была, невеста-красавица, он поздравил и тост предложил,  после выпил, а дальше урывками помнит, — то пил, то спал, то с  кем-то — не с невестой ли? — под столом обнимался, а потом его в поезд посадили,  должно быть,  на место законное, но как он на третьей полке оказался, ему было совсем неизвестно, также как и то, сколько он в пути находился, — день, два, три? — а на самом деле уже неделю, пил и на третью полку свою,  как спортсмен, как олимпийский чемпион бубка, запрыгивал, ведь человек в пьяном виде чудеса творит,  — вон,  Патрикеевна,  знает! — а потом и совсем просыпаться перестал, и так на третьей полке своей репрессий со стороны Перепального избежал, получалось, единственным сейчас пассажиром  в поезде человеческого рода являлся,  а точнее,  родом из деревни А… извините, не помню какой.

— Братцы! — Алексей Жуманович о своем явлении мир впервые оповестил,  стойко помня,  что внизу в красной сумке бутылка горилки  должна была его дожидаться,  свояк — он знает! — заботливо ему в дорогу положил. — Братцы! — голову вниз опустил, — Дайте опохмелиться! Там у меня в сумочке бутылочка лежит!

Братцы, то есть соседи по купе,  как повелось однажды  в  поезде, какими-то странными оказались,  во-первых, втроем за столом неподвижно без видимых занятий сидели,  а во-вторых,  никак на просьбу  чиновника мелкой руки не откликнулись.

— Эй,  ребятки,  вы слышите меня? — опять Шемес к соседям по купе обратился, и видя, что бесполезно, сам слезать стал, но нетвердый-похмельный,  не удержался,  и,  бедный, вниз головой полетел, — бамс! – о пол жестоко ударился,  застонал,  но не на смерть, слава Богу, крепким был,  родом и деревни О…  извините,  не помню какой,  и  подниматься стал,  и вдруг один из его соседей зловеще над ним поднялся и каблуком прямо на грудь ему наступил.

— Лежать!!…

— Пора!  — шепнула старуха на ухо Анне, и на спину ей запрыгнула, Анна же с криком за поручень ухватилась. — Никуда  с тобой не пойду!!

— Не пойдешь, а полетишь, сука!  Как миленькая! — и с силой могучей ее от койки оторвала, — ха! — оседлала ее как коня.

— Вперед!  Время ночных свиданий настало!  Шепотков, хохотков, и, конечно, в-вв…торжений в тебя!

Анна медленно  в  воздух поднялась,  уже сама себе не подвластная, дверь перед ней тихо отворилась, верно, чтоб никто из ее охранников не услышал, и  из купе по коридору медленно полетели,  в другой вагон,  и следующие двери перед ними опять вежливо открывались и закрывались…

… Женя в вагоне стоял, в каком-то другом уже вагоне, и не заметил, как здесь оказался, ноги сами его принесли.

— Женя!  Женя!  — слабый голос из другого конца вагона  раздавался…  Женя медлил, идти, не идти, — там, в конце, какое-то темное облако висело,  разрасталось на глазах,  и — лопнуло вдруг, и увидел он, как  на  него  уже стеклянный цилиндр катился,  из которого золотистый свет, медленно катился и как будто набухал… а за ним, Женя в удивлении замер, — строем тигр, волк или собака на двух лапах, обезьяны две, — все они с каждым шагом вслед за цилиндром в  размерах  разрастались, только что, казалось, размером с игрушку детскую были, а уже в человеческий рост,  а за ними человек с довольным лицом  в  красном, с галунами,  костюме шел,  видно,  — с хлыстом,  — дрессировщик,  дальше — Боже! — Герман с Гертрудой,  — уже издали Жене приветливо махали,  после — глазам своим  не верил уже!  — Павел Сергеевич, отец его покойный, за руку какого-то карлика вел — почему-то! — с лицом Маноны, и обоих, точно конвоировал, милиционер помятой внешности,  а за ними еще какие-то люди и звери,  — много!

— Женя!  — голос уже  отчетливо раздавался, и Женя не знал, то ли навстречу этой компании диковинной идти, то ли обратно бежать…

Тем временем стены коридора вдруг стали куда-то в стороны,  вширь разбегаться, и уже не коридор, а — зал, просторный, и посередине золотистый цилиндр встал,  и все эти звери и люди нарядные приветливо Женю уже окружали.

Окружили. Вдруг кто-то за руку его сзади схватил.  — Женя! Что ты здесь делаешь? — Нина с тревогой на все окрест глядела.

— Не мешай! — Женя руку вырвал и отвернулся от нее.

— Правильно, не мешай! — строго Гертруда сказала, по-хозяйски оглядела всех, а потом. — Сегодня великий праздник у нас! Праздник Великого Скорпиона!

И тут же все в ладони захлопали,  а Гертруда перст свой устремила прямо на золотистый цилиндр,  огромных размеров уже, высотою под самый потолок.

— Слава Великому Скорпиону!  — и все уже на аквариум глядели, а в нем, в золотистой воде, кто-то невидимый, клешнями воду расталкивал, в самом деле похожими на скорпионьи…

— А теперь,  Женя, — отец его покойный Павел Сергеевич объявил, — посмотри, кого мы сюда привели!

И рукой  взмахнул,  и  люди и звери расступаться стали,  и Женя в проходе увидел вдруг женщину неземной  красоты,  именно  такими  он  в детстве фей себе представлял, читая сказки, — с белым лицом и волосами золотистого цвета,  царственно она к Жене с  улыбкой  шла,  в  голубом платье до пят.

— Кто это? — загадочно Женю Гертруда спросила.

— Мама! — сердце у Жени забилось в груди.

Фея палец к губам своим приставила: Тссс… И — замерло все.

… Анна  по коридору летела — из вагона в вагон,  а из купе то и дело пассажиры выглядывали и почему-то ей приветливо улыбались,  а может,  не ей,  а старухе Лилит, сидевшей на ней верхом. Слева же в окна уже Ишора заглядывала,  хохотала опять, было слышно, как: Ха! Горемычная!  Опять… чужую похоть утолять? Попалась в лапы старухе! Не везет тебе с хозяевами! Что прежде, что сейчас!

— Заткнись! — старуха Ишоре немедленно бросила и пятками острыми, как шпорами, Анне в бока. — Быстрей!

Дверь перед ними очередная открылась, тамбур, и снова вагон, Анна на мгновение замерла, — не вагон, а зал, огромный и весь в позолоте, и они уже под самым потолком летели,  а внизу,  как в цирке, много-много зверей и людей.

— Вперед!  —  старуха скомандовала,  и Анна над залом поплыла,  в центре которого какой-то огромный золотистый аквариум стоял,  а вокруг него  люди и звери веселились,  как вокруг новогодней елки,  в стороне же,  Анна вдруг заметила,  Женя стоял с какой-то нарядной женщиной,  и хотела  было позвать его,  но ни сил,  ни голоса,  — все старуха в эту ночь у нее отобрала, — Женя! — лишь один мертвый звук.

— Это не наш праздник!  — металлическим голосом старуха объявила, и опять Анне пятками в бока, и так Анна мимо чужого праздника и пролетела, даже оглянуться не успела, снова дверь, — тамбур, тамбур, и другой вагон,  с виду обыкновенный, но навстречу им кто-то медленно летел, Анна пригляделась,  кажется,  разносчица, огромная, как дирижабль, поравнялись, Лилит: «Пропусти человека!», и — дальше Патрикеевна полетела,  никакого  внимания на встречную не обратив,  дальше,  с бледным и заплаканным лицом, вот к окну открытому подлетела, верно, воздухом подышать, и — замерла.

— Что, дура, плачешь? — Ишора с той стороны окна ее уже поджидала.

Патрикеевна горестно вздохнула.

— В связь плотскую с  самим  дьяволом  вступила!  —  и  заплакала опять.

— Это с тем, что ли, одноруким поваром?

— Да…

— Да не дьявол он совсем,  дуреха! Просто — черт рядовой!… Ну и что из-за этого плакать!

— Так он, гад, меня изнасиловал!

— Ну и радуйся,  глупая! Хоть кто-то к тебе прикоснулся! Твой-то, поди, сто лет к тебе уже не приближался!  — Ишора ее успокаивала, знавшая про обитателей своего поезда абсолютно все. — Ведь так?

— Так, — вынуждена была согласиться с ней разносчица.

— А сейчас куда летишь?

— Хм! — захныкала снова Патрикеевна. — Этот гад приказал мне мужа Херакла убить!

— Ах вот какой поворот дела! — оживилась Ишора. — Значит, ревнует тебя к  твоему  пьянице горемычному!  А на кой он тебе в самом деле со своими рецептами пищи Богов?

— Ой,  не знаю! — закачала головой Патрикеевна, руками за створки окна держась,  воздух свежий вдыхала,  но от скверны ее, наверное, уже ничто не могло очистить.

— Давай, на прогулку со мной! — скомандовала вдруг Ишора, — Я тебя успокою!

И ручищами своими за плечи разносчицу схватила,  и как дочку свою на руки взяла…

— Хо-хо-хо!  — гулко захохотала,  Патрикеевну под мышку,  и вдоль поезда понеслась. — Не грусти, подруга! Все у нас с тобой будет просто отлично!

… — Вот,  прибыли наконец! — предупредила Лилит Анну, и у двери в купе они остановились.  Тут Лилит с Анны соскочила, дверь рукой Аниной открыла — внутри полумрак, и шепот горячий туда бросила: Адамы!…  Адамы!

В купе трое за столом неподвижно сидели,  но на голос Лилит  медленно зашевелились.

— Кто это?

— Это  я,  Лилит!  — Лилит в купе вошла,  и Анну силой на кровать усадила.

— Ах,  Лилит?  — снова в стане троих оживление.  — Скажи,  Лилит, мы… уже в изгнании?

— Давно! — подтвердила старуха. — Что ж вы так в темноте сидите?

— Так  мы  же думали,  что мы еще в раю,  — встал наконец один из них, и включил в купе свет,  и Анна увидела:  один темнокожий,  другой азиат, а третий,  кто свет включал, — белокурый с голубыми водянистыми глазами.

— Здравствуйте,  Адамы!  —  насмешливо старуха произнесла.  – Как лучше к вам обращаться?  Кто первый из вас?  Кто второй? А кто… третий?

— Однозначно я первый! — тут же вскочил раскосый Адам.

— Сиди уж, чурка! — небрежно осек его белокурый Адам. — Я первый, а вы — вторые!

— Во,  видел? — темнокожий азиата в бок толкнул — Только на землю ступили, и уже расизм пошел… Может, бунт с тобой устроим?

— Ладно,  братья,  побунтовать еще успеем!  — миролюбиво произнес Адам первый. — Лучше за изгнание выпьем! За факт…!

— Это можно!  — неожиданно согласился с ним Адам с раскосыми глазами.

— Нет, с расистами я не пью. — пробурчал темнокожий Адам.

— А я выпью! — вопреки своим принципам поддержал его азиат. – Тем более, нас, северных, давно уже споили!

— Выпьем! Выпьем! — бойко воскликнул белокурый Адам и даже молодцевато замаршировал на месте. — За изгнание и за дружбу народов!

— Вы подождите пить!  — опомнилась старуха. — Я же вам Еву привела! И вообще, — купе оглядела — змей-то у вас есть?

— А как же! — весело ей тунгус, или якут, или калмык ответил и достал  из-под  стола из красной дорожной сумки большую мутную бутылку.  — Вот тебе, Лилит, со змеем, трофейная!

— Эй! Эй! Без меня не пейте! — вдруг кто-то из-под койки, из рундука, закричал, на которой как раз раскосый Адам сидел.

— А это кто? — испуганно старуха спросила.

— Не беспокойся! Это земной пленник наш! — ответил ей белокурый с водянистыми глазами и — раскосому. — Давай, наливай!

— Нет! Вы подождите! — опять старуха их остановила. – Праздновать после будете! Давайте сначала с Евой разберемся!

— А что с ней разбираться? — темнокожий Адам произнес и похотливо Анну с головы до ног оглядел.

— Эта Ева очень уж странная, — загадочно предупредила их Лилит. — И если мы сейчас с ней тщательно не разберемся, то, вы знаете, г л а в н ы й вами будет очень недоволен… Слышите?

И все трое в тот же момент покорно замерли…

… Женя с Мамой под руку ходил по краю зала,  а там,  в  центре, возле  золотого  аквариума,  вовсю  веселились  гости,  приглашенные на праздник Великого и Невидимого Скорпиона.

Мама гладила Женю по руке, вздыхала и то и дело любовно его оглядывала,  а Женя после такой неожиданной встречи  пребывал  в  глубоком смущении.

— Мама,  — наконец произнес Женя,  — ты у меня такая красивая!  Я всегда знал, что ты у меня красивая…

— А ты у меня какой красивый?  — улыбнулась Мама  своей  очаровательной улыбкой и погладила его по голове.

— Мама, скажи, — с волнением оговорил Женя, — почему ты нас с отцом бросила?

Наступила пауза, и Женя вдруг увидел, как покойный отец его Павел Сергеевич,  лихо выбрасывая ноги,  отплясывал с Ниной,  а Нина, всегда печальная Нина,  — даже странно было наблюдать! — весело и задорно хохотала.

— Сынок, присядем, — предложила вдруг Мама, и они сели на стулья.

— Запомни,  сын,  это очень важно, то, что я сейчас тебе скажу, — говорила она,  гладя его по руке,  — Ведь для этого  я  тебя  на  этот праздник и пригласила…

Женя — сердце замерло! — весь обратился в слух.

     — Ты,  Женя,  был первым и последним дитем моей страсти. – начала говорить Мама,  и было видно,  что она тоже волновалась,  — Я страстно любила твоего отца Павла Сергеевича,  но когда ты родился, чувство мое угасло,  я разлюбила его и ничего не могла с собой поделать, и страсть моя,  казалось, уснула, чтоб больше не просыпаться никогда. Но однажды в наш дом приехал погостить его друг,  офицер-красавец и казначей  пехотного полка трубопроходчиков…  Он был умен, чуток и тонок, он пробыл у нас три дня,  и за это время, Женя, я успела в него так влюбиться, что просто не находила себе места в своем доме, и он, конечно, это замечал,  и в третью ночь мы с ним встретились,  и через час  я  тайно  вместе с ним уехала…  Пойми меня,  Женя, страсть моя не могла больше жить в душном покое нашей семьи,  и потому я вас бросила. Я не помнила ни себя в тот момент, ни отца, ни даже тебя, мой маленький, — я уехала с ним в другой город,  и там мы жили,  и страстно любили друг друга, и все,  казалось,  складывалось  у  нас  как нельзя лучше…  Но однажды ночью,  когда мой офицер, оставив меня, спал глубоким сном, я, бессонная,  ходила все по комнатам,  ведомая неведомой мне тревогой, и вдруг поняла,  что он,  этот красивый и чуткий,  и умный офицер, слишком мал для моей страсти,  — страсть моя,  Женя, разгоревшаяся благодаря этому человеку,  вопреки моему рассудку  желала  большего,  других  любовных  встреч,  и я стала встречаться с его друзьями, приятелями и коллегами, — я, как говорят в таких случаях обыватели, изменяла ему налево и направо, а потом совсем оставила его….

     — Гонимая своей страстью, я жила то у одного, то у другого, то со всеми одновременно,  но по-прежнему задыхалась в их душных мирках, мне не хватало воздуху и свободы в их объятиях,  и тогда, Женя, — Женя заметил,  как дрожала ее рука, — я стала выходить темными ночами на улицы, в гневной надежде на то, что, быть может, где-то я встречу человека,  который утолит мою страсть хотя бы на час, на другой, — о большем я и не мечтала! — я искала темных насильников, маньяков, жутких убийц, и в конце концов находила их, они брали меня грубо и жестоко, прямо на пустырях, в лифтах и подъездах, — Господи, где угодно! Ведь везде Богу угодно  бросать  друг  другу в объятия людей!  Ибо нет такого места на земле, где нельзя утолять свою страсть! — но и эти встречи, Женя, нисколько  не  успокоили меня,  даже эти темные насильники не утоляли мою страсть,  а только разжигали ее все больше и больше, и я теряла рассудок,  Женя,  я бродила,  забыв дорогу домой,  одна по ночным пустынным улицам,  и уже сама,  словно последняя в мире  насильница,  выискивала своих счастливых жертв, но никого кроме тех, кого однажды встречала, я не находила…  Казалось, я уже знала весь ночной город, до каждого его пятнышка  и морщинки и трещинки,  в которой мог прятаться ночной человек,  еще не знавший моих ласк и объятий!

     — Однажды я наткнулась на патрульную машину, и милиционеры забрали меня с собой, приняв меня, конечно, за ночную проститутку… Я хохотала им в лицо, я говорила им, да, если вы так хотите, то я проститутка!  Тогда попробуйте взять меня,  покажите и вы свою мужскую силу,  и они прямо там, у себя в отделении, в грязной камере для бомжей, ночных пьяниц, преступников, брали меня по очереди, и с каждым из них я наслаждалась до конца,  насколько я могла наслаждаться, и они, уже обезумев и забыв по свою работу, брали меня целую ночь, а я просила… нет, требовала еще и еще, но под утро и они угасли… Тогда я стала умолять  старшего из них, капитана, посадить меня в камеру, полную самых отпетых  негодяев, — ведь у вас должна быть такая! — и он сжалился надо мной, и бросил меня к этим мерзавцам…

     — Не знаю! В самом ли деле те заключенные были отпетыми негодяями?… Войдя к ним в камеру, я сразу предупредила их, чтобы они строились в очередь, а кто из них первый, пусть решают сами, и после, гонимая своей страстью,  я отдавалась…  нет, брала опять, — и первого, и второго,  и третьего, без устали, словно каждая минута, секунда, мгновенье этого темного восторга для меня могли стать последними…  когда я обошла их по кругу, эти пылкие негодяи бросились на второй, и кто-то из охранников,  я помню, то и дело заглядывал в наш столь толп…ливый альков,  и криками, а то и дубинкой подбадривал насильников, а когда и они стали уставать,  я по-прежнему дрожала от нетерпения,  и кричала и пыталась разжечь в них новую страсть, но они могли лишь издеваться надо мной,  и запихивать в меня, бессильные и ничтожные, всякие гадости, точно пытались вывернуть меня наизнанку,  а значит, таким образом обезопасить меня, а потом и вовсе оставили меня в покое… И это есть ваша страсть?  — хохотала я над их поверженными телами, топтала их, била ногами,  танцевала на их телах,  но они — одно название  негодяи-мерзавцы-насильники!  — испуганно отмахивались от меня, как от какого-то дьявола-милиционера!…  Когда все они заснули, раз и навсегда поверженные  мной,  в камеру затолкнули еще одного преступника,  и я решила не трогать его, мы стали с ним разговаривать, он был очень хорош собой, и оказался…  дрессировщиком,  работавшим в заезжем цирке, и за то, что он по делу, как он сам говорил, избил своего директора, его и посадили в камеру…

— Дрессировщик? — повторил испуганно Женя, глядя на дрессировщика в зале,  который в этот момент как раз укрощал взбесившегося тигра,  а все ему аплодировали.

     — Да, дрессировщик! — подтвердила Мама, продолжая, — Мы очень мило с ним разговаривали, и он уже волновал меня, но я не стала бросаться к нему со своими объятиями,  а упросила капитана выпустить нас двоих, тем более я им самим давно надоела. И под утро на рассвете мы вышли из тюрьмы,  и пошли по пустынному городу, я попросила своего нового приятеля показать мне его цирк,  хотя и просить его особенно не  нужно было,  потому что я видела,  что он уже был очарован мною… Он привел меня к себе,  и перед тем,  как отправиться на экскурсию,  мы уже все, без лишних слов, понимали, и в тот же день я осталась у него жить… И он был горяч и полон страсти, он был лучше чем кто-либо, кто был прежде у меня,  но я-то, мудрая и скорбная, знавшая все заранее, понимала,  что и это счастье когда-нибудь для  меня  закончится,  —  его  молодая страсть!  —  и  потому,  когда  он уходил на работу,  на свои чудесные представления, я, Женя, оставаясь одна и думая о своем будущем, а точнее, о будущем своей страсти, уже не могла не заглядывать в клетки его зверей, пытаясь найти в их диких глазах то, что мне было нужно…

— Мама!!  — вдруг остановил Женя ее рассказ,  никогда и не помышлявший о том, что у него именно такая мама. — Мама! Скажи мне… — голос его дрожал — и потому все твои… любовники сейчас здесь?

— Да! — призналась Мама в чем-то очень важном для себя, и обворожительно улыбаясь выдержала паузу…

… Старуха Лилит с важным видом прошлась по купе,  и,  дождавшись, когда все Адамы успокоятся, достала из карманчика желтый платок, — Анна вздрогнула! — принадлежавший Анне, в который она так часто плакала, непонятно, каким образом оказавшийся у Лилит.

— Итак!  — развернула она платок, как книгу, и то ли стала читать по  нему,  то  ли  делала вид,  что читает,  — Краткая история болезни Евы…  Наша Ева спустилась с небес. Это первое… — на мгновение прищурилась,  словно разбирая в Анином платке слова, — Второе! Оказавшись в поезде,  обнаружила себя — обратите внимание! — насквозь пропитанной ядом мечтательности! Хм! Даже когда ее прежний хозяин сдавал Еву клиентам за деньги, она умудрялась, отдаваясь им, по-прежнему о чем-то мечтать!

— О чем?  — прервал ее белокурый Адам.

— Ну как водится, о своем небесном принце!… И третье: вероятно, именно  по причине своего заболевания имеет незаурядное свойство отрываться от земли, поднимаясь в воздух!

— Вот это да! — воскликнул удивленно темнокожий Адам.

— Да нам такая  Ева не нужна! — вдруг сделал скоропалительный вывод первый представитель северных народов.

— Прекратите разговорчики!  — властно произнес белокурый Адам, по всей видимости, никогда не забывавший о своем первенстве. — Дальше!

— У Евы — читала дальше по желтому платку Лилит,  — на этой земле было несколько хозяев,  и все они пытались излечить ее от мечтательности.  А последние даже вложили в нее какую-то тротиловую гадость, называя ее волшебным снадобьем, и — взорвали девушку изнутри!

— Как это взорвали?!  — испуганно воскликнул раскосый Адам, глядя то на старуху, то на Анну, то на других Адамов.

— Как-как?…  Произвели взрыв,  очевидно, сами о том не подозревая, — в сторону потустороннего мира, после которого в пациентку стали вторгаться какие-то земные замухрышки,  — солдатки,  кондукторши, учительницы… путь которым в конце концов преградила я!

— И что в результате, фрау? — деловито осведомился белокурый, выдавая свое германское происхождение.

— В результате,  — объявила старуха, наконец захлопывая свою желтую книгу,  — пациентка, по-прежнему бредя своим принцем, остается такой же мечтательной, какой была и раньше… Ну что будем с ней делать, Адамы?

Спросила она и опять стала прохаживаться по купе.

— Как что? — воскликнул белокурый Адам, — Для начала на стол! Осмотрим ее! А после консилиум! — и зловеще уставился на Анну…

… В золотистом цилиндре-аквариуме наблюдалось  какое-то  волнение, очевидно,  невидимый  скорпион  уже реагировал на танцевавших под музыку людей и зверей,  и то и дело тыкался в стены клешнями,  — казалось, еще немного и он появится весь.

Женя заворожено глядел на все, что происходило вокруг него, — на музыкантов, почему-то состоявших сплошь из зверей, причем хищников,  и на людей, безоглядно веселившихся в центре зала.

— Я входила в клетки,  Женя, — рассказывала тем временем ему Мама свою историю,  — к каждому зверю,  ночью, когда мой дрессировщик спал, снова мною побежденный…  Я входила в клетки,  потому что никто, увы, из людей не мог меня победить,  и, конечно, каждый мой зверь был сильнее и яростней любого моего любовника!  И однажды ночью в какой-то момент мне даже показалось, что я победила свою страсть, а значит, обрела свое счастье… Но на утро, Женя, на постылое пасмурное утро, которое длилось с тех самых пор,  как я бросила вас с  отцом,  на  утро  я опять понимала,  что все это обман…  Никто не мог,  Женя, уничтожить мою страсть,  — ни звери, ни тем более люди, и когда я дошла до самого яростного и смертельного опасного зверя,  когда я оказалась в клетке с  тигром,  и он взял меня, а потом еще и еще, а после, как любой ничтожнейший мужчина, в конце концов отполз от меня, я поняла, Женя, я все в одно мгновение про эту жизнь поняла!  Я поняла,  что все люди и звери, все творения природы,  — все одни миражи,  живые призраки, за которыми непоколебимо стоит один Бог Страсти, невидимый и великий, правящий нами, как марионетками, и имя ему, Женя, имя ему — Скорпион, который жалит своих тварей, разливая в их телах и душах свою ядовитую страсть, а после только наблюдает за тем, как его подопытные корчатся в судорогах от боли,  не в силах ни утолить,  ни погасить его страсть,  ни в конце  концов сгореть в ней заживо…

     — И когда я поняла это окончательно,  я решила если уж  не  убить своего Бога,  то — изгнать его из себя!… В ту же ночь, Женя, я покинула своего дрессировщика, я вернулась в ту тюрьму, в которой мы с ним когда-то  и  познакомились,  я  нашла своего знакомого капитана,  хотя вместо него — не важно!  — мог быть кто угодно,  я была очень взволнованна, но я упросила его поехать к нему домой… я сказала ему, что я, женщина по имени Желание,  хочу праздника,  и  он,  конечно,  довольно быстро согласился, да и кто бы в этом мире посмел мне отказать!?… По дороге мы накупили с ним еды и вина,  и после заперлись в его доме,  и начали веселиться как могли,  мы пили и любили друг друга, мы безумствовали,  и он брал меня, брал, пока в нем были силы, а потом, уже ожидая скорого конца, все, конечно, просчитав заранее, — когда силы его покинут,  я напоила его,  и сказала ему, давай, милый, сделаем вызов этому Богу  страсти,  давай  покажем ему,  что мы с тобой можем с презрением глядеть ему в глаза, что мы плевали на ту жизнь, в которую он нас, людей, ввергнул, давай останемся здесь, и никуда больше из твоей квартиры,  ни в какой е г о мир,  не выйдем! Давай! — согласился он, не знаю, правильно ли он понял меня тогда,  или просто был пьяным, хотя в любом случае мне это было не важно, и я предложила ему сыграть в русскую рулетку, — да-да! не на жизнь, а на смерть! — он послушно достал револьвер и оставил в барабане один патрон,  и я сразу же предупредила  его, что  я  как великая женщина по имени Желание буду играть по-своему:  он  будет целиться в висок,  а я — капитан,  ты смотришь? — вот так, приставляя дуло к своей складке между ног, к своей трещине, к порогу страсти, ко входу Бога наконец и  выходу, — поймать и убить его раз и навсегда,  и  с замиранием в сердце я уже следила за ходом нашей игры,  — раз-осечка,  два-осечка, повезет, не повезет? — и мне повезло, Женя… мне неожиданно повезло,  патрон выпал на меня,  я выстрелила,  и – вот теперь я здесь!

— Мама!!! — закричал Женя,  уже в истерике,  весь белый, и – руки его тряслись. — Мама, кто ты?!

— Тише,  сын мой… Тише, дитя моей страсти! Я твоя мама и больше никто!

Ух! — неслись все в безумном бесконечном хороводе, и Мама схватила Женю  за  руку,  и повела за собой,  затем побежала,  все быстрей и быстрей, и уже все мелькало в глазах, одно головокружение!

— Ааааа!! — кричал Женя, не в силах остановиться…

… Бутылка с мутной горилкой стояла на краешке стола,  а плененный чиновник  мелкой  руки  Алексей Жуманович Шемес стучал отчаянно по стенкам рундука,  в котором так долго заключался,  — Выпустите меня!

Но никто в купе не обращал на него никакого внимания.

— Ну что,  господа,  вы скажете? — наконец оторвал свой взгляд от Анны белокурый Адам. — Какие у вас будут соображения?

Двое остальных Адамов все еще внимательно разглядывали обнаженное тело Евы, причем весьма профессионально, ведь как никак согласно имени своему они являлись самыми первыми в истории человечества  гинекологами, но даже для них тело Анны оставалось загадкой.

— Я думаю,  — наконец начал говорить представитель северных народов, — что эта Ева нам никуда не годится!

— Это мы уже слышали, — раздраженно произнесла старуха Лилит.

— Just fuck her and…  точка!  — воскликнул африканец с присущим ему темпераментом. — А потом посмотрим!

— А на что смотреть?  — возразил ему желтолицый, — Все сношения с этим странным телом бессмысленны.  Поэтому я предлагаю…  – улыбнулся раскосый Адам и многозначительно оглядел присутствующих.

— Что? — осторожно спросила Лилит.

— Бум! Бум! — просился на волю чиновник мелкой руки.

— Заморозить ее и сделать из нее чучело!  — воскликнул якут,  — И воспринимать как  знак  женской  и  женственной  неподвижности!  Здесь где-то в поезде должна быть мерзлота… То есть подпол! А на место Евы подобрать другую женщину!

— Да ты что, узкоглазый, с ума сошел?! — закричала и даже затопала  ногами Лилит,  защищая свою подопечную.  — Какой еще знак?  Ты это брось свои шаманские штучки!  — и с надеждой на  поддержку  взглянула, конечно, на европейца. — Ваше мнение, Gerr?

— Fuck her и — точка! — опять выкрикнул темнокожий.

— Я думаю, можно пойти на разумный компромисс, — загадочно улыбаясь, произнес германец.  — Мы сделаем из нее чучело, но живое…  —  и вдруг замахал руками, — Ахтунг! Махтунг! Освенцим! Концлагеринг!

— Пожалуйста, говорите на языке межнационального общения! — сдерживая волнение, вежливо улыбнулась старуха.

— Я полагаю,  — сказал германец, — что настало время и нам попробовать излечить ее своими силами от мечтательности!

— Но… каким образом?

— Вы забыли,  господа! — самодовольно усмехнулся белокурый гений. — Ведь все за нас в этой истории человечества уже придумано!  Грехопадение!! Тем более, у нас есть свой змей!

— Вы…  думаете? — неуверенно проронила Лилит, то ли опасаясь за Анну, то ли за змея.

— Да, я так думаю! — поставил точку Адам с водянистыми глазами, и взял со стола бутылку, магическим движением обвел ее ладонью, и открыл пробку. — Змей… выходи!

Все в ожидании замерли,  а в бутылке с горилкой в самом деле началось какое-то брожение,  мутная жидкость уже медленно циркулировала, и вот из  горлышка  выпорхнуло  белое  облачко с характерным запахом,  а вслед за ним к всеобщему изумлению выплеснулась змеиная голова, неожиданно больших — с человечью! — размеров.

— Шо,  батька? — выдохнул змей и с готовностью уставился на белокурого Адама.

— Взять ее!  — истерично выкрикнул германец, тщательно скрывая от всех свой испуг и удивление. Вероятно, он сам не ожидал такого змеиного исхода.  А змей стал медленно выползать из сосуда,  уже нацеливаясь на бедную жертву.

— Шшшыыы! — раздавалось его шипение. Все заворожено наблюдали за происходящим. – Шшш-шшш!

— Ааа!!  — вскрикнула Анна, сжалась от боли в комок, и – взлетела в воздух…

… — Ах! — вскрикнул Хвощев и вскочил, он проснулся от какого-то странного стука, а может, от ужасного сна, протер глаза, и остолбенел: в окно действительно стучали,  но — кто? никто бы не поверил… разносчица Патрикеевна,  огромная,  словно подвешенная кем-то в  воздухе,  с той,  уличной стороны, дразнила Хвощева, — показывала ему язык, размахивая своими белыми руками.

— Фу!  Чертовщина  какая!  — затряс головой Хвощев,  зажмурился и опять открыл глаза, — и конечно, за окном уже никого не было. Многовато мы вчера выпили,  подумал он,  взглянул на храпевшего Перепального, наконец поднялся, вышел в коридор и закурил.

Подошел было к открытому окну и вдруг замер:  какой-то темный дух наплывал на  него из глубины вагона,  и вдобавок,  странные звуки были слышны: хохот,  шипение,  отрывистые  смешки,   какая-то   иностранная речь… Хвощев,  почуяв неладное,  тут же пошел в конец вагона и вдруг остановился, решив проверить, на месте ли дети.

Открыл купе:  Жени и Нины не было.  Открыл второе,  и там… Боже мой!

Он вбежал в свое купе и стал со всей силы трясти Перепального.

— Перепальный! Беда!… Детей нет! Ты слышишь?! Ни Жени, ни Ани!!

Ух! — снова к окну Патрикеевна подплыла,  заглянула  вовнутрь,  и жуткой улыбкой,  не свойственной ей, улыбнулась. Хохот раздался, — Ишора,  под мышку подругу схватив,  снова вдоль поезда  понеслась.  —  Не грусти, подруга! Все у нас с тобой будет хорошо!

А тем временем в зале золотом при ярком свете огней играла  музыка,  а  на сцене яростно совокуплялись обезьяны под зорким наблюдением печального дрессировщика,  тигр с волком с шапкой ходили по кругу, собирая со зрителей дань на продолжение обезьяньего рода.  А несколько в стороне от толпы бесцельно бродил карлик, теперь уже почему-то с лицом Германа, а Герман соответственно с лицом Маноны вместе со своей супругой и другими неизвестными Жене гостями человеческого происхождения  с восторгом играли в «ручеек». Павел Сергеевич по-прежнему танцевал томно с Ниной,  а Нина,  чему-то грустно улыбаясь,  держала голову на его груди.  В углу капитан милиции одиноко,  сам с собой,  играл в русскую рулетку, судя по всему, незаряженным пистолетом, а Женя танцевал с Мамой на месте,  неуклюже переступая с ноги на ногу. Мама шептала ему на ухо:  «Теперь, сын мой, я тебе все рассказала! Честно и без прикрас! И почему я бросила вас с отцом…  И кто я такая!  И теперь только тебе, сын моей страсти, судить обо мне!» И — прижалась к нему, и Женя не выдержал и заплакал.

— Господа! —  вдруг раздался  чей-то тревожный голос.  — Господа, внимание!

Все оглянулись: у входа в зал стоял Пандорий и оживленно размахивал руками.

— Немедленно закрывайте свою вечеринку!  И это… это забирайте с собой! — показал он на аквариум, в котором, вероятно, уже спал невидимый скорпион,  так и не показавшийся публике.  — Сюда идут  начальники поезда!

И тут же побежал на выход оповещать других.

Все, кто был в зале,  стали быстро, почти по-армейски, вставать в строй прямо перед аквариумом, — в том же порядке, в каком они и прибыли. Тигр, волк, обезьяны, люди…

— Мама! Мама! — уже кричали они. — Уходим!

— Мама! — вцепился в маму Женя. — Ты опять уходишь? И… мы с тобой больше никогда не увидимся?

— Почему же никогда? — улыбнулась Мама. — Увидимся, сын мой, если ты этого захочешь…

— Как?

— А вот тебе шприц!  — неожиданно выставила на  ладони  золотистый  цилиндрик,  копию того большого, пока еще находившегося в зале. – Тебе стоит лишь уколоть себя, и тут же попадешь ко мне! В мое царство!

— Просто так?

— Только так!  — снисходительно улыбнулась ему Мама, поцеловала и стала медленно отходить от Жени.  — Запомни! Если Великий Скорпион жалит своим жалом страсти людей и зверей, то почему же я, изгнавшая его из себя, не могу теперь иметь…  свое жало!

И быстро попятилась прочь от Жени,  по-прежнему ему  улыбаясь,  — вот встала наконец в строй,  и все они начали быстро пятиться назад, к выходу,  а аквариум покатился вслед за ними,  — сам! — еще мгновение и никого  уже не было,  и в тот же момент стены зала побежали друг другу навстречу,  а потолок падал вниз, и вот опять коридор, коридор в вагоне,  в котором,  в разных его концах, стояли лицом друг к другу Нина и Женя.  Раз, два, три… и Нина бросилась к Жене, — Что… Что сейчас с нами было? — и обняла его, — А это что у тебя в руке?

… Змей из бутылки то сжимал страстно Анну,  висевшую в воздухе, то разжимал,  а потом входил в нее, — капельки пота светились на лбу у Анны!  — и опять выходил,  и все эти движения он совершал размеренно и старательно, на что все Адамы и Лилит дружно ему аплодировали.  — Браво! Браво! А змей, весьма довольный вниманием публики, словно в цирке, вымуштрованный дрессировщиком,  выгибал шею и кланялся зрителям во все четыре стороны.

— А?  Что я вам говорил?  — то и дело восклицал белокурый Адам, с гордостью оглядывая своих, теперь уже в  точности  подтверждалось, младших  братьев  по разуму,  и особенно радовалась Лилит,  прыгала на месте и хлопала в ладоши, как маленькая девочка, а после каждого трюка все снова обсуждали чудесное искусство змея,  и вдруг в дверь постучали, и в купе наступила тишина.

— Кто там? — измененным голосом спросил белокурый Адам, по-звериному втягивая носом воздух, и, почуяв, что опасности нет, открыл дверь.

На пороге стоял все тот же Пандорий,  все такой же встревоженный. Змей вытянул голову и зловеще зашипел, но Пандорий совсем его не испугался.

— Братки!  Кончайте представление!  Шухер!  Сюда начальники идут! Быстро! — и дальше побежал оповещать, а в купе все засуетились.

— Змей,  в бутылку! — скомандовал германец. — А вы… вы выносите девку! Да! И оденьте ее!

Два младших Адама вместе с Лилит быстро и грубо одели  казавшуюся безжизненной Анну, чуть не порвав на ней платье, и вынесли ее из купе.

Дверь закрылась,  германец же закупорил вслед за послушным  Змеем бутылку и поставил ее на стол. Затем оглядел купе, — все ли в порядке? — конспирация! — и вдруг вспомнил о затихшем и уже давно пленнике.

— Черт,  ни дай Бог,  подох!  — зашипел он и поднял койку,  — Эй! Гражданин земли, поднимайся!

И отчаянно стал хлестать его по щекам,  и тот наконец на  радость Адама зашевелился.  Тогда  белокурый сам вытащил пленника из багажного отделения и посадил на койку.

Алексей Жуманович Шемес выглядел,  конечно, не самым лучшим образом, квелый и дурной, с посиневшим лицом, он раскачивался из стороны в сторону, как какой-то нелепый божок неизвестного человечеству племени, но два,  три — атунг-махтунг! освенцим-концлагеринг! — хлопка и шлепка от бравого нибелунга, и бывший пленник начал приходить в себя.

— Вы извините,  — вежливо произнес Адам,  — у нас  здесь  рабочее совещание проходило! Секретное!… А? Извиняете?

И тут же, предваряя любой ответ, — хитрый тактический ход! — поставил перед  ним бутылку с горилкой,  а затем достал из его же красной сумки какую-то снедь.

— Ешьте! Пейте! Наслаждайтесь! — радостно закивал головой германец и поправил на груди у одуревшего чиновника  из  ОВИР  яркий  цветастый галстук, — между прочим, подарок от очередных беженцев.

… Хвощев с Перепальным бежали сломя голову по коридору,  из вагона в вагон, и кричали уже на ходу: «Аня! Женя! Нина!» Бились в двери купе, где открыто, заглядывали, но нигде их не находили, — только безмолвные пассажиры, как и прежде, неподвижно сидели за столами с полуприкрытыми глазами.

«Опять мы с тобой,  Хвощев, все прошляпали! — зло приговаривал на бегу бригадир поезда,  — Рано мы с тобой победу начали праздновать!… Может, эти новые пассажиры еще похуже прежних содомитов будут! Ааа?!»

И — бросались в следующий вагон, кричали, стучали в двери, открывали, и казалось уже,  что не найдут они детей своих, и — что тогда им делать?! Но — радость!  — в одном из них наконец обнаружили Нину с Женей: Нина  держала за  плечи  Женю и как будто пыталась из него что-то вытрясти.

— Что… у вас случилось!? — подбежали к ним.

— Ничего,  — невозмутимо ответил им Женя и как-то криво им  улыбнулся.

— А где Анна?

— Анна? — заволновалась Нина и растерянно. — Мы не знаем, где Анна?

— Вперед!  — скомандовал Перепальный, — А вы возвращайтесь немедленно к себе!

И снова бросились по коридору, вбежали в вагон-ресторан, заглянули на кухню,  там — Пандорий лихо точил ножи,  приветливо им улыбнулся, вероятно,  готовясь к рабочему утру,  — Где Анна? Я не знаю! — ножи на мгновение замерли… И дальше побежали, заглянули в другое купе к Патрикеевне: там сидела Патрикеевна и ласково обнимала мужа, своего горемычного пьяницу,  — Патрикеевна,  ты Анну не видела?  Нет! – рассеянно сказала разносчица и прижала к себе супруга.

— Черт! Черт! — в сердцах выкрикнул Перепальный, и друзья побежали дальше,  и только они с глаз  исчезли,  как  Патрикеевна…  вместо улыбки — зловещий оскал, и глаза уже красным огнем горели.

— Все, я свободна! — объявила сама себе, и с отвращением оттолкнула от себя холодное тело мужа,  хохот раздался из ее купе, точь-в-точь такой же, какой исторгала ее старшая подруга Ишора.

— Я свободна!!

Хвощев с Перепальным бежали из вагона в вагон, и везде было то же самое,  — нигде Анны не было!  — до самого последнего добрались,  и на всякий случай в тамбур заглянули.

— Анна?!

Бедная Анна сидела в холодном тамбуре,  вжималась в  угол,  белая вся и прозрачная,  в своем ветхом платьице, как-то небрежно надетом, и дрожала вся, словно задыхалась…

— Анна! Анечка! Что случилось с тобой?!

А она им ни слова в ответ, в лихорадке только вздрагивала…

— Бери ее на руки! — скомандовал Перепальный, и вместе с Хвощевым обратно Анну понесли, свою девочку несчастную, которую они опять – нет нам прощения!  — не уберегли,  обратно мимо закрытых дверей или открытых, за которыми неподвижные — верно, уже навеки неподвижные! — пассажиры,  друг против друга сидели,  да с таким еще видом,  словно что-то про Анну знали…

— Ааа!  — застонала вдруг Анна на руках у мужчин,  дверь  в  купе открылась,  и  высунулась  чья-то морда или лицо:  человек в цветастом галстуке,  на шум выглянув,  вежливо с ними поздоровался, — что-то жевал,  а  на  самом деле закусывал,  пришедший наконец в себя,  и опять дверь закрыл,  к столу вразвалочку подошел,  за  которым  соседи  его, негр,  немец и тунгус, — хорошими парнями оказались! — за дружбу народов с ним пили.

— Ааа!  — и затихла Анна, и вот в вагон-ресторан ее внесли, в котором Патрикеевна почему-то, взявшись за руки с Пандорием, лихо отплясывала,  —  то ли ритуал такой перед совместной работой,  то ли просто так, от бессонницы, — увидели их и смутились, в сторону отошли, словно в  чем-то  виноватые,  низко  головы опустили,  а Хвощев с Перепальным дальше без слов с Анной на руках пошли,  — не было у них времени останавливаться,  да тем более выяснять, что за танец такой, и вообще… — не ты ли,  Патрикеевна,  с час назад к нам в окно заглядывала, высунув язык и по воздуху летя? В общем, после спросим, если вспомним, — дальше по коридору побежали, — бум-бум-бум! — отбивали свои шаги и вот наконец в свой вагон,  в купе Анну внесли и бережно на койку положили… Анна дрожала вся, накрыли ее одеялом.

— Надо лекарства! Какие-то лекарства! — нервно приговаривал Перепальный, и на месте топтался, решая, что первым делом следует сделать, руки от Анны на мгновение отнял,  и вдруг Анна,  скинув с себя одеяло, медленно в воздух поднялась,  так лежать на спине и оставаясь, — белая и прозрачная все,  в ветхом платье, сидевшем на ней как-то небрежно, — круг торжественно совершила,  и прямо под лампой, посреди купе, замерла…

— Что это? — изумленно Перепальный выдохнул.

— Неземная лихорадка!  Утрата земного веса!  — немедленно выпалил Хвощев, сделав почему-то такое странное заключение.

— Доктора надо!  Срочно… доктора! — Перепальный решительно объявил. — Ты, Хвощев, оставайся здесь! А я побегу доктора искать! Может, где-нибудь в поезде!

И только к выходу шаг сделал,  как замер весь,  от окна глаз не в силах оторвать. — А это… что еще такое?!

Нина в этот момент тихо в купе вошла,  Женю спать уложила,  и помочь им с Аней решила, и тоже замерла, глядя то на Анну, то в окно, — плюхнулась на койку.

Там, за окном,  словно на ночном холсте,  окно горело, а за ним в точь-в-точь такой же комнатке парила Анна, стоял Перепальный, а по бокам на койках сидели… такие же Нина и Хвощев.

Перепальный рывком к окну припал,  и зажмурился,  и  опять  глаза открыл, — не было там никакого поезда! — только окно одно, точно летающее блюдце,  по воздуху за ними летело.  А потом рукой  растерянно  в сторону картины этой махнул, — мол, вы видите?

Да, конечно,  все итак туда, за окно, глядели, кроме Анны, парившей в воздухе,  и, конечно, каждый глядел на свое отражение, — Нина на Нину, Хвощев на Хвощева, а Перепальный — ничего тут не поделаешь! – на самого себя, но при более тщательном рассмотрении обнаруживалось, что то окно совсем и не было этого отражением, а самозванцы те и не старались нисколько на них быть похожими, — выражение глаз и лиц, даже позы совершенно другими были!  И глядели оттуда на них как-то строго, с немым укором, вот, как значит вы живете? — а двойник  Перепального, мерзавец и наглец, даже пальцем ему грозил, скоро, мол, мы с тобою встретимся и я тебе покажу! Господи, что… он мне покажет?

И вдруг окно это диковинное задрожало все,  и, тьму рассекая, белым квадратом полетело прямо на них,  вот уже близко совсем, и — с окном их — о,  ужас!  — совпало, приварилось, казалось, напрочь и — навсегда…

— Уууу!  — загудел поезд в ночи,  и скрежет раздался —  колеса  о шпалы,  да так пронзительно,  что мурашки по коже,  словно поезд сам в тайной тоске своей отчаянно к кому-то взывал,  протащил свое  брюхо  и замер,  а картина та с двойниками,  угрожающе близкими, повисела и исчезла вдруг,  — лопнула! — и тут же в окно чей-то хохот ворвался, гулкий и отвратительный, — то ли Ишора свой поезд ласкала, то ли Патрикеевна снова пускалась в пляс…

Все пребывали в оцепенении, Анна же, в воздухе вздрогнув, на койку плавно приземляться стала, точно объявляла вот таким странным образом, что — точка, занавес, что других представлений больше не будет, — опустилась вот и смиренно вздохнула,  пауза — раз, два, три, — и вдруг шумно отворилась дверь, и в купе вошел человек, — все взглянули! — сухой,  бледный, с черными прорезями вместо глаз, и в руке он держал чемоданчик.

— Здравствуйте,  я доктор! — выпалил прямо с порога этот человек. — Так… Что у вас здесь случилось?

Но — молчание ему в ответ, круговое сплошное молчание, все пребывали, как в долгой болезни, в старом оцепенении, и тогда человек с чемоданчиком,  снова  окинув всех своим жутким взглядом,  — останавливая его наконец на Анне, немедленно подошел к больной.

 

 

* * *

 

    

VI

 

Доктор подошел к больной и присел на краешек постели,  и, наставляя на Анну свой жутковатый взгляд, начал было открывать свой желтый чемоданчик, и только тогда Перепальный очнулся и бросился к неведомому гостю. — Вы…  вы…  кто?  Откуда? По какому такому праву сюда вошли?  — схватил его за плечо.  Доктор: «Я же вам сказал! Я доктор! Я знаю,  что ваша девочка больна! И если вы сейчас будете мне мешать, то ничего с ней не получится! Вам… ясно?»

Друг на друга глядели, как враги: Перепальный — своим возмущенным взглядом, а тот сквозь черные прорези глаз, — не лицо, а маска, не кожа, казалось, а алебастр, — дырявил взглядом своим Перепального, и тут вмешался Хвощев: «А откуда вы знаете, что с ней? Откуда?»

— В общем, так! — нервно произнес тогда доктор, и поднялся с постели, так и не открыв свой чемодан. — Если вы сейчас не покинете купе, то я больше за ее здоровье не отвечаю!

И тут все словно вспомнили впервые, что, да, Анна в лихорадке была, неземной,  как утверждал почему-то Хвощев, а потом птицей в воздух взлетела, и — замерла,  под лампой,  а потом появилось то жуткое окно, по ту сторону этого окна, земного…

— Ну хорошо! — наконец согласился Перепальный. — Но кто-то из нас один здесь останется!  Будет присутствовать при вашем  осмотре  или… лечении. Ты, Хвощев!

— Нет! —  твердо доктор заявил.  — Нет и нет!  Посторонние только повредят лечению!  — и зловеще замолчал,  белое свое лицо, маску, непреклонно, как флаг, держал, — капелька пота по лбу его уже катилась, — кап! — и было видно, как он дрожал, — то ли от ярости, то ли от невыносимости такой бессмысленной паузы,  — доктор,  так желавший Анну излечить, и сквозь зубы добавил: Иди-те! Каждая секунда дорога!

Ух! — поезд с шумом за окном пролетел,  а может, и не поезд, а… черт знает  что! — с некоторых пор там за окнами пролетало,  негодное и уму непостижимое,  в эти ночные окна заглядывало,  — пролетел, и все в купе в тот же момент сникли. И Нина тихо:

— Пойдем-те, ведь доктор ждет!

И мужчины  на месте топтаться начали,  чтоб не сразу Анну доктору отдать.

— Но я вас предупреждаю! Если что-то с нашей девочкой случится! — Перепальный кулаком потряс.

— Да!  — перебил его нетерпеливо доктор, и, уже не обращая на них никакого внимания,  опять к Анне подсел,  пальцы на замок  чемоданчика положил. — Чик!

— Пойдем-те, пойдем-те! — повел всех из купе Перепальный, и никто так и не увидел, что там у этого странного доктора в чемоданчике лежит.

Дверь захлопнулась,  и в соседнее купе все трое вошли,  мрачные  и пустые, точно  после  работы  какой-то  тяжелой,  сели  и Перепальный вздохнул.

— Ничего я не понимаю! Ты, Хвощев, что-нибудь понимаешь?

Хвощев головой замотал.

— Но вы же все видели!  До… появления доктора! Окно с нашими… хм!… двойниками!  — и вдруг кулаком по столу ударил.  — Или мне  все показалось?… Нам?

— Нет!  — Хвощев с Ниной переглянулись.  — Нет!  Всем троим показаться не могло! Это уж точно!

— Что же делать теперь?…  Я так ждать не могу! — вскочил на ноги вновь Перепальный,  стал по комнатке ходить, два шага вперед, два шага назад,  между Ниной и Хвощевым, и остановился вдруг. — Я пойду! Буду у дверей  стоять!  Слушать…  Если вдруг какие-то подозрительные звуки, разорву этого доктора на клочья! — И шагнул к выходу.

— Нет!  — тут Хвощев вскочил, встал на пути Перепального. — Я, Перепальный, пойду! Я буду стоять у дверей!

— Ты? — почему-то удивился Перепальный.

— Я!  Я!  — твердо стоял на его пути Хвощев и глядел на него  так пронзительно, словно для него это был вопрос жизни и смерти.

— Ну хорошо! — согласился с ним Перепальный и опять на койку сел. — Иди, Хвощев! Если что, дашь знать! И — никуда от дверей!

Хвощев вышел, дверь за собой закрыл, подошел к соседней, за которой доктор и Анна, и прислушался, — тихо было, так тихо, словно никого там в купе уже не было, словно — странная мысль вдруг ему на ум пришла — доктор этот,  никому неизвестный, схватил Анну под мышку, и в окно с ней на полном ходу поезда,  — ти-кать!  — премерзко хихикая,  —  лучше всякого больного пустое место! вместо головы подушка, вместо тела одеяло, ха!  — в замочную скважину заглянул:  нет! там они… то есть он, видна была спина доктора, из стороны в сторону раскачивалась…

Отошел Хвощев от двери, стал ходить тогда по коридору, туда-сюда, у окон иногда останавливался, — ночь за окнами звенела, с каким-то нарастающим звоном,  невыносимым уже,  словно еще чуть-чуть и —  лопнет, разорвется,  стружками во все стороны света разлетится, а вместо нее — н и ч т о  одно,  серое и сплошное,  без запахов и звуков,  новое время дня отныне и на века…  Фуф! — Хвощев серую тревогу с лица смахнул, — странные мне вещи в голову приходят!  — и опять шагать и  опять  вдруг замер:  «Что же это со мной? Этот доктор принес с собой что-то до боли мне знакомое и постыдное из его же, Хвощева, прошлого… Но — что?!»

Хвощев к стене прислонился, — головой, мысли в голове собрать, он пытался понять,  что с ним происходит: Да, этот доктор принес ему старую боль! Старые звуки и запахи!… Он увидел вдруг город большой,  как он шел по этому городу,  бесцельно бродил по улицам, и вдруг женщину встретил, — о! — женщину, с которой после провел одну счастливую ночь… Полную красок, звуков и восторгов…

— И…  И…  Ирина!  — застонал Хвощев и по стенке сполз, сел на корточки. — Любимая моя!

Да! Он  вспомнил  ту женщину,  которую любил в ту счастливую ночь так пылко и самозабвенно, — всем своим прошлым и будущим, — а она его, а на рассвете проснулся, и настолько перепугался своего — такого близкого! — счастья, что — трус и слабак! — сбежал от нее в тот же момент. Тихо по коридору,  штаны  на ходу натягивая,  путая один башмак с другим…

— И-ри-на!

А потом он бродил по пустынному городу,  и пришел на вокзал,  сел на первый попавшийся поезд,  — снова двигаться, куда глаза глядят! – и когда поезд тронулся,  он у окна стоял и прощался с этим чудесным городом, и вдруг увидел ее: она искала его и звала, заплаканная, в каждое окно  заглядывала,  и  вот взгляды их встретились,  поезд набирал свой ход,  а взгляды их еще друг за друга держались, цеплялись и, как пружины, растягивались, и — нет ее, срезало, точно ножом… О! — застонал, вспоминая все это,  Хвощев,  — а потом в том же тамбуре он с третьей попытки выломал из окна кусок стекла и к груди приставил,  и вздохнул в последний раз, так себя наказывая за собственную подлость…  Замахнулся, но в тамбур вошел этот чертовый лейтенант, и, не долго думая, кинулся к нему, стал  вытягивать из рук его это оружие…

Вот какие  пронзительные  воспоминания это доктор Хвощеву вернул, или сам Хвощев — себе,  но в связи с появлением доктора, и сидел на корточках  перед дверью,  и уже в тоске своей по утраченному раскачивался из стороны в сторону и мычал.

— Гад я! Гад и подонок! — головой мотал Хвощев, и слезы уже катились по его щекам,  со стоном он в комок, комочек свернулся, чтобы душу из себя выдавить, ведь не нужна она ему, Душа, так подло свою любовь предавшему.  Сжимался весь в комок,  уменьшаясь в размерах,  — все меньше  и меньше — и странно, что получалось у него, — голова к коленям, и дугой спина, кости хрустят и мышцы рвутся, — боль и отчаяние плотным клубком сжимал в себе,  — вот-вот и взрыв! — на мгновение замер, и – покатился вдруг по коридору,  как мяч,  мимо двери,  за которой доктор и Анна, — Ааа!

А доктор, который Хвощеву тоску вернул, тем временем, из чемоданчика перчатки до локтя вынув, другие руки на свои надел, и Анну с кровати поднял, точно фокусник, — на ладонях его она ровно по линии на спине лежала, — и на стол ее положил,  — голова и ноги в воздухе висели, положил и замер, и, в окно ночное глядя, вдруг выдохнул.

     — Изыди!… Изыди из этой девочки вся нечисть!  Все человеческое отребье со своими следами,  прикосновениями, укусами, уколами  и взрывами… Изыди все человеческое и нечеловеческое!

И дальше что-то на шипящем и певучем,  диковинном языке  забормотал, и руками над телом больной стал водить, руками в руках, перчатками по локоть телесного цвета.  Воздух в купе уже дрожал,  горячий, сгущался, наливаясь невидимой плотью,  — как варево,  по купе уже кружил, от рук доктора, который все в ночь за окно глядел.

— Изыди!

— Вон!  — воскликнул вдруг доктор,  и тут же прямо из воздуха какие-то фигуры невнятные стали выплескиваться,  — одна, вторая, третья, — и если приглядеться, то — глазам своим бы Анна не поверила! – Герман с Гертрудой,  бледные,  по воздуху уже летели, над доктором, под самым потолком, а за ними какой-то старик со старухой в выцветших балахонах, точно болванчики,  головами бессмысленно качали, а за ними юноша с горящим взором и черной копной волос, а дальше — о, как их много было! — солдатка небритая с винтовкой за плечом, кондукторшу за собой с пропитым лицом тянула,  а та в свою очередь еще кого-то из густого воздуха, как из-за портьеры,  вытягивала,  — и все эти призраки уже хоровод над доктором кружили, — все, значит, кто в Анне в свое время с добрыми или недобрыми намерениями пребывал…

— Изыди!  — опять доктор воскликнул,  и вот хоровод на только что появившейся старухе замкнулся.

— Ты?! — перст свой доктор на старуху гневно направил.

— Я…  — старуха Лилит виновато ему улыбнулась,  Анну так беспощадно мучившая, а на шее у нее Анны желтый платок повязан был.

— Сюда! — пальцем доктор ее поманил и руку поднял словно для удара.

— Нечисть!!  —  Доктор  сквозь зубы сказал,  и желтый платок с ее плеч смахнул,  а показалось, голову… и — заклубился воздух вокруг, и замерцали испуганно фигуры, — то исчезая, то, мерцая, появляясь вновь…

Нина вздрогнула,  а Перепальный все по столу кулаком стучал, — да откуда он взялся,  этот доктор? — и опять с койки вскочил, стал шагами купе мерить,  а потом к двери подошел и выглянул: «А где же Хвощев?» И уже выйти хотел, но Нина его остановила.

— Вы успокойтесь!  Я прошу вас… Может, он отошел на секундочку! Мне одной здесь ох как неуютно оставаться!

И Перепальный опять ей подчинился, сел послушно на койку, и словно впервые на Нину взглянул.

— Эх, вы дети горемычные! Вся нечисть мира к вам бежит!

Нина молчала.

— Ты-то как в этом поезде оказалась?  — Перепальный  ведь  ничего про Нину не знал.

— Я… — Нина вздохнула, — сбежала из дома!

— Вот как? Одна?

— Нет… — сдавленно,  Нина головой замотала, вспомнив о Саше, и слезы на глазах ее выступили.

— Ладно,  не рассказывай, если не хочешь. — Перепальный тихо сказал и обнял ее, тонкую и хрупкую.

Так и сидели они молча вдвоем,  и она дрожала,  и никак не  могла укротить свою дрожь, а он обнимал ее и никак не мог согреть ее…

Хвощев между тем, сложившись в комок, мячиком по вагонам катился, и долго уже,  а двери, завидев его, сами перед ним открывались, даже лязгали и цокали, глядя на чудо такое, доселе невиданное, а Хвощев без благодарности дальше мимо них, — через грохочущий стык в тамбур и опять по коридору катился,  — тихо плакал уже сам в себя, и стонал, и шептал, желая из себя душу вытрясти,  — на что ему теперь она?  — катился так из вагона в вагон, и двери, завидев его, опять перед ним, перед чудом таким, открывались…

А в вагоне-ресторане тем временем Патрикеевна с  Пандорием  шумно отплясывали, да так лихо — с притопами и воплями — фокстрот или гопак? — что как будто не ночь, время сна, и они не на службе, — таким образом, значит, погибель мужа Патрикеевны Херакла празднуя…

— Убила, значит?

— Уу…била!! — плясала Патрикеевна, руки в бока.

— Удушила,  значит? — в который раз, для точности, Пандорий выяснял, то на правой, то на левой ноге подпрыгивая.

— Хи…тоном твоим!!  — крутилась на месте Патрикеевна  и  звонко похохатывала.

— Ай молодец!!  — с удовольствием в который раз чмокал ее в  щеку Пандорий  и на колени перед ней бухался,  как цыган,  грудью перед нею танцуя.

В этот момент Хвощев как раз мячиком или комочком к ним подкатился, за время своего странного путешествия весьма в размерах своих сократившийся,  — видно,  сбился,  скомкался в пути, но, конечно, в первую очередь сам себе таких размеров желая,  — подкатился и замер прямо перед танцорами,  то ли в ожидании вежливом,  когда пропустят,  то ли на беду свою им пожаловаться хотел…

— А это еще что?  — вскочил на ноги Пандорий-цыган, а Патрикеевна только па собралась сделать и тоже замерла.

— Какая только нечисть, я вам скажу, в этих вагонах не водится? — Пандорий от злости даже ногою топнул,  не признавая,  конечно,  в этом сером  от  пыли  и грязи комочке самого Хвощева,  и легонько его ногой толкнул, — не бомба ли, не взорвется? А потом: «Пас, Патрикеевна!»

Патрикеевна же  без  всякого удивления,  не долго думая,  обратно партнеру своему и уже,  если помните,  любовнику отпасовала.  И  тогда Пандорий, видя,  что опасности в этом загадочном теле никакой нет, уже с озорством,  как старый проказник, на два шага отошел, и с размаху по мячу этому ногой ударил…

Бамс! — покатился Хвощев, покатился быстро-быстро, и вдруг вместо того, чтобы  «спасибо» футболисту сказать,  ведь он сам об этом совсем недавно мечтал,  — душу и память свои вытрясти! — вместо этого в одном своем взрыве от боли распался и на ноги вскочил.  Во весь рост. И следом к Пандорию бросился и, схватив его за грудки, в воздух высоко поднял.

— Ты за что, сволочь, меня обидел?!

— Так я же… я же! — затрясся в страхе Пандорий, получалось, неудачливый футболист. — Не знал, что это вы, Маэстро!

И — ножками своими в воздухе заболтал, воздух бессмысленно сотрясая,  между прочим, то же самое движение повторяя, что и старуха Лилит в этот покойный час в руках доктора,  столь же бессмысленно оправдываясь перед ним за то,  что с Анной делала,  — в воздухе ножками болтала, между прочим,  так же как и чиновник мелкой руки Алексей Жуманович Шемес в этот покойный час в руках  германского  Адама:  «Ахтунг-махтунг! Когда, сволочь, пить перестанешь?!» — тряс и тискал своего соседа, который никак не мог остановиться с тех пор как за дружбу народов  выпили,  и всем троим Адамам покой давно уже перестал сниться:  «В концлагерь его! Или — в костер!»

— Так  я же не знал,  уважаемый господин Хвощев!  Отпустите меня, пожалуйста! — кричал перепуганный Пандорий,  и все руками и  ногами  в воздухе отчаянно размахивал,  и — ух!  — на пол наконец мешком упал, а Хвощев отряхнулся и к Патрикеевне повернулся.

— А ты,  что ж, Патрикеевна, по ночам пляшешь? Совсем разум потеряла?! Тебе… сколько лет?

— А что ж это вы, господин Хвощев, такие неделикатные вопросы задаете? — Патрикеевна нисколько не смутилась. — Я вообще молода и хороша собой! И вдобавок, у меня прекрасное настроение!

— Прекрасное настроение?  — Хвощев с подозрением ее  оглядывал  и ушибленный от удара бок потирал. — А где муж твой? А, Патрикеевна?

Оп! Пандорий, на полу сидя, замер, а Патрикеевна, не долго думая: «Спит! Как обычно, напился и — спит!»

— Стыдно должно быть тебе,  Патрикеевна!  — Хвощев сказал.  – Муж спит, а ты отплясываешь с этим лишенцем! Ну-ка пойдем, я разбужу его!

— За-чем? — и Патрикеевна тут замерла.

— А затем,  чтоб порядок в вагоне был, а не пляски во время чумы! — Хвощев после удара Пандория весь изменился,  и,  казалось,  забыл  о личной драме своей,  и вдобавок эта странная парочка слишком уж подозрительной ему казалась.

И немедленно пошел в купе  к мужу Патрикеевны,  а Патрикеевна тут же за ним. — Да вы постойте! Все равно его не разбудите!

— Спит он! — Пандорий ей вторил. — Спит мертвецким сном!

И испуганно ладошкой рот себе прикрыл, чуть не проговорился.

— Посмотрим!  — Хвощев упрямо к свой цели шел,  к спавшему вечным сном Хераклу Максимовичу, очень уж ему все в этом вагоне не нравилось, — темный какой-то дух! — и особенно Патрикеевна, не она ли в ту ночь — тут к месту вспомнил — за окном их купе с Перепальным язык им  высовывала,  а  потом хохотала,  точно безумная,  после чего — опять к месту вспомнил — тот странный доктор и появился,  — ага!  — и за ручку  двери уже взялся,  как за ключ разгадки этой ночной. И вдруг прямо над головой его радиоприемник закашлял,  и гневный голос Перепального,  словно бомба, тишину разорвал.

— Хвощев!  Ты где бродишь?! Черт тебя подери! Скорей! Возвращайся в вагон обратно!

Хвощев тут же за голову схватился,  — как же он мог забыть об Анне?  о своем дежурстве у ее дверей?  неужели так далеко ему от доктора этого странного захотелось оказаться? и… все про себя в одночасье забыть?

И не медля побежал обратно, так тайну Патрикеевны и не раскрыв, к ее очевидному облегчению,  и на бегу уже танцорам этим ночным выкрикивал.

— Я еще вернусь! Я еще разберусь с вами!

А Пандорий с Патрикеевной ему вслед мило кивали,  но только он из виду исчез,  как оба,  в лице изменившись,  друг другу в лицо: «Ну что? Что с покойником будем делать?!»

— Выбросим его!  Прямо сейчас! — не долго думая, Патрикеевна объявила, — Прямо на ходу поезда! Сбросим под колеса! И — вшик!… Разлетится мой бывший супружник на стружки и кусочки!  Ветром развеется!… Никто ничего не узнает!

— Вперед! — произнес Пандорий, и пошли они с Патриеевной под руку и вразвалочку прямиком в мужнино купе…

А Хвощев, и не подозревая о том, что собрались сейчас делать ночные танцоры, по вагонам бежал, из вагона в вагон, сам на этот раз двери  себе  открывая,  — нет,  распахивая!  — бежал и стыдился себя уже, по-мужски, своей недавней слабости,  и винил во всем,  что случилось  с ним, — а кому расскажешь, не поверит никто! — лишь одну свою бессонницу. Провалившись в прошлое свое, как же он мог забыть об Анечке? И бежал он по вагонам,  снова силу свою и мужество набирая,  и казалось, с каждым шагом своим в росте и плечах прибывал,  — бумс! — головой о косяк ударился, потолки и стены, значит, в рамках его держали, помня его в этом и в том — ничтожном!  — прежнем виде, и гудели уже, тряслись от  смеха,  а Хвощев — плевать на них! — наконец в свой вагон влетел и издали еще Перепального заметил,  а тот, руки в стороны расставляя, ему: «Хвощев, где же ты был?!»

— Что, Перепальный, случилось? — к другу своему наконец подбежал.

— Нашей  Анечке  полегчало!  Доктор сказал!  — и обнял он Хвощева крепко-накрепко, даже в воздух его, могучий, поднял.

А потом  вошли в купе,  там уже Нина возле Ани сидела,  доктор же, довольный собой,  вымытые  руки  полотенцем  вытирал:  «Будет  девочка жить!!»

И улыбнулся впервые,  и взгляд его сквозь черные прорези  уже  не казался Хвощеву  таким ужасным,  а значит,  — прочь,  былые опасения в том, что доктор как-то с прошлым связан был его, хотя, конечно, утраты его — Ирины! — это нисколько не умаляло.

Анна лежала на койке,  тихая и смиренная,  словно еще  раньше  со всем  смирилась,  — и с болезнью и со своим выздоровлением,  а лицо ее уже заметно посветлело,  даже улыбка чуть-чуть проступала, — то исчезнет, то вспыхнет опять.

— Ну доктор!  — Перепальный взмахнул руками.  — Мы теперь ваши до смерти должники!  Я хозяин поезда, Перепальный!… Передохнете сейчас, а потом расскажите, кто вы и откуда!

И повел  вместе с Хвощевым доктора как почетного гостя в свое купе, а Нине наказал с подругой оставаться. И — чтобы никуда!

… Понятно, конечно, никуда! Нина после их ухода к Анне на койку присела,  и нежно оглядела ее,  спавшую,  волосы  на  лице  поправила, вздохнула,  — бедная, сколько ж тебе пришлось в этом поезде вытерпеть! не понаслышке я знаю, может, теперь мы найдем с тобой время друг друга получше узнать, про все свои радости и несчастья…

— Господи! — застонала она, гладила по рукам ее, бледную и совсем прозрачную, и вдруг желтый платок в руках ее увидела. — Платок? Это же мой платок! Как… он здесь оказался?

И, взяв его в руки, уже мяла его и разглядывала, как самую драгоценную для себя вещь на свете.  Она вспомнила,  она потеряла его, когда… о, Боже! — по поляне бежала, а за ней Саша, и только что их знакомство произошло…  Саша догонял ее, а Нина во всю мочь от него убегала,  и так — о,  да!  — их любовная игра началась, и ветер ласкал ее упругое тело и в воздух вдруг  поднял…  Я  лечу!  —  тогда  закричала счастливая Нина и руки, как крылья, в стороны расставила, и ветер-проказник с ее шеи этот желтый платок и сорвал,  и с тех пор она  его  не видела…

— Неужели? — все поверить никак не могла, мяла его в руках, а потом растянула и прижала к лицу,  к глазам своим, — ну-ка? — и действительно былое увидела,  — все вернулось вновь!  — поляна,  и по ней она бежит,  а за нею Саша, и ветер уже юбку ей задирал, — да… все повторялось до мельчайших деталей.

И Нина,  увидев былое, не выдержала и в платок заплакала, а потом от лица его отняла,  и,  изумленная,  замерла: там, за окном, утро уже наступало,  и солнце,  и синева небес,  а по полю — уже наяву! – бежал юноша за девушкой, и девушкой этой была она!

     Ууу! — ветер подул и платье задрал на той,  — другой Нине!  — и в воздух поднял,  и снова с плеч ее желтый платок сорвал,  — другой,  но такой же платок!  — или тень от этого, и понес его прямо к поезду, и к Нине в окно влетел, и приставил вот, возвращая тень от платка к самому платку,  а  Нина,  словно только этого и ждала,  одним легким движением свой платок навстречу ветру растянула,  и ветер в ее платок уже упруго дышал…

— Ветер, мой ветер! — Нина шептала. — Ты помнишь все то, что было со мной?

— Ууу… — ветер гудел, туго в платок дышал.

— Ветер! — улыбалась в слезах Нина, — Ты, наверное, обо всем знаешь, что на этой земле творится!

— Ууу! — улыбался в руках ее желтый платок.

— Тогда скажи мне, ветер… Что с любимым моим? Где он? И жив ли, здоров?

— Ууу!  — и Нина платок свой к глазам приставила, разглядеть, что ей ветер расскажет,  и ветер уже пел ей в лицо: Жди! Разыщу я твоего любимого! И после тебе о нем сообщу!

И тут  же из окна вылетел,  — обратно в поле,  искать на земле ее любимого, а Нина платок наконец сложила,  с улыбкой,  и в ожидании замерла…

За стеной в соседнем купе между тем смех густой раздавался, Перепальный просто счастлив был,  и,  как лучшего друга, доктора по плечам то и дело хлопал. — Ну ты, брат, нас просто выручил! Извини, если что!

Доктор же  в  ответ ему вежливо улыбался,  а немногим раньше этим друзьям представился: Звать меня доктор Чхо-Ён!

— Ён, так Ён!  Молодец доктор Ён! — Перепальный в восторге своем ничуть имени для этих мест странному не удивился, и опять порывался доктора в свои  объятия  заключить.  А  Хвощев немного стыдился за Перепального, столь бесхитростного в манерах своих.

— Ну и издалека вы будете? — после взрыва восторга бригадир разговор продолжил.

— О!  Из самого далека!  — скромно улыбнулся доктор Ён. — Если не сказать, что с самого края земли!

— Так вы родом оттуда или по делу находились?

Тут доктор Ён почему-то усмехнулся и после паузы сказал.

— Да,  можно сказать,  что в командировке был! Длительной… Людей лечил!

— И от чего,  если не секрет? — наконец и Хвощев в разговор вступил.

От любви к другим,  и нелюбви к себе! — гордо доктор объявил, и щели его глаз стали еще уже: одни трещины.

— От любви к другим? — удивленно Хвощев повторил.

— И нелюбви к себе! — Доктор головой качал.

— Это как понимать-то? От венерических заболеваний, что ли? — почему-то Перепальный решил.

— Ну можно сказать и так… — сдержанно доктор Ён ответил и добавил. — И вообще, я думаю, человек в первую очередь должен любить себя!

— Да, — неуверенно согласился с ним Перепальный, и после неловкой паузы снова в свой восторг стал впадать.

— Экое чудо! Что вы так вовремя нам попались! А… откуда вы узнали о больной?

— Так я как сел в поезд, — доктор объяснял. — совсем недавно, так сразу от проводников и узнал, что вам требуется медицинская помощь!

— Слава Богу,  что наши проводники в курсе всех событий!  — легко обрадовался Перепальный за своих подчиненных,  а Хвощев про себя этому факту весьма удивился, ведь никто из соседей по вагонам никогда особого внимания друг к другу не проявлял.

— А то если бы наши проводники — продолжал Перепальный, — были бы такими же,  как наши новые пассажиры,  то никогда бы вы о нашей Анечке не узнали!

Прозвучало весьма загадочно.

— А  что  у  вас  в поезде творится?  — после паузы доктор строго спросил, и окинул купе своим цепким взглядом, словно искал уже на стенах следы каких-то болезней,  или сквозь стены пытался глядеть, — на неведомых ему пассажиров, да таким пронзительным взглядом, что не по себе  Хвощеву с Перепальным стало,  да и каждый бы мог от такого взгляда содрогнуться, каждый, кто в ночном этом поезде сейчас не спал, вот, к примеру, Патрикеевна с Пандорием, — это уж точно! — которые в этот момент тело покойного мужа из купе выносили,  — только  в  коридор,  как проводник пассажиров будить пошел,  — юрк и обратно! опасно, переждем! — или Адамы в этот же самый момент по странному совпадению тем же, что и Патрикеевна со своим любовником занимались: взяли втроем тело хмельного чиновника и понесли было из купе,  — скорей от него избавиться! — и у них то ли пассажир, то ли проводник по коридору пошел, — юрк и обратно!  — и если бы все они однажды взгляд доктора увидели, то напрочь бы свои греховные дела оставили…

— В поезде у нас странные дела творились!  — начал наконец  Перепальный рассказывать,  не выдерживая взгляда доктора, — Прежде негодяев здесь много было! Содомитов и пьяниц, воров и насильников! И начали мы с Хвощевым против них борьбу и совсем недавно их отсюда изгнали…  Но недолго наш поезд пустовал. Вместо тех другие пассажиры стали здесь обживаться.  Да и не то, чтобы обживаться, — а, Хвощев? — ведь слово это в смысле «жить» к ним совсем не подходит! — Перепальный своей тревогой уже делился,  — А просто плюхнутся на койку и — точка!  Неподвижно сидят…  И главное, молчат, как не люди, ни слова из них не вытянешь… А глаза у них узкие, вот как раз как у вас… И ни черта в них не видно! Фуф! Как вспомню, даже не по себе становится!

— Ха-ха-ха!  — почему-то доктор Чхоён засмеялся, нога на ногу и руки на коленях сложил.  — Ну а что ж тогда вас в них беспокоит,  если  они такие мирные? Ведь чистоту и порядок в вагонах соблюдают?

— Соблюдают!  Еще как соблюдают! — охотно Перепальный головой закивал. — Я даже не знаю, ходят ли они в туалет? И нужно ли им?

А потом вдруг голову пригнул и — шепотом.

— Но уж слишком тихие они,  понимаете, доктор? Как восковые фигуры… А ведь в тихом омуте, знаете что…

— Да, сей факт любопытен! — согласился с ним доктор, покачал головой и вдруг предложил. — Так пока я здесь, давайте их и осмотрим!

— Прямо сейчас?  — удивился Перепальный такой отзывчивости доктора. — А отдыхать вы разве не будете?

— Я  уже  так  в  своей командировке наотдыхался,  — опять доктор странно хохотнул.  — что на всю оставшуюся  жизнь  хватит!…  Давайте прямо сейчас по вагонам и пойдем!  Тем более утро!  И значит, утренний обход!

— Да-да! Хорошая идея! — немедленно согласился с ним бригадир поезда, и вместе с Хвощевым встал и все втроем, выйдя из купе, двинулись по коридору, по пути опять к Анне заглянули, узнать, все ли в порядке, предупредили Нину, где их, если что, искать.

А Нина по-прежнему в окно глядела и уже от Ветра, конечно, вестей ждала.  Тук-тук! — сердце времени ход отбивало. Ветер обещал! Ветер не обманет!  Глядела, а потом рядом с Анной на койке прилегла, умело повторяя ее изгибы и линии,  тихо ей, спавшей, в затылок дышала и думала, губами шевеля:  вот вернется Ветер и все мне про Сашу расскажет, и что тогда буду я делать с собой?  И замерла: что, если Саша оставил ее, да в который раз?  И снова задышала горячо и часто: сердце тогда мое начнет болеть,  — от обиды,  от горькой обиды,  вот уже болит…  Мне  бы только узнать о том,  жив ли он,  здоров ли?  — стала вновь себя убеждать, — но не получится ведь! Да… не получится! Буду плакать от обиды и — жалеть себя!

И тогда Нина опять в окно взглянула: зря я Ветер просила! что мне толку от того, жив ли Саша, здоров? Все равно он не вернется ко мне! И опять Нина рядом с Анной легла и на грудь себе,  на сердце, ладонь положила, —  Боже,  как же мне любимого из сердца своего изъять?  Как же стать спокойной,  рассудительной,  холодной, чтобы снова жить, а потом полюбить? Ох, кто же скажет мне, как в этом мире  н а д о  любить?

— Я тебе скажу! — вздохнула вдруг Анна, — спала ведь? спала! значит,  вздохнула во сне, — умевшая слушать во сне и разговаривать, научившаяся этому искусству за время своих одиноких  ночей,  —  думать  о принце своем,  бессонницу обманывая,  — я тебе,  Нина,  расскажу, ведь когда-то я об этом и Жене во сне рассказывала, правда, не знаю, запомнил ли он?

Ну расскажи уж тогда! Не тяни! — Нина в лицо ей подула, опасаясь, вероятно, что подруга ее в сон погрузится,  сон во сне, и запрется засовами снов от нее, и ничего ей больше не скажет…

Ну, расскажи мне,  Анна, о том, о чем однажды ты Жене рассказывала!

Да, однажды я Жене во сне рассказывала,  — задышала Анна наконец, — о том,  о чем во сне только и можно рассказывать,  а иначе никак,  — наяву иные законы!  Ты сказала,  итак, что сердце твое тоски о любимом своем не выдержит?

Да, — задышала Нина, — не выдержит сердце мое!

     Не должна ты, подруга моя, — говорила Анна во сне, — из-за сердца своего так отчаиваться! Потому как однажды уже повстречала своего возлюбленного,  и в тот самый счастливый миг он в сердце твоем и остался!  И не важно поэтому что с ним,  земным,  в этой жизни станется,  потому как образ его,  повторяю тебе,  в твоем сердце уже навсегда! А это, поверь мне,  уже огромное счастье! А это, поверь мне, самого неба благодать!

Ничего не пойму!  — с нетерпением задышала Нина, повторяя подруги своей изгибы  и линии,  научавшаяся уже говорить во сне,  под засовами век.

Вот и Женя ничего не понял! — улыбнулась Анна во сне, — Но послушай!… Полюбив однажды и с возлюбленным счастье свое испытав, отпусти его на все четыре стороны,  потому что только раз такое бывает, только раз возлюбленный в твое сердце войдет, наполняя его светом и радостью, и лишь только войдет,  тут же на небеса устремится,  и уже  оттуда  на возлюбленную свою, земную пока, будет с лаской смотреть и нежностью…

Земную пока?

     Да, пока, потому что после счастья такого, что случается лишь однажды,  ничего не останется ей, как последовать вслед за своим возлюбленным.  И для этого она попрощается со своим земным любовником, который никакого отношения к чувству его уже не имеет,  а потом, оставшись одна,  сядет, смиренная, у окна, и еще раз возблагодарит судьбу за то, что это счастье у нее уже было,  и вздохнет, и может, прольет слезу, и один волосок в момент прощания с жизнью земной побелеет у нее,  потому как наступит для этой самой мудрой и прекрасной женщины на свете  возраст небесного притяжения…  Станет старше она на этот один седой волосок и вздохнет во всю грудь в своем новом прекрасном возрасте,  и на  небо начнет падать земной дождь, — листья, трава, деревья, реки, дома, — все поплывет наверх, и, дождавшись чуда земного, тогда выйдет на порог она дома своего, и протянет руки навстречу небу и облакам, и высокие небеса наконец ей улыбнутся…

Вот какой  разговор  вели Анна с Ниной во сне,  под комочками век своих, вместо слов — дыхание, вместо жестов — прикосновения, вот какой разговор в  обыкновенном  купе,  становившимся для них сказочной колыбелью, а за стенами его,  конечно, вершилась совсем иная жизнь, а точнее, ее вершили уже Перепальный с Хвощевым и доктором. Повели они доктора первым делом в вагон-ресторан.  Что-то странное  там  творится!  — сказал Хвощев,  вспомнив  о ночных танцорах и о муже Патрикеевны,  который никогда не просыпается… И вошли наконец, и пространство враждебное с подозрением оглядели.

И на двух фигурах взгляды свои остановили.

Патрикеевна на стуле сидела, между ног ведро, и картошку чистила, а картошка одна за другой — бульк!  бульк!  — в воду послушно  падала, рядом же у плиты Пандорий стоял,  мурлыкал себе что-то под нос, и кашу на завтрак варил, как водится.

— Ну что,  танцоры ночные,  — Хвощев обратился к ним, — натанцевались уже?

— Так  ведь  время  работы  настало, — Пандорий деловито сказал, по-прежнему от кастрюли не отрываясь. — какие уж теперь танцы?

— Ну что,  вполне миролюбивая картина! — оглядевшись, доктор сказал, никаких он странностей своим цепким взглядом не приметил.

— А вы проверьте их, доктор, на эту самую нелюбовь свою, от которой лечите! — Перепальный предложил. — С них и начнем!

— Хорошо!  —  согласился доктор,  — Но я от всего лечу!  От любых болезней…

И открыл чемоданчик,  много там,  как Хвощев заметил, было всяких вещей диковинных,  и достал оттуда какую-то  металлическую  палочку  в форме «Г» и к Пандорию подошел.

— Пациент,  ко мне повернитесь,  — невозмутимо доктор попросил, и Пандорий без слов перед доктором грудью встал, а Патрикеевна даже чистить картошку перестала,  и с тревогой,  раскрыв рот,  ожидала, что же будет дальше.

— Так!  — доктор палочкой своей тело Пандория начал  обводить,  и процедуру эту диковинную все, конечно, с изумлением наблюдали, — с ног до головы и обратно,  — несколько раз возле сердца  останавливался,  и опять по линиям — по рукам и ногам.

— Что ж, пациент почти здоров! — начал доктор докладывать. — Пустот не замечается!  Нелюбви допустимый уровень! А себя он любит вполне! — и потом спросил его. — А с рукой у вас что?

Вот коварный вопрос, всем вопросам вопрос, который Пандорию разве что самый ленивый не задавал,  а Патрикеевна в этот момент вдруг опять за картошку взялась,  чистить начала, да причем так быстро, словно она автомат…

— Бульк-бульк-бульк!

— Травма  на производстве!  — вдох и выдох,  Пандорий ответил.  — Ожог 3-й степени! Рука изуродована до неузнаваемости!

И — замер.

Доктор же палочку свою к руке его больной приставил, — а на самом деле, мы знаем,  к чему!  — но, как ни странно, инструмент его в форме «Г» никак на чужую конечность не отреагировал, и тогда доктор, не имея больше дел к пациенту, к Патрикеевне подошел.

— Нет,  нет, сидите! — опередил ее движение и стал таким же самым образом палочкой ее тело обводить,  — голова,  шея,  ноги, простите… между ног, и палочка его вдруг завертелась.

— Во! Во! Глядите! — оживился тут Перепальный.

— Зря вы волнуетесь!  Здесь пустоте и положено быть. Согласно природе  женской.  — успокоил его доктор,  и опять Патрикеевну стал обводить,  а та бедная — ни вдох,  ни выдох!  — не знала,  что ей делать в этот  момент,  то ли картошку чистить,  то ли доктору без оглядки покориться.

— И она здорова. — доктор Ен наконец объявил. — Нелюбви допустимый уровень.  И пустот, кроме естественных, нет… Что, господа, дальше будем делать?

— Меня собственно не они  беспокоят,  —  Хвощев  начал  говорить, грозно эту парочку оглядывая,  — а муж ее Херакл Максимович. Как заявляет супруга его, спит и никогда не просыпается!

— Бульк!  — картошка в воду упала, и никто не заметил, что неочищенная.

— Никогда,  говорите?  —  удивился доктор.  — Ну тогда пойдем-то, посмотрим его!

— Да спит же он!! — Патрикеевна даже со стула вскочила.

— А вы не беспокойтесь!  Мы посмотрим, ничего ему плохого не сделаем!  — доктор Ён аккуратно ей сказал, и пошли все втроем, а за ними, конечно,  Патриеевна с Пандорием испуганно,  не успели они Херакла  из поезда выбросить,  а в окно он – хер, херакл чертов, огромный и уже окаменевший! — никак не пролезал. Что же теперь будет?

Вот в купе вошли, на койке Херакл с желтым лицом лежал, — рот полуоткрыт, а на лице,  конечно,  ни следа от жизни не осталось.  Доктор палочкой своей  над  ним стал водить,  и сразу же палочка его завертелась, причем на любом месте, где бы доктор ее ни останавливал.

— Ну и ну!  — даже доктор удивился,  много разных больных в своей практике видевший. — Пациент-то полый! Весь в пустотах!

— И что это значит? — Хвощев с Перепальным насторожились.

— Бумс!  — нож из руки Патрикеевны выпал, прямо в пол вонзился, и зазвенел.

А доктор свой инструмент прямо надо лбом  Херакла  расположил,  и палочка его вдруг замерла,  и стала,  словно в печи, прямо на глазах у всех накаляться, из белой в красную превращалась…

— Так-так-так,  — с интересом доктор Ён произнес, — Мысль у больного одна и живет! А точнее, мечта! Причем яростная!

И отвел  свою  палочку,  и  палочка немедленно охлаждаться стала. Опять белая.

— Думаю, пациент  будет жить!  — почему-то доктор решил.  – Ибо только мечта — даже палец поднял, призывая всех ко вниманию. — человека из глубин небытия и выносит!  Только одна она человека и спасает! — вот такую глубокую мысль изрек,  а потом попросил всех в стороны отойти, сам же рукава стал закатывать.

— Кия!  — и с размаху ребром ладони — о,  ужас!  — по лбу Херакла ударил, и еще раз. — Кия!! Кия!!!

— Ох!  — стон всеобщий раздался, ничего подобного никто прежде не видел,  когда к докторам в больнице обращался,  а доктор Ён рукав свой аккуратно застегнул,  и после ладонь над лицом Херакла простер, и сказал.

     — Встань, юноша! Тебе говорю! Встань!

И тут же вон из купе пошел, на ходу Перепальному бросая: «Вперед, бригадир!» Перепальный за ним,  а Хвощев на прощание Патрикеевне с Пандорием сказал: «Ладно с вами! И больше не балуйтесь!»

И пошел на выход,  если честно, сам ничего в происходившем не понимая, а ночные заговорщики вслед всем троим приветливо головами качали, а потом, только с глаз исчезли, Патрикеевна Пандорию испуганно зашептала: «Ты видел? Во, нехристь какой! Покойничка по лбу бить! Да причем… три раза!»

— Да…  и я такого никогда не видел!  — хмыкнул Пандорий и рукой единственной стал макушку себе чесать,  и вдруг Патрикеевна  за  плечо его стала трясти. — О! О! Гляди!!

Пандорий повернулся и в купе взглянул, а там Херакл на койке ворочался и  даже губами шевелил…  не может такого быть!  ведь ты его… да, да,  хитоном твоим!  — Херакл — о!  а! — вдруг медленно подниматься стал, — Патрикеевна завизжала,  а потом за спину любовнику спряталась, — а Херакл уже на койке сидел и раскачивался из стороны в  сторону.  И вдруг замер и — глаза открыл.

— О, голова моя! — первое, что после смерти исторг. – Х-х-де я??

— Ты дома,  милый! — Патрикеевна вдруг воскликнула, и, коварная, в тот же момент к мужу с объятиями бросилась.  — Ты со мной!

И с презрением на любовника своего бывшего взглянула,  — так вот, вот так!  — коварная,  — хотя чему удивляться?  — все согласно природе женской своей…

Пока доктор Ён продолжал руководство поезда своими чудесами удивлять,  и пока Патрикеевна спиртными напитками супруга ожившего отогревала,  Нина с Анной по-прежнему в купе лежала,  повторяя ее линии, сон и дыхание и стук сердца,  быть может,  и, шепча ей в затылок, с подругой своей чуть не спорила.

Но… почему же,  Анна?  Почему же так?  Неужели, скажи мне, этой самой прекрасной и мудрой женщине на свете, достигшей, как ты сказала, возраста небесного притяжения, неужели ей ничего не останется, как … улыбки небес ожидать?  Неужели на этой земле для нее больше места  не будет?

Анна же,  лоб сморщив,  подумала, и на волшебном языке своих снов сказала. — Да, конечно, Нина, можно этой женщине и на земле оставаться! Но! — грустно вздохнула во сне она.

Но? — Нина вслед за ней вздохнула.

     Но тогда не будет она самой мудрой и прекрасной на  свете,  и  не будет  она  в возрасте небесного притяжения,  а станет одной из многих, тех женщин земных,  что однажды счастье свое испытав, ищут старательно на земле его повторения,  встречаются, влюбляются, расходятся, расстаются, и каждый раз требуют от новых любовников счастья былого… А…

А! — вздохнула Нина уже терпеливо.

     А не бывает ведь так!  — вздохнула Анна.  — Не  бывает  второго  и третьего счастья, да и как, скажи мне, можно требовать… от соловья — его пения, от поэта — стихов, а от мира — души небесной? Как?

Нина молчала.

      — Вот и ходят они,  темные и земные,  тяжелые и бренные, по земле в поисках  счастья своего,  в поисках однажды постигнутого ими восторга, бродят и ищут, и, конечно, от неудач своих еще больше темнеют и слезами обливаются,  вот поплачут и высохнут от слез своих, и опять счастье ищут, как волчицы голодные, друг у друга любовников, точно пищу, отнимая, потому как жадные, и никогда им не понять, что счастье всегда одно,  и только за одно и можно судьбу и небо благодарить,  как и делают те совсем немногие из них,  но, повторяю, самые мудрые и прекрасные на этой земле,  дождавшиеся возраста  небесного  притяжения,  дождавшиеся улыбки голубых небес!

Хорошо, — задышала тогда Нина,  — значит,  дождь земной,  значит, реки,  травы  и  цветы,  значит,  те счастливые избранницы с благодарностью, — все и вся устремится наверх, к небесам! Но тогда что мне остается?  Что — мне?  Выйти прямо сейчас с любимым в груди, с небесным, как ты говоришь, его образом, выйти босой в ветхом платье своем и открыть  тяжелую в тамбуре дверь,  ибо здесь теперь дом мой и — вылететь? Но…  не уверена я,  совсем не уверена в том,  что как самая мудрая и прекрасная на этом свете вознесусь я немедленно к небесам, не упав под стальные и жуткие колеса!

— Нет! — вдруг вскочила проснувшись Анна и глаза открыла, и впервые на Нину взглянула, не понимая, что она рядом с ней здесь делает, и что — главное — сама она делает здесь?

— Где я? — выдохнула Анна, впервые проснувшаяся после долгой своей болезни.

— Ты в поезде. — тихо Нина сказала.

— А почему я… в поезде?  И — как сюда я попала?

— Не знаю, — испуганно ответила ей Нина.

— Я попала сюда… — замерла на мгновение Анна, — складка на лбу, с усилием вспоминала,  как же она попала сюда,  и вдруг в  руках  Нины желтый платок заметила,  взяла его и к лицу прижала, к глазам. — Да! Я попала сюда, потому что отправилась на поиски брата… Брата моего Саши… И  так  часто плакала в этот платок от того,  что никак не могла выйти из этого жуткого поезда, чтобы найти его. И от того, как жестоко со мной здесь обходились!

Вспомнила все Анна и заплакала,  к глазам платок прижимая.  Ах! — всей грудью вздыхала, точно ей не хватало дыхания.

— Анна,  я прошу тебя,  не плачь!  — нежно обняла ее Нина.  – Как странно,  я тоже плакала в этот желтый платок,  сейчас и давным-давно, когда-то, пока шаловливый Ветер не украл его у меня… Плакала о своем любимом, и его тоже звали Сашей!

— Да?  — тихо удивилась Анна,  отнимая от лица платок.  — Значит, это твой платок?

— И твой тоже, — улыбнулась ей Нина.

— Как  странно!  —  сказала  тогда Анна.  — Одно у нас имя и один платок!

— Саша!

— Да, Саша! Как же нам теперь этот платок делить?

— А не надо его делить! — улыбнулась Нина. — Нам с тобой на двоих одного платка хватит.  Вот,  держи,  — тебе конец и мне! — и растянула платок,  один конец Анне отдав,  другой оставив себе. — А теперь давай вспомним, ты о брате своем, а я о возлюбленном! И если нам повезет, то мы их увидим!

И прижали они к своим глазам один платок и замерли.

     — Ууу! — загудел поезд на повороте и испуганно, казалось, затих.

— Ты видишь, Анна?

— Да,  — ответила Анна,  вдруг увидев брата своего,  и от счастья такого опять заплакала, и сквозь слезы подруге шепнула своей. — А ты?

— И  я!  — увидела Нина возлюбленного своего,  бежавшего за ней по поляне, вот-вот и догонит ее,  и повалит в траву, обнимет и начнет целовать ее, — и не выдержав тоже заплакала.

     И так они без слов в один платок уже плакали,  каждая в свой уголок, и платок этот волшебный темнел от их слез, темными рукавами,  бежавшими друг другу навстречу, так много было, значит, у каждой слез, и вот рукавами темными платок сам с собой встретился.

— Это твой брат?

     — А это твой возлюбленный?

И одновременно отняли от глаз платок,  и,  друг на друга глядя, в изумлении замерли.

— Не может этого быть!

— Не может этого быть!  — воскликнул Перепальный в ответ на предположение доктора.

Доктор, войдя  в  очередное купе,  осмотрев пассажиров,  таких же впрочем, что и прежде, — молчаливых и неподвижных, точно мумии, с прорезями  вместо глаз,  как у него,  в конце концов высказал неожиданное предположение о том, что…

— Вот, смотрите! — подошел он к произвольному пассажиру, и осторожно,  одними пальчиками,  веки его развел: Там — темно! И даже своим маленьким фонариком т у д а,  сквозь прорези, посветил, а после диагноз объявил.  — Душа у этого пассажира,  как и у всех остальных, в затылке уже, если не в пятках… А почему? Потому что сильно вы их напугали!

И дальше стал вслух размышлять.

— Видно,  в борьбе с прежними пассажирами, этими, как вы их называете,  содомитами,  вы границу добра преступили, и поселились в вашем сердце нетерпимость и ненависть!  — так доктор Ён говорил,  и зачем-то время от времени по щекам смирно стоявшего перед ним пассажира  похлопывал,  — А те ваши изгнанные пассажиры на перронах и вокзалах, видно, этим новым рассказали  о том,  что в вашем поезде творится!  И бедняги заранее,  еще в вагон не войдя,  не на шутку перепугались. От того они такие и странные!

— Да не может этого быть!  — опять Перепальный воскликнул, с Хвощевым переглядываясь.

— Может-может! От добра и зла — доктор ему возражал — вы же взрослый, вы же сами знаете,  — всего один шаг!  Или даже полшага!  От того у них от страха, конечно, столь ярко выраженная нелюбовь к себе! От того и душа в пятках! Вот, извольте мой окончательный диагноз!

И дальше в следующее купе пошел: доктор впереди, а Хвощев с Перепальным за ним,  друг на друга глядели, что в ответ на такой диагноз им думать. Вошли,  а там за столом трое сидели:  африканец с виду, якут и белый человек — неподвижно, конечно, а напротив кто-то неопределенного  происхождения на койке лежал и громко храпел.

— Так… на что жалуемся? — спросил доктор, хищно пассажиров разглядывая.

А ему молчание в ответ, стойкое, впрочем, как  в других купе.

Тут храпевший руками во сне взмахнул и грязно выругался.  Вот негодяй! И,  конечно,  негодяем этим чиновник Шемес был, между прочим, из ОВИРа, — и как там держат таких?

— На что жалуемся, говорю! — строго повторил свой вопрос доктор.

— На расизм! — вдруг воскликнул темнокожий и ударил себя в грудь. — Сам себя ненавижу за то, что я такой черный!

Хмыкнул доктор и опять на Перепального с укоризной взглянул, мол, вы видите?  опять нелюбовь к себе!  а что им, бедным, еще остается делать? И к азиату подошел: «Вы, верно, на то же самое жалуйтесь?»

— Да! — азиат с готовностью ответил. — Мне бы глаза поширше! И кожу побелей!

— А вы… — доктор к белокурому повернулся. — Судя по всему, ни на что не жалуйтесь!

— Ну это как посмотреть! — германский Адам плечами пожал, и лукаво сказал. — Мне очень обидно за своих товарищей! И я ненавижу себя за то, что ничем не могу им помочь!

— Вот-вот!  — опять доктор торжественно произнес. — И все это, бригадир, плоды вашего воспитания!

Перепальный ему в ответ уже ничего не говорил.

— Итак!  — доктор всех троих пациентов оглядел. — Что ж мне  вам посоветовать?

И руку к своему высокому лбу приставил, на мгновение прикрыл глаза, а потом сказал.

— В целях скорейшего выздоровления вам следует почаще друг  другу рассказывать  о культурах своих народов…  Узнавать таким образом друг друга, шаг за шагом, язык там, традиции всякие… И не мешало бы песню интернациональную выучить,  чтобы расизм в себе окончательно подавить. Расизм в себе и к себе!  А я приду и проверю! — сказал он то ли в шутку,  то ли всерьез, и уже собрался на выход, как белокурый его остановил:  «С нами все ясно,  доктор,  а с этим что делать?» И на храпевшего показал.

— А он на что жалуется?

— Он ни на что не жалуется!  — Адамы хором воскликнули.  — Это мы жалуемся! Пьет вторую неделю! Никакого покоя нам от него!

— Да тут сплошная нелюбовь к себе! — доктор мгновенно заключил. — Полное неуважение к смыслу человека!

Подошел он к чиновнику, который день действительно не просыхавшему, оглядел его брезгливо, даже не прикасаясь к нему, а потом сказал: «Подушку на лицо ему положите и сядьте на него поплотней!  — Хвощев с Перепальным в который раз друг с другом удивленно переглянулись.  —  Посидите  на  нем примерно три часа,  и ровно через сутки,  когда пьяный дух из него выйдет, он, совершенно трезвый, и восстанет!»

— Да,  так мы и сделаем!  — радостно воскликнул белый человек,  и доктор вышел наконец из купе, и Перепальный с Хвощевым за ним.

Адамы же,  оставшись одни, стали живо спорить, кому из них чиновника лечить,  и в конце концов выбрали африканца, потому что среди них он был самым тяжелым.  Ладно,  — наконец тот рукой махнул,  и подушку, как доктор велел,  на лицо Алексею Жумановичу Шемесу положил,  а потом запрыгнул на него с размаху,  да так,  что бедняга под ним – после жуткого хруста – барахтаться  стал,  — руками,  ногами размахивать, и — дыхание уже терял, последние хрипы и стоны, а африканец стойко на своих собратьев глядел, неподвижным взглядом, и зловеще вдобавок оскаливался, вот… затих чиновник из ОВИРа мелкой руки, — ни звука, ни шороха, и тогда темнокожий, по-прежнему сидя на убиенном верхом,  не откладывая советы доктора в долгий  ящик, очаровательно, белоснежными зубами, улыбнулся своим разноцветным приятелям и на чистом родном языке произнес. – Hi, boys! I was born in Benin…!

Доктор же с начальством поезда в штабной вагон возвращался, почти половину состава они обошли,  и так за этим хлопотным  занятием  целый день прошел,  и дело двигалось к вечеру.  Доктор шел впереди,  а Перепальный с Хвощевым по уже сложившейся традиции позади,  как свита его, и  если  честно,  Перепальный был явно огорчен окончательным диагнозом доктора.  Получалось,  они с Хвощевым в борьбе за правое дело  столько зла на самом деле людям принесли, и в результате, не по своей воле тоталитарный режим установив,  запугали и старых,  и новых пассажиров, — страх теперь в вагонах царил,  и,  конечно, Перепальному с Хвощевым за себя было очень стыдно.

Вот: вернулись в вагон и опять в купе к Анне заглянули,  все ли у нее в порядке,  — Анна почему-то в обнимку с Ниной сидела,  и обе были заплаканные.

— Ну  как самочувствие у моей пациентки?  — войдя  доктор  ласково спросил.

Нина от Анна отстранилась,  а Анна: «Это вы? — с благодарностью в глазах, — Это вы меня вылечили?»

— Еще не окончательно, а только первые шаги, — доктор скромно потупился. — Если все будет складываться благополучно,  то может,  очень скоро я вас выпишу!

— Выпишите? — удивилась Анна.

— Да, из вашей прежней жизни — улыбнулся доктор. — в жизнь грядущую! — кивнул головой и на выход шагнул, а Перепальный с Хвощевым своим девочкам ласково улыбнулись. — Соблюдайте только постельный режим. И  если завтра будете чувствовать себя лучше,  я позволю вам небольшие прогулки по поезду!

— Спасибо вам, доктор! — Анна, счастливая, руки к нему протянула, и когда они с Ниной остались вдвоем, Анна подруге не грудь бросилась.

— Нина,  ты слышала?  Доктор сказал,  что, может, завтра, он меня выпишет!

— О, да! Поздравляю тебя, милая! — целовала ее Нина.

— Вот теперь у нас с тобой,  сестра… ведь ты мне отныне сестра!  — жизнь только и начнется!

Анна прямо свет излучала как никогда прежде.  — Кто бы мог  подумать, что твой Саша это мой Саша? Кто бы мог?… Какое счастливое совпадение!

— Счастливое?  — грустно улыбнулась Нина,  помня слова, сказанные Анной во сне. — Но ты же, Анна, сказала, что только в сердце свое возлюбленного  женщина  примет,  как должна попрощаться со всем земным,  и тогда земной дождь начнется, который и унесет ее на небеса…!

— Глупая!  — захохотала Анна. — Ты все поняла буквально! На человеческом языке, а ведь я говорила тебе на волшебном языке снов!

— Вот как?  — замерла Нина. — А что тогда все это означает на самом деле?

— Это означает,  что ты, милая моя, — взволнованно говорила Анна. — столько горя пережившая,  как и я,  по вине моего брата тем более, — означает это,  только сразу не отвергай мои слова, а прими их в сердце свое, столько горя вытерпевшее,  — это означает,  что ты, Нина, должна наконец простить его!

— Простить? — не понимая, вздохнула Нина.

— Да! Ведь только через прощение своего возлюбленного, который однажды, земной,  глупый и ветреный, оставил и предал женщину, только прощение свое совершив,  она,  слезами умытая,  счастливо вознесется к небесам, обретая возраст небесного притяжения… Вознесется к небесам, на земле оставаясь!

Нина удивленно молчала.

— И мы все,  — продолжала Анна,  — ты и я,  Женя и Саша,  когда я найду его,  а ведь я найду его обязательно!  — мы все,  Нина,  простим друг друга,  а также всех людей, которые когда-то приносили нам зло, а также всех других, которых мы даже не знаем, так долго живших без любви,  и, только простив друг друга, мы и начнем настоящую жизнь! — улыбалась она, — Ты меня понимаешь? — и прижала к себе Нину, целовала в лицо ее,  — А теперь иди и посмотри, что там делает  Женя, все ли у него в порядке?  У меня сейчас такое чувство, что я его из-за болезни целых сто лет не видела!

И Нина встала,  надела туфли, и вышла из купе, пошла по коридору, а за окнами уже клубились сумерки,  ночь опустилась на землю,  лениво, прижимаясь к окну, разглядывала Нину,  а Нина шла и думала, сможет ли она простить Сашу после всего,  что он ей сделал, — остановилась вдруг и прислонилась к стене, конечно, ее очаровывала новая сила ее подруги, ее светлая уверенность, — но сможет ли она… вознестись к небесам, на земле оставаясь,  сможет ли она обрести возраст  небесного  притяжения? Сможет ли стать такой же сильной, как  Анна?

— Да, Нина, ты сможешь! Ты должна! — улыбалась ей Анна, оставаясь в купе, улыбалась  такой  лучезарной  улыбкой,  что свет ее стены в одно мгновение раздвигал,  долетал до Нины, — да, улыбнулась она наконец, — я смогу,  Анна!  — и дальше пошла,  — я смогу простить себя, и Сашу, и мать мою Нору,  и всех тех,  кто когда-то приносил мне боль,  я  смогу простить их,  чтобы остаться, улыбаясь небесам, на этой несчастной, но такой счастливой земле!

Она дошла до купе Жени, и дверь приоткрыла, — полоска света упала  вовнутрь,  Женя спал, и во сне чему-то улыбался. Значит, все с ним хорошо, решила Нина, и не стала входить, и пошла, а точнее, побежала обратно,  — скорей,  к подруге своей! — уже наполняясь ее новой силой. А Женя  тут  же проснулся,  и почувствовал,  что только что кто-то здесь был, он весь день и весь вечер оставался один, без чьего-либо присмотра,  и,  слава Богу,  это ему и нужно было, потому как весь день и весь вечер он думал о матери,  которую так неожиданно и чудесно  встретил  в прошедшую ночь.  Встретил и расстался, но мама напоследок оставила ему ключ — в ее царство, шприц золотой, который Женя прятал от всех под подушкой.

— Ну-ка!  — руку просунул и достал,  шприц золотой в темноте светился.  Он держал его на ладони и любовался им, как драгоценной игрушкой,  — сожмет в кулаке и разожмет, и опять любуется, и только обратно его, под подушку, как чье-то дыхание почувствовал рядом совсем.

— Ха!  — кто-то темный на койке сидел.  Кто ты?  — Женя испуганно прошептал. Я?  Темный  мальчик по имени Пол!  Неужели не помнишь меня?  Плоть от плоти твоей. Только темной…

И не успел Женя засунуть шприц под подушку,  как мальчик Пол: Давай сюда игрушку! Прямо сейчас вколем в себя этот темный воздух сырой, и нашу маму увидим!  Нашу мамочку!  Женя стойко:  если ты,  тогда нет! Помнил, чем все его сделки с этим отвратительным  мальчиком  заканчивались. В  кулаке  шприц свой сжимал.  И тогда темный мальчик ему:  Ах ты гад! Наша мама его мне подарила!… И — борьба началась, стоны, крики, сопение, Женя по постели катался и корчился, поезд вдруг тут качнулся, и Женя на пол упал, головой ударился, а темный мальчик по имени Пол на него запрыгнул,  сверху наваливаясь.  Отдай,  это мой шприц! — и кулак его разжимать, вот-вот  выхватит…

Вдруг дверь  широко  раскрылась,  и — вошел Хвощев,  дежуривший в этом вагоне,  увидел,  Женя на полу лежал неподвижно. Он поднял его на руки, на койку положил, оглядел на всякий случай, — не ушибся? — а Женя — ни слова ему! — точно спал, а на самом деле темный мальчик его за шею мертвой хваткой держал,  чтобы не выдал секрета шприца,  ключика в темное царство их мамочки…  И когда Хвощев наконец их покинул, опять на него набросился:  отдавай, гад, мое! И опять было с Женей бороться, а Женя ему: сейчас закричу!! И вздохнул уже в полную грудь, чтобы криком в  вагоне всех разбудить,  и тогда мальчик Пол пошипел-пошипел и — исчез, словно его и не было…

А Хвощев все по коридору ходил,  словно конвойный,  — только кого конвоировать? — подойдет к окну и посмотрит в него, ни черта там не было видно, и опять коридор шагами мерить. Перепальный, весьма пристыженный доктором,  к себе, в кабину машиниста, ушел, решив, что бригадирские обязанности его отныне исчерпаны,  и Хвощев, оставшись один,  вдруг опять тоску свою старую в ночном коридоре встретил…

Ему снова стало казаться,  что этот доктор,  доктор Чхоён,  каким-то непостижимым образом был связан с его прошлым, — Ирина! — и был свидетелем  его  позорного предательства.  И после того,  как Хвощев оставил свою возлюбленную, после того, как в тамбуре пытался разъять себе грудь осколком  стекла,  и после того,  как на скотном дворе бык пронзил его своим желтым рогом,  там,  на хлипком от грязи пустыре,  пока он лежал между 1-м и 6-м днем,  он на самом деле… продвигался мелкими шажками по тонкому мостику над зиявшей черным ужасом пропастью,  а внизу,  под ним, из  той самой пропасти кричали ему какие-то странные люди,  звали его к себе, мол, куда ты идешь? там нет ничего! — и среди них, так казалось Хвощеву уже, — пуще всех зазывавший его, был и этот доктор…

Фуф! Странные однако тебе мысли в голову,  Хвощев,  приходят!  Он тряхнул головой, достал из кармана сигареты,  и пошел в тамбур курить. Дверь открыл:  пустой и холодный тамбур,  и зачем-то — может,  тамбура пустоту проверить, — от одной двери боковой до другой прошел, а потом обратно,  и в угол встал, зажег спичку и… словно кривым отражением в противоположном углу — тот же звук и то же пламя,  кто-то так же,  как он, прикуривал. И — раздался тихий смешок…

— Кто здесь? — вздрогнул Хвощев, и ногою даже топнул, пригляделся: в дальнем углу доктор Ён стоял и курил, точно из-под пола вырос.

— Что,  не спится вам?  — тихо чему-то опять засмеялся доктор,  а потом медленно к Хвощеву направился, и  вот встал прямо напротив него.

Уф! Уф! — задымил ему в лицо, и Хвощев, не зная, о чем разговаривать с ним,  тоже тогда задымил в лицо доктору.  Словно странная такая игра  у них началась,  — кто скорей друг от друга отравится,  и Хвощев первым не выдержал, и лицо к окну отвернул, за которым черной пропастью небо висело, и одна звезда, всего одна звездочка, от ночного мрака такого задыхалась уже, — вспыхнет и погаснет,  вспыхнет и погаснет опять…

Уф! Уф! — дымил доктор ему в лицо и криво улыбался.

— Как ваша рана?

Хвощев вздрогнул и — весь похолодел.

— А откуда… вам известно?

— Так я же доктор…  Чутье! У всех раненых одинаковая пластика. — и казалось,  подмигнул ему.  — Я давно заметил. Еще утром… — и рукою вдруг потянулся к его животу. — Болит, не болит?

— Нет! — нервно оттолкнул его руку Хвощев, просыпая на себя горящий пепел.

— Одежду прожжете. — тихо доктор сказал.

— Ладно, спокойной ночи! — бросил Хвощев недокуренную сигарету на пол и шаг в сторону сделал.

— Стойте!  — доктор сказал и схватил его резко за кисть. – Вместе пойдем, я вас осмотрю!

— За… чем? — Хвощев весь дрожал и никак с собой не мог справиться. — Я… ни на что не жалуюсь!

— Так будете… — с тихой угрозой доктор произнес, по-прежнему за кисть его  крепко сжимая,  а Хвощев через плечо его взглянул,  и опять глухое небо увидел, на котором не было уже ни одной звезды, — задохнулась, значит, его бедная звездочка…

— Да отпустите вы меня!  — каким-то высоким,  не своим, голосом Хвощев выкрикнул.

— Ну если хотите,  — опять доктор ласково произнес. — я вас здесь осмотрю!

— Нет уж!  Тогда пойдемте в вагон!  — согласился с ним  почему-то Хвощев и пошел вперед, да с таким тяжелым сердцем, словно казнь впереди ожидала его, а рука его, кисть, за которую доктор сжимал, вся горела уже, как от ожога…

Ночь! Тишина в поезде стояла,  в каждом вагоне, — все спали, а на небе ночные звезды загорались опять,  и та самая звездочка, что Хвощев из тамбура увидел, замерцала опять и сияла, окрепшая, в полную силу, и кружила с другими свой звездный хоровод. Но никому, конечно, из пассажиров не было до них никакого дела,  — все спали,  а те редкие, кто не спал,  занимались  своими важными ночными делами.  Патрикеевна с мужем своим Хераклом Максимовичем шумно пищу Богов готовили, ведь там, после жизни,  в своем небытии,  Херакл рецепт драгоценной пищи все-таки отыскал,  — вот каким следопытом стойким он оказался!  — а Пандория они в купе заперли,  чтобы им не мешал,  — чернь, не рабское это дело! — а в другом вагоне Адамы, черный, желтый и белый, тихо культуру своих народов изучали,  — Зевс и Хормуста,  и,  конечно, Маву-Лиза, а напротив холодным  уже чиновник из ОВИРа лежал, Алексей Жуманович Шемес, с открытым ртом, так и не добравшийся до дома своего,  и,  верно, никогда уже теперь не доберется, а в другом вагоне Анна лежала, с открытыми глазами, и, быть может, только она среди всех пассажиров на ночные звезды глядела, тихо улыбалась им,  — все отныне будет хорошо!  слышишь, Нина? Нина рядом с ней лежала и спала,  и в руке своей платок сжимала, а за стенкой доктор Хвощева уже осматривал:  поднимите рубашку, — и Хвощев покорно задрал, — так,  рана дышит?  говорит и думает?  да, диковинная у вас рана! и — ледяными пальцами к ней прикасался,  а Хвощев,  стиснув зубы,  стоял и плакал уже,  сам себя он предал и сам себя презирал за это,  — эх, мне бы сейчас из поезда!  разлететься по ветру!… А поезд несся по кругу, и никто, кто внутри него, и не знал, наверное, куда и зачем он так несется,  вот за окнами ночь,  а потом наступает день, и опять наступает ночь,  — разве что ради этого?  круг за кругом, со временем борьба? А, машинист Перепальный?  Круги или круг?  Перепальный:  конечно, круг! Он теперь  в вагонном хозяйстве своем был совершенно уверен,  а тем более после встречи с таким чудо-доктором, все и вся способным излечить, — и людей,  и, быть может, предметы, да что там предметы? — а, быть может, время само?  как, не слабо ли, Доктор? — день от ночи, а ночь ото дня, час от часа, секунду от секунды, захотите, как миленькие, строчки времени побегут! захотите, совсем остановятся! — мы хотим, как вы хотите! — вот каким могущественным доктор ему казался,  и когда за окнами светать начало,  — о, так быстро? — Перепальный был уже совершенно уверен в том, что этот день только благодаря Доктору и наступает, утро от ночи излечившему, — здравствуй, доброе утро со здоровыми пассажирами!

Утро! И  действительно,  чудо-доктор утро от ночи излечил,  — все пассажиры,  уже как самые настоящие люди живые, громогласно по вагонам ходили,  чего раньше, поверьте, никогда не наблюдалось, — вежливо друг с другом здоровались,  как положено, с полотенцами и зубными щетками в руках, и вставали в очередь в туалетные комнаты, а там — вы не поверите! — зубы чистили и мурлыкали родные мотивы себе под нос, брызгались и хохотали,  с любопытством в зеркало на себя пялились,  — да, не было предела удивлению Перепального,  в это время свой обход  совершавшего, дальше  — больше:  пассажиры уже чай себе заказывали и — ! — горячий завтрак,  и,  конечно, Патрикеевна с супругом своим, с ночи пищу Богов готовившие,  посылали уже Пандория,  пониженного в должности, в первую ходку с горячими завтраками по вагонам.

А Пандорий со вчерашнего дня совсем тихим стал, может, измену Патрикеевны пережить никак не мог, даже он, сам черт, против женщин — слабый,  и ходил с судками по краешку, и всем завтраки вежливо предлагал, — между прочим,  пищу Богов от Херакла, а не гадость какую-то, которой он прежде людей травил,  — и хоть старый черт, но понять не мог, что же в этом поезде творится,  потому как согласно плану его в каждом вагоне давно должны были н а ш и находиться,  которые,  как известно,  вообще ничего из земных продуктов не едят, — только если кровь человечью! – а тут  в каждом купе такие здоровенькие и розовощекие мужчины и женщины, кашу Херакла в один присест поглощали,  и, конечно, добавки требовали, и — подмигивай им, не подмигивай, все равно, как чужие, были! — поражался в который раз Пандорий,  и опять за  завтраками  уходил. Первая  ходка,  вторая, третья… Все равно все кушать просили, слово проголодались за всю свою прошлую — чертову, уже непонятно, или не чертову? — жизнь,  и на пятой ходке Пандорий уже путаться стал, — кому завтрак, а кому не нужно,  — вот в купе очередное вошел, — вам добавки? Да! Да! — муж с женой и дочкой в один голос загалдели.  Бух!  — на стол им судки поставил, и без сил на койку плюхнулся, — можно, я у вас немного передохну?  А  девочка,  что напротив сидела,  за кашей уже потянулась,  и вдруг,  взглянув на разносчика, побелела вся, и как — завизжит: «Папа! Смотри, какая у дяди рука!!»

Пандорий вздрогнул и на руку себе посмотрел,  — где  же  перчатка твоя, Пандорий?  да,  совсем ты бдительность потерял!  может, на покой тебе пора? — сам с собой Пандорий, как в дурмане, разговаривал, а вокруг него уже вопли и толкотня, такой скандал поднимался, и – вытолкали его прямо в коридор, а судки с горячей кашей богов вслед ему полетели, какой уж  тут завтрак:  тошнит!  Тут проводники к нему подбежали:  что случилось? И увидев такое,  плеваться начали,  а бедный Пандорий среди них согбенным старичком стоял,  головой мотал и чуть ли не плакал: оставьте меня в покое!  А потом сама Патрикеевна с  Хераклом  прибежала, все в одно мгновение поняла, и — его в ресторан потащили, и по цепочке проводников за доктором послали, — вот, доктор Ен, какие дела тут творятся! Без вас в этом поезде никуда!

Доктор без промедления в ресторане появился: что случилось? А ему Патрикеевна:  даже и не знаю,  как вам объяснить?  Хитрая женщина, ведь все заранее знала, а может, и не знала, может, в свете последних событий  уже какая-то другая Патрикеевна в том же теле пребывала…  В общем,  повела она доктора к мерзавцу в купе,  там уже Пандорий  к  койке привязанным лежал,  — бледный и заплаканный,  и в горячке своей маму и папу звал.

— Вот,  поглядите!  — Херакл злорадно объявил. — Что у разносчика под перчаткой оказалось!

И опять  шеф-повар не выдержал и с размаху по морде — не по лицу! — кулаком Пандория ударил. — Ах ты, гад!!

— Так зачем же бить его? — доктор пристыдил. — Он же не виноват в том, что у него вместо руки — копыто!

А потом  свою  знаменитую палочку из кармана достал и обвел всего Пандория ею, а потом поцокал-поцокал и сказал.

— Что ж, ампутацию придется делать!

— Ах!  — Пандорий воскликнул и затрясся весь,  и глаза закрыл,  и обмяк весь, сознание, видно, со страху потерял.

— Готовьте инструменты!  Ножи и топоры!  — мужественно доктор объявил, и как только Патрикеевна с мужем на кухню бросились,  доктор начал неспешно рукава закатывать…

А тем временем в другом вагоне, и казалось, на другом конце земли Анна проснулась,  сладко потянулась вся,  может быть, впервые за столь долгое время пребывания в поезде так сладко проснулась,  задышала вся: Утро! — задышала всем телом, всем существом своим, всем своим настоящим и будущим, — Какое прекрасное утро! И — вскочила, ощущая в теле своем такую непривычную легкость, и счастливо шагнула в коридор.

Нина на встречу ей с полотенцем шла, розовощекая, только что умылась, а с другой стороны Женя шел,  и Анна,  увидев его, слегка испугалась, потому  как она с ним впервые виделась с тех пор как в покое оставили их тела.

Пауза насупила хрупкая,  как стекло,  прозрачное,  и не знали оба, обняться им или тут же в стороны разойтись,  и тогда Нина чуткая, паузу без осколков разбивая, решила друзьям помочь.

— Доброе утро, Аня и Женя!

— Да,  оно в самом деле доброе! — очнулась Анна, и, снова почувствовав в себе столько силы, предложила друзьям.

— А что если нам сегодня праздник устроить?

— Это как? — Женя наконец слово проронил.

— Ну для начала уборка в вагоне!  Ведь в этом вагоне – огляделась Анна, — целую вечность не убирали!  А потом… в честь моего выздоровления праздничный обед!  Нет, конечно… — тут же сказала Анна, предполагая возможные сомнения в сердцах друзей,  — Доктор меня еще не выписал, но… я же знаю! — я каждую клеточку в своем теле чувствую!

— Мы согласны!  — воскликнули Нина с Женей.  — Праздник! Нам действительно не хватало здесь праздника!

И Женя наконец подошел к Анне,  и взял ее за руки,  и так они оба без слов друг на друга глядели, зная, что все их слова еще впереди.

И вот после скорого завтрака друзья бросились на уборку вагона, — ведра и щетки, и тряпки, — все нашлось, а чего не хватало, попросили у проводников.

И Анна уже командовала:  ты,  Нина,  с одного конца коридора начнешь, а ты, Женя, с другого, а я середину вагона начну мыть… И началась работа, и поскольку кроме них никого в вагоне не было, они заперли все двери, чтоб никто им не мешал.

Каждое купе они тщательно вымывали, — от пыли и грязи, но больше, конечно, от следов ужасного прошлого,  невидимых,  но непреложных, и в этом, быть  может,  и  заключался смысл их работы по негласному уговору троих.

Анна отмывала  койку  с  мылом и щеткой:  здесь когда-то Герман с Гертрудой сидели!  — вшик!  — нет больше их!  Женя по полу с  тряпкой ползал: здесь когда-то Герман с Гертрудой ходили, — вшик! — нет больше этих негодяев! Нина же окна мутные протирала, за которыми когда-то, так ей казалось,  мир,  полный несчастий и горестей, жил, окно вымоет, и — нет того старого мира, окно вымоет, и за ним уже новый мир, полный ярких красок и радостей, — зелени лугов и неба синевы, рек серебра и белого света человеческих лиц…

Так, шаг за шагом,  работа вершилась и — спорилась, и все прежнее и черное новые хозяева вымывали начисто, по несколько раз, — сами себе и друг другу радовались,  что отныне только они хозяева, и никто над их телами и душами больше не стоял. И вот уже тамбур один оставался… Ну что, последний рывок? — Женя счастливо объявил, словно у не было у него прошедшей ночи и встречи с мальчиком темной плоти,  его двойником, как тот утверждал,  словно  не было вообще у него никакого прошлого,  даже мамы его,  полупризрачной,  так он своим настоящим счастливо дышал.  И Анна даже загляделась на него, таким никогда его прежде не видела, как впрочем и Женя — ее, и вот вдвоем они на тамбур набросились, и вымывали его, — кто быстрей и чище? — радуясь и хохоча…

— Вот и все! — Анна наконец объявила, — конец уборки и их ужасному прошлому, и Женю послала все ведра и тряпки собирать, а после получасовой передышки — время как раз к обеду шло! — Нина с Женей в ресторан за едой отправились.

Там Патрикеевна их приветливо встретила,  выдала им еду и посуду, все,  что они попросили, и, сославшись на занятость, — в это время над Пандорием операция сложная шла! — удалилась.

Быстро, всего за несколько минут, подруги на стол накрыли, — разложили, порезали, расставили, — и под конец на стол водрузили — от Патрикеевны! — бутылку сухого вина.

И вот наконец за стол уселись, и Женя разлил всем вина, и – какой торжественный момент наступал! — предложил тост за выздоровление Анны, а спустя полчаса за Нину выпили и опять на еду набросились,  а еще через полчаса Анна сама бокал с вином подняла.

— А теперь я предлагаю выпить — обводя своим взглядом друзей, говорила она. — за наше будущее!

— Будущее?  — как-то испуганно Женя переспросил,  побледнел  даже,  потому что не знал, какое у него будет будущее, — счастливое или нет? — хорошо все-таки жить настоящим, как, к примеру, сейчас: вычистить весь вагон,  а после обедать и пить за здоровье Анны, а что будет с будущим совсем и не важно…

— Да,  за будущее! И у меня есть план! — горели глаза у Анны, — Я предлагаю всем нам очень скоро — и опуская голову, зашептала заговорщически, —  выйти  наконец из этого поезда!  Сойти на какой-нибудь станции… Ведь должны же мы в конце концов выйти отсюда и —  войти  в  настоящую жизнь!

— Да, должны, — согласился с ней Женя, — Но что значит настоящее? Что будет с нами потом?

— Как что? — воскликнула Анна, думавшая об этом всю свою жизнь, и в поезде  и  до,  —  и всю прошедшую ночь.  — Мы найдем себе временное пристанище, и поселимся в нем, до тех пор пока не построим себе настоящий дом. Но прежде чем мы построим себе дом, я обязательно найду своего брата!

— А мы с Женей  — с восторгом воскликнула Нина,  — начнем пока строить наш Дом!

— Наш дом? — улыбнулся Женя, он хотел бы, конечно, иметь свой дом, — улыбнулся и перевел свой взгляд на Анну.  —  А  разве  у  тебя  есть брат?… Ты никогда мне о нем не рассказывала!

— А когда ж я могла рассказать тебе? — грустно улыбнулась ему Анна, в который раз понимая, что они с Женей никогда толком и не разговаривали, жертвы Г. и Г., ставивших над ними свои ужасные эксперименты, и Женя затих, — да, действительно, когда, если Анна только что вылечилась, а до этого…  заключалась с ним в одной камере, он и она, ведомые проклятой чужой похотью, — побледнел даже, вспоминая все это, — никогда он с Анной не разговаривал, и не знал, в сущности, ничего о ней, так же  как  она не знала ничего о нем,  а вместе они не знали ничего о Нине, и Нина, конечно, не знала ничего о них… Вот какой странный был у них за этим столом треугольник!

Время вдруг замерло,  завязнув в их прошлом,  и — пауза, казалось, бесформенной массой набухала уже, — вот-вот и облепит их! — и тогда Нина, снова чутко улавливая и  настроение,  улыбнулась  и  сказала:  «Мы  построим себе  дом,  и  в  этом доме мы еще успеем узнать все друг про друга! Все до последней ниточки сердца!

— Да!  — с благодарностью взглянула на подругу Анна. — Но мы с тобой, Нина уже кое-что знаем друг о друге! Не правда ли?

— Правда,  — сказала Нина, — А на поиски твоего брата мы отправимся все вместе!

— Но тогда мы не успеем найти себе пристанище! — возразила ей Анна.

— Мы сначала найдем его и оставим там Женю.  — предложила Нина, — Чтобы он ждал нас,  пока мы будем Сашу искать! Да! — и счастливо закинула  голову,  —  Ведь  так хорошо возвращаться туда,  где кто-то тебя ждет!

— Да  ладно не спорьте!  — заворчал тут Женя.  — Мы даже не вышли еще из этого чертова поезда!

— А действительно! — огласилась с ним Нина и взглянула в окно, на зеленое поле,  на траву и цветы,  так счастливо танцевавшие в объятиях ветра.

— Послушайте! — опять заговорщически зашептала Анна. — А что если нам сойти с поезда прямо сейчас?…  Ну, пусть это будет репетицией нашей будущей жизни!  Мы просто побегаем по этим полям!  Да!…  Я целую вечность не бегала по лугам и полям!

— Давайте! — откликнулась радостно Нина. — Но как?

— Как-как? — усмехнулась Анна, знавшая про этот все. — Стоп-кран!

И тут же,  пока ребята грешным делом не передумали, вышла из купе, подошла к  стоп-крану  и,  озорно  оглядываясь по сторонам,  нажала на красный рычаг.

— Бух! Бу-бу-бух! — застонал поезд, точно раненый, и начал медленно сбавлять свой ход, двигаясь уже осторожно, словно боялся выплеснуть из себя свою силу, и  вот наконец с ворчанием остановился.

— Вперед!  — воскликнула Анна, заглянув в купе, и все трое немедленно побежали к выходу, заряжаясь уже каким-то электрическим хохотком, открыли наружную дверь,  и — ух! — свежий воздух им хлынул в лицо, чуть с ног не свалил,  и они хохоча спрыгнули с подножки, и, уже не оглядываясь ни на что, побежали по полю, изумрудному и атласному, необъятному, как океан, — все дальше от поезда, из которого, как оказалось, так легко можно было выйти.

— Что там еще случилось?  — воскликнул Перепальный  и выглянул из кабины, и тут же растаял в улыбке,  увидев в поле задорно  хохотавших детей.

Анна и Нина носились среди полевых цветов по зеленому лугу, а Женя пытался их догнать, — кидался то в одну, то в другую сторону, — но как их обеих поймать? — и даже немножечко злился.

Тут Нина, вся уже в запахах травы, цветов и ветра, остановилась и закричала: «Женя, догоняй меня!!» И — побежала, и Анна отпустила Женю, и Женя изо всех своих сил бросился ее догонять, но не ради того, чтобы догнать,  а ради того, чтобы бежать, — по траве, чтобы ветер в лицо, а он бы, пьяный от ветра, мог руки расставить, как крылья, и если бы повезло, в воздух взлетел бы птицей свободной, и не он один, конечно, об этом думал,  то же сейчас совершала Нина,  раскрыв руки, как крылья, — между прочим,  в этом деле совсем не новичок… Она неслась по траве и уже молила ветер,  чтобы помог,  подхватил ее,  ведь одной ей не справиться, пусть по старому с ней знакомству,  в воздух поднять, — ветер,  ты слышишь меня?  — и ветер,  внимая ей наконец, в тот же момент поднял ее в воздух.

— Ветер! — улыбалась в полете Нина, — Я хочу попросить тебя, когда ты найдешь Сашу, скажи ему о том, что я простила его!

А Женя, бежавший за ней, смешно и неловко, словно птенец, подпрыгивал,  но никак у него,  как у Нины, не получалось, потому как в этом сложном деле он действительно был птенец,  — прыгнет и на землю, и еще раз прыгнет,  и опять вернется на землю…  Ну что делать? — с досадой Женя на летевшую по воздуху Нину глядел…

Анна же далеко позади оставалась,  и пыталась взглядом своим Жене помочь: ну еще,  Женя? сделай еще попытку!… И вдруг Женя прыгнул и в воздух взлетел,  и — полетел то ли вслед а Ниной, то ли — зачем ему теперь эта игра?  — сам по себе…

Анна же,  на земле оставаясь, руками обоим махала, чтобы не забывали ее,  и вдруг чей-то взгляд почувствовала, — пристальный! — повернулась и в поезде за окном увидела… Анна сидела, — другая, — ее мудрая и скорбная сестра, только что той, что в поле улыбнулась, и на летевших по воздуху детей взгляд свой грустный перевела,  и вздохнула, — так ей,  мудрой,  в этот момент хотелось, пока не поздно, пока все это чудо не ушло,  всех троих, от земли оторвав, к небесам навсегда отправить,  чтобы  больше никогда на эту несчастную землю не возвращались,  — хватит им!  никогда! — и не выдержав, все же в окно подула, и ее дыхание ветер как последний приказ подхватил,  и трава,  листья,  цветы, — все наверх подниматься стало,  а Анна,  та, что в поле была, на цыпочках,  уже  от  земли  отрывалась…  О,  волшебный и прощальный земной дождь! Набирал свою чудесную силу, и — земле уже улыбались небеса!

— Я лечу! — счастливо кричал Женя.

— Я лечу! — счастливо кричала Нина.

— Я… лечу! — вдохнула было Анна, и вдруг замерла, носками своими касаясь еще травы.

— Я прошу, еще рано, Анна! — и махнула своей мудрой сестре рукой. — Мы и на земле этой сможем! Ты поверь мне, мы сможем жить!

— Ты уверена? — кивнула ей мудрая Анна, и, держа до последнего паузу, убеждаясь в последний раз,  плавным взмахом руки — увы! – отменила земное чудо,  и немедленно все опускаться на землю стало,  — и трава, и люди, и цветы…  А сама же с укоризной головой покачала, улыбнулась и — исчезла с глаз.

— Хорошо,  резвятся детишки! — доктор Ён, глядя в окно, задумчиво произнес,  и обратно к Хераклу с Патрикеевной повернулся.  — Ну,  что, господа, вы решили?

Только что с полчаса назад,  доктор успешно закончил свою сложную хирургическую операцию,  и предложил хозяевам ресторана на их усмотрение выбрать,  чем копыто это жуткое заменить, а супруги все друг с другом спорили и никак к единому мнению придти не могли. Херакл Максимович предлагал кухонный нож Пандорию вместо копыта вставить, а Патрикеевна, как женщина, охала и предлагала более мирно, к примеру, поварешкой заменить.

В общем-то непримиримого спора между ними не было, оба за практическую пользу протеза стояли, но — поварешка или нож? — никак не могли между собою решить…

— Ладно!  —  доктор наконец их спор остановил.  — Хватит спорить! Никогда вы к общей истине не придете,  ибо муж и жена, как известно, … — и сам предложил —  А  что если нам этому бедняге сменный цветок в руку вставить? Для эстетичности…

Патрикеевна с мужем удивленно переглянулись.

— Он ведь итак, насколько я знаю, одной рукой управляется? — доктор их убеждал.  — Вы только представьте себе,  обслуживает он посетителей, и какая-нибудь розочка вместо руки него торчит, и вдобавок, благоухает… А? И глазу любо, и атмосферу создает?

Херакл с Патрикеевной опять переглянулись,  а потом затылки стали чесать, а потом подумали-подумали, и не в силах устоять перед обаянием доктора, наконец с ним согласились.

Вот так всемогущий доктор их спор разрешил,  и,  между прочим, не только в ресторане дела свои всеобщим согласием заключали, но и другие пассажиры — о, да! — мирно друг с другом соседствовали, и ни в чем друг друга не притесняли, и такая норма поведения выработалась в поезде всего лишь за два дня,  а Адамы, к примеру, давно друг с другом во всем согласились,  что отныне во взаимном уважении будут жить,  — к традициям  и культуре соседа,  разрез глаз там, цвет кожи, этот — как его? — менталитет, — и уже интернациональную песню разучивали, — в общем, мир и согласие  царили везде!  — распевали,  раскачивались и в окошко счастливо поглядывали,  за которым так вовремя проплывали мирные реки,  коровы  и  луга…

— Следующий куплет!  — глядя в тетрадку, германский Адам объявил, и только запевать начал,  как вдруг на койке чиновник мелкой руки заворочался, — целые сутки он холодным лежал, и вот подушка с лица его спала, и Адамы, уже и забывшие о его возвращении, даже петь от изумления перестали. Вот какие чудеса — здесь стоит  снова  напомнить!  —  волшебник-доктор со всем, к чему прикасался, творил!

Алексей Жуманович Шемес вяло поднялся с постели  и,  раскачиваясь из  стороны  в  сторону,  с объяснимым недоброжелательством на соседей глядел.

— Где я? — с глубокой укоризной, между прочим, спросил.

— Ты…  Ты…  — вдруг стал  заикаться  темнокожий,  между  прочим, убивец его, — Ты в надежных руках!

— Давай, Шемес, присоединяйся к нам! — якут ему ручкой приветливо замахал,  по-доброму или по-хитрому улыбаясь,  один черт по глазам его мог понять, — Песни петь будем! Мы здесь концертный номер готовим! Для доктора,  который как раз от пьянства, значит, тебя и вылечил! — а потом спохватился — Ты же водку больше не пьешь?

— А  что это такое?  — с той же укоризной чиновник Шемес спросил, значит, больше не пьяница, и, быть может, даже не чиновник…

Вот в  таком вот полном мире и согласии пассажиры поезда пребывали, — или дружно песни распевали, или рассказывали друг другу свои тихие  истории,  так скоро — за одну ночь!  — из мумий в добропорядочных граждан превратившиеся,  да так неожиданно, что Ишора, хозяйка поезда, и  по совместительству любовница его и жена,  в окна все заглядывала и ничего понять не могла,  что там у них, этих странных пассажиров, случилось,  —  обещали ведь своим видом и поведением нечто зло-ве-щее,  а получилось как всегда! Ох! — разочарованно Ишора вздохнула, так она по разным зрелищам и страстям соскучилась, а опять — ни фига! И похлопала она свой состав с такими бездарными пассажирами, прижалась к нему всем телом,  огромная, от начала до конца. Уф! — поезд в ее объятиях сопел, — один ты пока меня еще радуешь! — и от окон глаза свои отвела, — скука! скучно, мой друг! — и зевнула, и зевком своим сумерки наконец позвала…

И, не  медля  ни  секунды,  сумерки  по команде ее стали в вагоны вплывать,  густые и клейкие, — обволакивали пассажиров и — в них проникали,  и те — раз!  — и на койку,  спать, точно не сумерки это были, а ядовитые газы,  — все уже в сумерках на койках своих, как на лодочках, бессмысленно плавали, только вздрогнет — то рука, то нога, то голова.

Анна, сонная,  глаза еще приоткрывала,  слева Нина от нее  спала, голову ей на плечо положила, справа… Женя вот-вот и с койки соскользнет,  и тогда — ну-ка,  пойдем!  — через силу встала и его подняла, и под  руку повела его в его купе,  Женя на ходу носом клевал и видел сны, как летел он по воздуху, и ветер в лицо, теплый и ласковый, а на спине вместо рук у него серебристые крылья вырастали,  Анна в купе его привел, положила и укрыла,  — спи и дальше летай!  — обратно к себе пошла,  по пути Хвощева встретила,  пожелала спокойной ночи ему, и в купе провалилась.

А Хвощев по коридору,  как лунатик, бродил да с какой-то неверной улыбкой,  и если бы Анна не сонной  была,  то,  конечно,  заметила  бы странную перемену, случившуюся с ним, после — один Хвощев знал, чего! — прошедшей ночи,  во время которой доктор все-таки осмотрел его.  Да!… Ну-ка, рубашку поднимите! И уже ледяными пальцами к его ране прикасался,  а Хвощев, стиснув зубы, плакал уже, себя прежнего — до осмотра! — вспоминая, и вдруг — бамс! искры из глаз! — боль неимоверная, закачался даже, а доктор ему: вот и нет больше раны у вас! Только что в рану его рукой залез, и — вывернул ее, а казалось, всего Хвощева наизнанку, вот с этих самых пор,  с этой самой ночи,  Хвощев и изменяться стал,  — необратимо и  неостановимо, и  все чаще сам себя не узнавал,  правда,  что-то помнил еще: повстречал он однажды в безымянном городе женщину по имени Ирина, и казалось,  что полюбил ее,  — на мгновение замер Хвощев в коридоре — но теперь мне совсем так не кажется,  и вообще,  если вспомнить,  то — кого я  любил?!  эту  женщину с неверной фигурой и полными икрами,  да пушком на губах, — гренадера усы!

Ха!! — затрясся от смеха Хвощев,  один в коридоре, — нет, Хвощев, не мог ты ее полюбить!  А потом в ладони даже стал хлопать: Слава вам, доктор!  Каким же я глупым до встречи с вами был! И, наполняясь благодарностью к доктору,  опять по коридору пошел, казалось уже, его именному коридору, и вдруг к стене прислонился горячим лбом: что-то доктор велел ведь мне сегодня сделать!

— Бух! — пробили где-то часы, объявляя полночь.

— Бумс! — ударился о стену головой Хвощев, сам себе объявляя время для  новых дел.  — Что же велел мне доктор этой ночью вместо благодарности сделать?

Поезд качнулся,  как маятник, но, конечно, на шпалах устоял, — да посмел бы! — Ишора ему бы такое устроила, дремавшая сейчас на любовнике металлическом своем,  одной рукой крепко его обнимала, другая прямо в окно свисала, за которым Женя в купе спал, — поезд качнулся, как маятник, и Женя проснулся, он только что видел сон, как по небу летел, а кто-то его,  как бумажного змея,  за ногу держал и обратно к земле тянул,  от того он, наверное, и проснулся, тогда на бок другой, — дальше сон свой смотреть,  только он перевернулся,  как тут же кто-то тяжелый на грудь ему сел,  — ух!  кто ты? — конечно, темный мальчик на нем сидел… Сидел и ухмылялся: ты думал, что так легко от меня отделаешься? От меня, темной плоти своей! Давай сюда шприц, щенок! Мама нас ждет!

— Нет!!  — Женя отталкивать его ногами-руками стал,  тогда тот за шею его схватил:  Ты, что ж, хочешь, чтоб опять этот дежурный болван к нам в купе вошел? И наше волшебное путешествие отменил?!

— Да… Да… — хрипел Женя, уже задыхался.

— Дурак, слышишь, мама зовет! — и слегка отпустил его, Женя замер и услышал,  действительно, голос откуда-то из вагонных глубин, — тихий и сладкий, как мед, раздавался…

     — Женя! Женечка!… Я жду тебя!

— Ну,  скорей! — темный мальчик за плечи трясти его стал. – Шприц давай!

И Женя наконец поднялся и шприц из-под подушки достал,  — что теперь? —  уже не смел своему двойнику перечить,  потому как сам слышал, как мама звала.

А теперь пойдем, только тихо! — и повел его, Женя дверь осторожно открыл,  выглянул, в коридоре не было никого. И — пошел на цыпочках, а темный мальчик в ухо ему дышал, — то ли птицей на плечо ему примостился,  то ли конвоиром по коридору вел,  и вот Женя дверь открыл и  —  в тамбур вошли.

— Ну, скорей!

Женя быстро рукав закатил,  — раз, два, три, хлопок! — вену нащупал, а потом темный мальчик Пол его же рукой иглу в вену воткнул, приговаривая: «Этот воздух сырой, этот воздух ночной, сладкому мальчику в вену сейчас!»

Ох! И  в тот же момент Мама-красавица перед Женей,  словно из-под пола выросла.

— Как хорошо! Что ты наконец со мной! — Мама вокруг Жени кружила, как и прежде, нарядная, одевала его уже своим сиянием. — Вы… вдвоем?

— Да, вдвоем! — мальчик Пол за Женю ответил.

— Вот и ладненько!  Душа и плоть, значит, вместе! Значит, все будет по-настоящему!

— Что будет по-настоящему? — Женя удивился ее словам.

— Все будет по-настоящему!  — повторила загадочно Мама,  и прижалась к нему,  и на ухо ему зашептала. — Я звала тебя, чтобы сделать из тебя… настоящего любовника! Ибо у женщины великой страсти сын должен быть великим любовником!

И не  успел  Женя и слова проронить,  как Мама обняла его крепко и душно.

— Ну бери меня скорей!  Бери меня,  сынок! Истомилась я вся, пока ждала тебя! А ждала я тебя всю свою жизнь! — и с силой его на пол повалила.

Женя — или мальчик Пол?  — Маму к себе прижимал, задыхался уже от ее темной страсти, темной и густой, как эта ночь, — целовать ее бросился,  — о!  — не подвластный уже себе,  — шею, лицо, губы, — ма-ма-ма! – в поцелуях ее вдыхал,  а она уже холодными пальцами к его жаркому началу бежала,  и вдруг — бух! — удар такой силы на него обрушился, что Женя — все померкло в его глазах!  — с мамы в тот же момент соскользнул, и со стоном на спину перевернулся, и глаза стеклянные на невидимого насильника наставил…

Анна спала и — видела цветные сны, сады и много цветов, а рядом Нина, и вместе с Ниной они цветы собирали… Нина ей букет соберет полевых цветов,  — посмотри,  как пахнут,  а Анна ей обратно отдает, — это твое,  я сама себе соберу, и только начнет, как опять Нина по плечу ее хлопает…  Анна отмахнется, не мешай мне собирать, только начинает, и опять Нина ей букет протягивает, уже другой, Анна злится немного, продолжает собирать, и опять хлопок, и — тогда Анна не выдержала, разозлилась совсем,  — вот сейчас я тебе покажу!  — оглянулась и проснулась в тот же момент. Кто там? Пригляделась…

Патрикеевна над ней стояла,  вся в нарядном и белом, так ей в сумерках показалось.

— Анечка! — нежно сказала она. — Пойдем, тебя доктор ждет! Выписка…

Анна головой замотала,  волосы стала поправлять,  а на самом деле цветы из сна с лица смахивала.

— Прямо сейчас? Ведь поздно уже…

— Да больше у доктора времени нет. Больше не будет…

— Ну пойдемте! — Анна наконец поднялась, туфли нашарила, встала и пошла, мимоходом на подругу свою взглянула,  — Нину с улыбкой спавшую, верно, цветы в саду все собирала… — и вслед за Патрикеевной вышла, и Патрикеевна, в самом деле нарядная, ей по пути уже объясняла.

— Доктор наш,  Анечка,  чудо-доктор,  сегодня весь день работал, и только ночью сейчас у него времечко и освободилось…

— Да, конечно, — кивала ей головой полусонная Анна.

— И вот вспомнил о тебе,  а вообще-то и не забывал,  и велел  мне тебя привести… Если все с тобой хорошо, то тут же выпишет!

— Со мной все хорошо!  — улыбнулась Анна,  и даже подпрыгнула  на ходу, кажется, совсем просыпаясь.

— Вот и чудесно!  — ласково Патрикеевна сказала,  и Анну за  руку взяла, как маленькую девочку.

— Ла-ла-ла… — что-то себе под нос напевала, а Анна уже грядущей жизни дыханием наполнялась,  — вот-вот и полная грудь, из вагона в вагон, казалось, перелетала, — все ближе к финалу счастливому своему…

— Все,  пришли!  — Патрикеевна зачем-то ее предупредила,  и вошли они в вагон-ресторан,  во всем зале пусто было, лишь у противоположной стены  возвышение  сцены,  а посередине один длинный стол,  белой скатертью накрытый,  со свечами и яствами,  и за ним со скучающим  видом одиноко сидел чудо-доктор по имени Чхоён,  но при появлении Анны он встал и широко улыбнулся.

— Рад  вас видеть,  Анечка!  Вы уж извините,  что в такое позднее время вас потревожил!

— Ничего, зря вы беспокоитесь! — улыбнулась ему Анна, огляделась, Патрикеевны рядом уже не было, — как она ушла, даже не заметила.

— Садитесь,  пожалуйста!  — и Анна села за стол, на один из двух стульев, почему-то стоявших рядом,  а напротив,  весьма далеко от нее, за другим концом стола, доктор расположился.

— Вижу-вижу!  — доктор головой закивал.  — Что  вы  отлично  себя чувствуете!

— Только с вашей помощи все это и случилось, — Анна снова улыбнулась ему.

— Если вы не возражаете, я вас позже осмотрю, а пока — доктор галантно  рукой взмахнул.  — праздничный ужин в честь вашего выздоровления!

— Ужин?  — удивилась Анна, и хотя такое позднее время, не посмела доктору возражать.

— Не  возражаете?  Ну и здорово!  — ласково доктор произнес.  – И тогда я представлю вам наших помощников!

И хлопнул в ладоши три раза, и тут же стены зала побежали куда-то вширь,  и уже огромный зал весь огнями светился, как в сказке, и шторы на  окнах  атласные  переливались красиво,  и в зал торжественно стали входить — один за другим — нарядные люди…

— Впрочем, всех вы, конечно, знаете! — доктор предупредил. — И со всеми я уже подружился!

И ладонь свою на входивших направил.

— Гостеприимный хозяин нашего ресторана шеф-повар…  Херакл Максимович. Со своей  очаровательной супругой!  — представил доктор и оба Анне поклонились.

— Официант, который будет обслуживать нас, — доктор дальше представлял, — Пандорий… как вас по отчеству?

— Чердюнович,  —  глухо сказал Пандорий Чердюнович,  и рукой гостям помахал, из которой вместо ладони цветок торчал,  и степенно отошел  в сторону.

— А еще у нас есть оркестр!  — оживленно воскликнул доктор Ён,  и на сцену вышли…  три Адама,  черный,  желтый, белый, и чуть позже какой-то взлохмаченный человек с опухшим лицом.

— Богема!  — снисходительно прошептал доктор Ён, а Анна, вспомнив, что Адамы совсем недавно вытворяли с ней, не на шутку встревожилась.

— Упокойтесь!  Ничего  плохого они вам больше не сделают!  — тихо доктор произнес,  словно все уже знал про Анну,  — всю историю ее болезни,  а Адамы на сцене мирно разбирали свои инструменты.

— За порядком,  между прочим,  будет следить  ваш  очень  хороший друг! — кивнул доктор, и в зал вдруг вошел сам Хвощев, почему-то в тяжелых металлических латах средневекового рыцаря,  и низко Анне  поклонился, и Анна действительно стала понемногу успокаиваться.

— И наконец, наша вокально-танцевальная группа! — хлопнул в ладоши доктор Ен,  и на сцену вышли… — Анна замерла, не зная, как это понимать!  — Женя за руку с какой-то ярко накрашенной женщиной,  по возрасту годившейся ему в матери,  оба в костюмах,  — Пьеро и Мальвины, и Женя приветливо замахал ей рукой, и Анна опять стала успокаиваться.

— Вот и все! — повернулся к ней лицом доктор Ён. — И для начала я предлагаю вам послушать музыкальный праздничный номер в вашу честь!

И Анна  смущенно кивнула головой,  а доктор приказал начинать,  и тут же в зале стал медленно гаснуть свет,  и вот уже только  на  сцене круг  белого  света  оставался,  и в круге этом Женя со своей женщиной ядовитой красоты,  как клоуны, стояли, робко переминаясь с ноги на ногу, и никого кроме них в полумраке уже не было видно.

Анна под уютным покровом темноты наконец отпустила себя, и — расслабилась, облокотилась  на  спинку  соседнего стула,  и с любопытством глядела уже на сцену, на Женю, такого нелепого и смешного в этом своем балахоне, и вдруг прямо в ухо ей шепот ударил,  горячий как кипяток.

— Вот мы с тобой и дождались нашего праздника!

Анна повернулась и вскрикнула,  и,  точно ожог,  бросилась было в сторону:  Доктор! Но старуха — Лилит!  — ловко свою костлявую  лапу, как петлю,  на нее накинула, — много, казалось, лап! — оплела и опутала,  и на место ее обратно посадила,  — «Доктор?»  — и с молчаливого  разрешения доктора оставила рядом с собою сидеть.

 

 

* * *

    

 

VII

 

— Господа!  Господа… Куда же вы? — так кричал человек, вывалившийся из печной трубы,  вслед братьям общины,  бежавшим сломя голову  к выходу,  но, конечно, тщетно, — хлопнула дверь, и этот зловещий гость, весь в штукатурке,  да с ножом, всаженным ему по рукоятку в живот, огляделся окрест с обиженным выражением лица,  и, вдруг заметив Басалайкина, расплылся в улыбке. Медленно и тяжело переступая ногами, как чудовищный робот,  двинулся он к пророку,  а тот с белым лицом, оцепенев от ужаса,  — ни туда, ни сюда! — уже зачем-то выдавливая из себя навстречу пришельцу приветливую улыбку,  по всей видимости,  хозяина, — ведь это ты, Басалайкин, напророчил камнепад? так я же сказал, камне-пад, а тут  человек,  а точнее, самодвигающийся мертвец… это не важно, тело есть тело! И вот мертвец наконец приблизился к нему, вздохнул, старательно обтер об одежду ладонь, и протянул ее Басалайкину.

— Здравствуйте! Меня зовут Захарченко!

А вот это,  согласитесь, полная неожиданность! Захарченко? Тот самый проводник,  всю жизнь проведший в своих вагонах,  всадивший в себя нож из-за несчастной любви, — вдруг оказался здесь,  на земле,  а точнее,  в подземелье, и вдобавок живой, самовольно перешедший из одной истории в другую, — из той, что в поезде,  в ту,  что вся составлена из любовных треугольников — да каким же это образом?!

— Меня зовут Захарченко!  — терпеливо повторил,  держа пустую ладонь на весу,  проводник Захарченко,  весьма похудевший, надо сказать, за то время,  пока мы его не видели,  — мешки под глазами,  нездоровый цвет лица,  — а Басалайкин все никак на его приветствие не откликался, —  получалось, невежливо! — и смотрел с ужасом на рукоятку ножа, торчавшую из живота незнакомца, и наконец тихо, словно перед казнью, выдохнул. — А меня… Басалайкин!

— Где я? — тут же задал свой главный вопрос Захарченко.

— Вы в божьем храме,  — еле вымолвил пророк Басалайкин дрожащими губами, и,  пытаясь выдернуть свою ладонь из чужой, кивнул на так ужасавший его предмет. — А это что у вас? Не… болит?

— Это?  — улыбнулся легко Захарченко.  — Необходимый прибамбас моего  нынешнего существования!

То ли в шутку, то ли всерьез сказал, и было непонятно.

— А куда это ваши приятели побежали?

— Так…  так…  — задрожал опять Басалайкин.  — Напугались ведь вашего… прибамбаса! Не мешает вам, кстати говоря, при ходьбе? – повторил свой вопрос.

— Нет,  нисколечко,  — опять благодушно ответил Захарченко и огляделся, — А хорошо у вас здесь! Спокойно! Не то, что на земле…

— А что там,  на земле? — откликнулся тут же Басалайкин, по-прежнему пытаясь высвободить свою ладонь из крепкого рукопожатия.

— А плохо вы меня встречаете! — вдруг сказал Захарченко, не отвечая на его вопрос. — Я к вам с вестями с земли, а вы… Щас обижусь, и исчезну опять! — и наконец отпустил его руку.

— Да что вы!  — радостно воскликнул тут Басалайкин,  то ли от запоздалого гостеприимства, то ли оттого, что этот гость до сих пор ничего плохого ему не сделал. — Сейчас я их позову!

— Ну бегите!  — отпустил его беспрепятственно проводник Захарченко,  и присел на койку,  а Басалайкин тут же бросился к выходу, да так отчаянно, что, казалось, никогда он больше не вернется к этому пыльному чудовищу, — нашел дурака! — к земному вестнику, как он утверждал, — ха!  — убежит вместе со своими братьями,  поджидавшими его на углу,  а может,  уже простившимися с ним,  — погиб наш Басалайкин,  царство ему небесное!

— Бух!  — дверь снова захлопнулась,  а Захарченко еще раз, уже не спеша, огляделся,  — просторная комната,  с выбеленными стенами, койки аккуратно заправленные,  как в казарме,  посередине сцена возвышалась, видимо, самодеятельностью занимаются,  — и присел как путник,  наконец добравшийся до своей цели,  — долог и тернист был его путь,  тернист и долог, пора рассказать, Захарченко, о том, что с тобой случилось после того как  тебя  сняли с поезда санитары,  — а,  Захарченко?  — если не братьям общины,  то… читателю, по крайней мере,  — читатель же волк,  в лес убежит! — ну, Захарченко?

— Рано еще! — строго тряхнул головой Захарченко и погладил костяную ручку ножа, воинственно торчавшую из его живота, так нежно, словно она,  эта ручка, была частью его тела, как рука, как нога, голова, да, видно,  долго ты в себе этот кухонный нож носил,  Захарченко,  — видно, стал этот нож свидетелем всех твоих злоключений, может, все-таки стоит рассказать о них,  о том, где ты был и кого ты видел, — ведь время исчезает,  улетучивается, строка за строкой, смотри, повторяем, убежит, читатель, и никогда больше к тебе не вернется…  Ну ладно! — махнул рукой Захарченко. – Тогда рассказывайте!

Значит, так: получив от своей любимой окончательный отказ, Захарченко ночью глухой в купе заперся,  и в отчаянии своем — как же дальше ему жить?  — к небу и звездам обратился,  и — видение к нему пришло, в виде царя мира, чудесное: посоветовал ему царь мудрость обрести, через рану,  — как? — через рану, говорю, как у Хвощева, твоего, Захарченко, приятеля,  кто-то, помнится, в тот момент застучал зловеще в дверь, но — Захарченко ничего и никого уже не слышал, кроме царя своего, и после расставания с ним достал кухонный нож,  и глядел на  него,  как  на… манну небесную,  и ждал знака повторного от ночного своего видения,  и был дан ему знак на рассвете в виде Патрикеевны,  шепот в ухо:  можно!  И  Захарченко,  счастливый тогда,  и всадил в себя по самую рукоятку, замер для грядущей жизни,  с виду окаменел,  а потом нашли его в том же положении, и поднялся  скандал и паника,  цокали и жалели его,  на станции вызвали санитаров с милицией:  сняли Захарченко с поезда,  попрощались с  ним, шапки поскидывали, а машинист Перепальный, прослезившись, даже последний гудок в память о Захарченко дал,  — жил-был, мол, такой проводник, силы все свои службе отдавал,  — не пил,  не крал, не хулиганил, в общем,  светлая память нашему товарищу,  и — понесли тело  Захарченко  в привокзальное отделение милиции,  там врач, осмотрев его, — пульс, выражение глаз,  — засвидетельствовал его смерть,  точку,  значит, в его жизни поставил,  и повезли Захарченко прямиком в морг, и все так чинно было, можно сказать, торжественно, как и следовало достойного человека в  последний путь отправлять,  а там дежурный вдруг,  мордатый такой, гаркнул санитарам: Все места у нас заняты! В морге, в смысле… Везите в другой!

Ну и что же делать? Повезли Захарченко в другой, благо, неподалеку находился,  но и там,  — как странно! — вышел розовощекий такой, в зубах ковырялся, видимо, только отобедал, и сказал, что места и в их морге заняты…  Почему-то!  Еще ударение сделал на слове  «почему-то».  Почему-то и все тут!  И — повезли бедного Захарченко в третий морг,  уже в соседнюю область, — два санитара, водитель, значит, и Захарченко, который, бедный, никак не мог покой на этой земле обрести, — везли по кочкам и ухабам,  санитары тело его придерживали  бережно,  и вдруг машина застонала, закашляла и — остановилась, — в чем дело, шеф? — мотору каюк!  Ох!  — вздохнул один из санитаров,  — не везет, так не везет!  — вышли из машины,  и,  конечно, покойника с собой на носилках вынесли,  — свежим воздухом пусть подышит,  так сказать, пока водитель машину не починит,  стали ждать, а кругом — степь, птички поют, трава, синева неба…  Водитель же,  в моторе копаясь,  все чертыхался,  и из своей бутылочки персональной то и дело отпивал, и опять в мотор лез, — и так прошло полчаса,  час,  полтора, все никак машина не заводилась,  санитары терпеливо на бревнышке сидели, перед ними Захарченко, который действительно на свежем воздухе расцвел,  — щеки порозовели,  улыбка даже  на лице появилась, слабая, но… Тут водитель из-за машины вышел, и бутылочку свою в сторону отбросил,  — пустую,  конечно,  уже еле на  ногах стоял, такой вот несерьезный водитель, встал перед санитарами и языком заплетающимся объявил: «Все! Сдохла машина!» И хотел, видно, к санитарам на бревнышко присесть, перешагнул было через Захарченко, оступился и прямо на землю упал,  со страшным стуком,  и захрапел немедленно,  а Захарченко в тот же момент от стука этого и очнулся и воскликнул: Где я?

… Стоп!  Прекратите рассказ!  Потому как видите, дверь в палату открылась,  и  братья  вошли,  и у входа построились,  точно отряд какой-то,  — руки по швам, равнение на… и — стеной на Захарченко, впереди Кириллов-Ра, рукой, словно дирижер, махал, строгий такой вид у него был,  может,  специально на себя напустил,  потому как стыдился  за свое позорное бегство. Окружили они Захарченко, и Кириллов громоподобным голосом объявил:

— Что, путник, говорят, ты к нам не со злом пришел?

— Нет… не со злом! — быстро закивал головой Захарченко.

— И, говорят, с вестями с земли нашей многострадальной?

— Так точно! — еще быстрей закивал головой Захарченко. — Многострадальной!

— А это что за стыд и срам у тебя из живота торчит? — не выдержал Кириллов, задавая  вопрос,  который больше всего интересовал и его  и братьев.

— Ща расскажу!  — почему-то улыбнулся Захарченко, — Может, присядете?

И братья стали рассаживаться вокруг него, но все-таки на безопасном расстоянии.

И начал Захарченко рассказывать свою историю с самого начала, которую мы-то с вами хорошо уже знаем,  а братья — нет, и слушали его братья очень внимательно,  ведь не часто к ним гости оттуда попадали, а в последнее время зачастили что-то,  значит,  нечто тревожное там, наверху, на земле,  происходило, это братья понимали уже без слов, — и Махмуд с капитаном Костромским, и братья Ли, и Йозеф, и Федор, покойно на койке лежавший,  Басалайкин,  как  раз и уговоривший братьев своих выслушать этого странного вида путника,  а не изгонять,  даже Савельич, который, кажется,  все про ту земную жизнь знал, — слушал, не перебивая, и Рембо, и, конечно, Ахав с Сашей, перед этим гостем в подземелье очутившиеся, — им-то особенно было интересно знать, что там, на земле, с тех пор как они ее покинули, происходит…

— И очнулся я! — выдержав многозначительную паузу, произнес Захарченко, как раз дошедший до того места, на котором мы и остановились.

— А как же это ты очнулся? — тут впервые прервал его Кириллов-Ра, пристально во время рассказа путника разглядывавший, — врет, не врет. — Как же так… если ты покончил с собой?

— Воля к жизни!  Надо полагать…  — бойко Захарченко ответил.  — Или мечта!

— Что за мечта такая? — буркнул не без скепсиса капитан Костромской.

— Мудрость обрести! Я же вам рассказывал… «В отчаянии, не зная, как дальше жить,  к небу и звездам взмолился,  и — чудесное видение ко мне пришло…» Да и друг у меня там,  в вагоне, был, — с раной, мудрый такой,  вот и я захотел такую же рану себе сделать!… Да вы не спешите! — улыбнулся Захарченко. — Дальше все станет ясно!

И — папиросу у братьев попросил, прежде чем продолжить свой рассказ,  потому как жуть как ему есть хотелось,  но он, конечно, понимал, что пока он бурную жизнь свою последних дней не расскажет,  ничего ему здесь не дадут, — ни койку, ни еду, ни уважение, — а тем более за время  своих приключений он на самом деле по человеческому общению истосковался,  — больше чем по еде! — так что, получалось, полезное с приятным совмещал, и рассказ из него, что песня, лился…

— Значит, так! Очнулся я после смерти, и вижу тело подле меня лежит, и так дурно пахнет, а неподалеку двое мужчин в белом на бревнышке сидят, — ладони свои сложили и коленками их сжимают, — причем, как две капли воды, друг на друга похожие, — не разберешь! — тихо о чем-то переговариваются, оказалось, впоследствии два санитара, братья-близнецы, Миша и Гриша Пак.

— Где я? — первое, что из себя после смерти выдохнул и внимательно так на санитаров посмотрел.

— Ты в степи. — один из них мне ответил.

— А что со мной было? — требовательно я спросил.

— После самоубийства сняли тебя с поезда, — другой со всей ответственностью начал мне докладывать, рассказывал мне, как все было, и вот до машины дошел,  которая сломалась, — и вот, видишь, водитель сломался, возле тебя лежит, и, наверное, дурно пахнет…

— Вижу! — разочарованно сказал я. — И что же дальше?

— Вот,  сидим-думаем,  — ответили санитары, и опять друг с другом стали перешептываться,  тогда я на небо стал глядеть,  — а что еще делать?  —  голубое такое,  все в серебристых облаках,  и так мне хорошо стало после смерти,  точно я уже в раю,  все — хорошо:  и это небо,  и трава,  и даже водитель рядом,  который,  казалось, был мертвее меня самого, и те два санитара были хороши, словно ангелы, друг с другом мирно  перешептывались,  —  шу-шу-шу  —  мою  судьбу  без  меня решали… Ла-ла-ла!  — помню, даже запел я в тот момент, а братья пошушукались и встали, оба худые такие и печальные, и, вероятно, очень ответственные, потому что сказали мне: «На руках тебя понесем! До селения! До морга!» И  подняли меня на носилках,  Миша с одной стороны,  а Гриша с другой,  или наоборот,  — их никак не отличишь!  — и по команде: раз, два, три, точно спортсмены,  а впереди у них дистанция,  по степи побежали.  Вот какими они были ответственными!

И так они ловко,  я вам скажу, бежали, быстрее ветра, точно оба — рикши потомственные,  только и было слышно их машинное дыхание, — ух-ух-ишш! — славные в общем-то ребята, Миша-и-Гриша Пак, и я даже вздремнуть успел, пока они по степи бежали, и успел увидеть во сне то же небо голубое в серебристых облаках,  только я уже не на носилках, а на ковре-самолете лечу,  и машу санитарам с высоты своей: Я уже в раю, ребята! — а они мне завидуют…

И вот проснулся я так же неожиданно,  как и заснул, гляжу, к зданию какому-то уже приближаемся, и вот остановились мои санитары, и бережно носилки со мной под дерево положили, на бугорок, чтоб в лицо мне солнце не пекло,  потому как кругом жара стояла нещадная, — ни продохнуть! — точно я уже в аду,  положили и пошли, верно, договариваться, я посмотрел им вслед,  и действительно:  МОРГ, вывеска, значит, конечная для меня остановка,  и я стал ждать, и пока я ждал, люди ко мне разные подходили, останавливались,  и, конечно, с любопытством меня разглядывали.

То старушки подойдут,  посмотрят, и начинают жалеть, мол, молодой совсем… хотя я с открытыми глазами лежал, и даже подмигивал им время от времени, — видно, как вас, ручка ножа, из живота торчавшая, их смущала,  — пожалеют, покрестятся и дальше себе идут, а за ними мужчины в кризисе среднего возраста, а значит, неопределенного рода занятий, окружат и гадают,  даже спорят между собой,  меня,  главное, совсем и не спрашивая,  — доберется ли этот покойничек до морга или так, на улице, и останется, погадают, и дальше, куда глаза глядят, пойдут, с кризисом своим,  —  ну а после какие-то детишки меня окружили,  хохотать стали, пальцами показывать, и пытались все — мать их такую! — вытянуть из моего пуза нож, а я их руками, ногами, — в общем, еле отогнал…

Вышли наконец мои санитары,  грустные,  еще грустней чем были,  — встали под деревом,  руки плетьми,  видно,  не смогли они,  невезучие, насчет меня договориться. Что делать-то будем? Тут в момент их печальных раздумий милиционер вышел, вальяжно так подошел, посмотрел на меня брезгливо и — говорит: «А что ж вы его в крематорий не отнесете? Здесь рядом — вон там!» И охранники мои Миша и Гриша Пак руками тут и взмахнули: «Ах, как же мы сразу не догадались? Спасибо вам, лейтенант!» «Не лейтенант, а без пяти минут капитан!» — буркнул тот, а они подняли меня и побежали,  но уже веселые,  и,  как прежде, худые и очень ответственные…

Опять побежали быстрее ветра и уже хохотали на бегу,  шутками перекидывались,  а я думал, что они молчуны, — слушал их и тоже смеялся, свои шутки вставлял,  хотя они на меня ну никакого внимания не обращали,  но я им прощал, — сколько они со мной носятся? — и вдруг мысль ко мне чудовищная в своей очевидности пришла: а как же, как же в крематорий-то?! Это что ж… сейчас небо, облака, птиц серебристых полет, воздухом дышится, а потом в огне заживо сгорать?  Нет уж…! Так не пойдет! И чуть не закричал я от возмущения, но сдержался, потому как хитрый был и есть, свой всегда при себе держу, ведь не зря же я проводником столько лет работал!

Донесли они меня до крематория и вовнутрь,  — у входа, у вахты положили,  сами пошли договариваться,  я глазами хлоп-хлоп, — просторное помещение,  с серыми стенами и низким потолком, на вахте бабушка сидит и обедает, жует и на меня без всякого любопытства смотрит, как на тумбу  какую-то,  видно  привыкла уже,  и вдруг я голоса услышал звонкие: «Что?  Покойника принесли? Никто не берет? Так давайте его к нам, сейчас прямо в печь его… Можно!»

И тогда я весь напрягся, — раз, два, три! — себе команду дал, и — все  свои  силы в комок,  как пружина,  одним махом с носилок вскочил, помню еще — последнее впечатление! — старушка, ножку куриную как раз в рот себе заталкивала,  и так и замерла,  побледнела вся, а я — вон: не надо мне ваших крематориев!  — вон побежал,  изо всех  своих  сил,  по улочке узенькой, слева и справа дворы, заборы, а — позади, слышно было уже, погоня за мной, — неистовая! — и на слух по голосам человек пять, наверное,  было, верно, трое из них работники крематория, а двое санитары мои Миша и Гриша Пак,  злые,  худые и очень ответственные…  Я с улочки на другую свернул, — ноги впереди меня бегут, а из дворов своих  бабы уже охают, к заборам приварились, — смотрят на меня, пальцами тычут, точно я — бык какой-то, и вообще коррида, и вслед мне улюлюкают,  я опять на другую улочку свернул, чувствую, силы мои на исходе,  и вдруг вижу,  — черт!  — тупик, — что делать-то? По сторонам смотрю и вдруг — сам Бог мне на помощь пришел! — люк вижу подземный, в нескольких метрах от меня, полуоткрыт…

— О,  — в тот же момент я воспел,  — Да здравствует страна пьяных водителей,  переполненных  моргов и люков полуоткрытых!…  Так я люку этому возрадовался,  как матери родной,  и в него,  конечно,  полез,  и вдруг перед самым своим исчезновением вижу, баба стоит во дворе, и так не по-доброму на меня поглядывает,  делая вид,  что белье стирает, я ей тогда кулаком:  «Смотри, сука, если расколешься… Из-под земли вылезу и хату твою сожгу! А с тобой… сама знаешь, что сделаю!» И она тут же закивала головой, знаю, мол, знаю… даже хохотнула, дура, зачем-то, а я в люк спускаться стал, и крышку чугунную над собою задвинул, — и откуда  у меня столько сил взялось?  — до сих пор не пойму,  видно,  я в состоянии экстремальном находился…  В общем,  сгинул я,  по лестнице спустился и по тоннелю побежал, — под ногами вода, то по колено, то по щиколотку, вокруг темно и сыро, остановился, дыхание перевести, — слышу,  что ничего позади не слышу,  значит,  нет за мной погони, значит, баба та — ха-ха! — с бельем не раскололась, перепугалась меня… Спички из кармана достал, путь себе на волю освещать, зажег и так, с хилым огоньком в руках,  спичку за спичкой меняя, вглубь тоннеля тронулся, — конечно,  если спросите,  жутковато было мне, но делать было нечего… прошел я так довольно долго, вижу, в коробке последняя спичка осталась, зажег, посветил, — в двух шагах ниша какая-то, с высокой ступенькой, я на нее залез,  присел, первый привал мой, и вот спичка моя — драгоценная! — уже догорала, вот и пальцы обожгла, и остался я без света и огня,  шорохи кругом,  ни хрена не видно,  казалось, вот-вот и тьма меня заглотит,  пожует и — выплюнет,  вместе с пауками и крысами смешает, — бррр! жуть как крыс я с детства боюсь! — вжался я в нишу, так тоскливо мне стало, замерло все вокруг, — что делать, хоть убейте, не знаю! – и вдруг слышу звуки какие-то над самым ухом моим, — что-что? — голоса, — где-где?  — там,  за стеной,  я пальцами по стене, нащупал решетку какую-то, неужели, подумал я, там, за решеткой, если голоса, жилое помещение,  и тогда я встал и со всей своей силы нажал на эту решетку, и — чудо!  — решетка поддалась, свет на меня полился, и я снова  понял, что Бог меня бережет…

Захарченко передышку  сделал и опять у братьев папиросу попросил, а все терпеливо ждали, — такой вот интересный рассказ! — когда он прикурит, затяжку  глубокую  сделает,  дым  голубой  выдохнет,  и облачко взглядом проводит…

— Решетка эта,  значит,  мне поддалась,  и я,  пока меня крысы не сожрали,  на ступеньку встал,  голову в окно высунул, а потом изо всех своих сил подтянулся,  и вовнутрь залез.  Ох!  Как сейчас вспомню,  сам удивляюсь,  сколько у меня,  в общем-то покойника,  сил тогда нашлось!  Вылез я, слышу, шум, крики, брань какая-то, — огляделся, я в углу, две стены,  а рядом кровать огромная, с дубовой спинкой и золотыми набалдашниками,  я  тихонечко  из-за спинки выглянул,  — одни глаза,  вижу, просторная такая комната,  вся серебром и золотом наряжена, а на середине стоит какой-то человек в халате атласном,  и бурно ругается…  А напротив него две женщины, — одна старая совсем, а другая средних лет и полная,  и какой-то старичок, показалось мне, как пират, одетый, в коляске сидел,  как инвалид,  и еще один лысый мужчина в сером кителе  с записной книжкой в руках,  — что-то строчил…  И я понял по их перебранке,  что тот в халате — хозяин этих покоев,  а остальные только что вошли…

— Здесь уж я за точность сцены вам не ручаюсь! — вдруг Захарченко предупредил. — Но общий смысл происходившего вам опишу!

И взглянул на братьев взглядом многозначительным. Весьма и весьма загадочно.

— В  общем,  стоит  этот хозяин и руками машет,  прогоняет гостей своих:  Уходите!  Уходите!  Я вас не ждал!…  А те и не собираются, и старуха в шикарном таком платье малинового цвета и в золоте, в бриллиантах вся, на диванчик присела и стала хозяина успокаивать…

— Малик,  Малик, — говорит, — ты не волнуйся! Мы же тебя проведать пришли! Как твое здоровье, узнать!

— Вы знаете, я не болен совсем! — этот Малик кричал. — Не надо меня проведывать!

Я, в углу своем сидя,  в этих людей вглядываться стал:  у старухи на голове такая корона золотая была,  словно она  королева,  а  другая женщина,  которая полная, тоже нарядная, — все своими хитрыми глазками по сторонам:  юрк-юрк!  — старик же в коляске действительно в пиратской одежде сидел, треуголка на голове, трубка в зубах, мундир какой-то доисторический, — повязки на глаз ему еще не хватало…

Тут Малик в криках своих в профиль ко мне повернулся,  и я  обомлел, —  глазам  своим поверить не мог!  — подумал,  неужели я оказался  з д е с ь?

— Вы  не  поверите,  где я оказался!  — воскликнул Захарченко и в ожидании замер.

— Ну так где же? — осторожно капитан Костромской спросил.

— Не поверите! — закачал головой Захарченко.

— Да говори же, не тяни! — буркнул Махмуд.

— Я попал…  в царские покои! И тот Малик, который кричал, был и есть тем самым Маликом, который наш президент! Я его по фотографиям из газет и этих… верноподданнических книг узнал!

— Да врешь ты все! — махнул на него рукой один из братьев Ли.

— Врет-врет! — произнес другой брат.

— Да Христом Богом клянусь! — воскликнул Захарченко и начал быстро креститься.

— У нас другая вера. — строго предупредил его Кириллов-Ра, никогда не забывавший о важном, и добавил. — Но все равно продолжайте!

— Продолжаю,  этот Малик в халате был нашим президентом! А старуха в короне его бабушкой!  Мира Многомудрая!… А другую женщину, как оказалось,  жену Малика, то есть царицу, Лейли звали. Лейли Великолепная!  В сером кителе лысый,  — советник ее был.  А старика в коляске — все к нему с большим почтением обращались!  — звали  Марьяж  Благосклонный… Во, какое хитрое имя носил! Другом был деда президента, или основателя царского рода небесного Шарика-Малика 1-го!

— Странное  имечко  какое!  —  с  подозрением капитан Костромской воскликнул. — Неужели так основателя царского рода звали?

— Кажется,  так, — осторожно сказал Басалайкин. — Ты же, капитан, в армии служил… Неужели не помнишь?

— Да никогда и не интересовался!  — сказал капитан.  — Я  же  все время воевал! И за народ…

— Имя это Шарик-Малик, оказывается, имеет глубокий смысл! – пояснил Захарченко, — Вы меня слушайте! Все дальше понятно станет!

И опять на братьев взглянул загадочно, а братья глядели на него с весьма сложными чувствами, — кто с недоверием, кто с удивлением, а кто даже с завистью, — ведь не каждому из них, если не врал этот с ножом в животе человек, с царской семьей доводилось в одних покоях находиться.

— Значит,  прогонял этот Малик 3-й своих родственников,  а они не уходили, и  наоборот сели вокруг него плотным кольцом, точно в самом деле вокруг больного… И тут старик этот Марьяж Благосклонный ему говорит.

— Ты, внучок, особенно не гоношись, подумаешь,  делов-то!…

— Постойте,  постойте! — тут же прервал Захарченко поэт и стилист Рембо. — Он, что, так и сказал, — не гоношись?

— Так и сказал, — подтвердил Захарченко, — У них вообще, как очевидец вам говорю,  словарный подбор оказался весьма вольный… Ну вот, это старик говорит:  Не гоношись…  Ну съездил ты за границу на лечение, встретил там,  на водах,  или где, женщину, влюбился… И мы, конечно, обижаемся,  ведь ты же наш президент,  человек общественный,  и поэтому мы тебя и заперли здесь, профилактически, домашний арест… Ты не переживай особо! Сколько еще таких девушек в своей жизни встретишь! А о делах государственных забывать нельзя!  Ни-как!  — Так старик этот сказал, или примерно так, а Малик вскочил тогда и еще пуще закричал.

— Я не общественный человек! Я принадлежу только самому себе!

— Да как ты смеешь так говорить! — закричала тогда его жена Лейли  Великолепная.  —  Мы же династия!  А дед твой основал наш царский род, который в его времена, если ты все еще помнишь, находился на грани вымирания…  А теперь мы правим благодаря ему — царство ему небесное!… И сложила ладони в жесте почтения,  и посмотрела  куда-то  наверх,  на стену,  — видно, на портрет, который мне не был виден, и все остальные вслед за ней.  Выдержали подобающую паузу, а потом Мира, бабушка Малика, старуха еще очень живая, говорит:

— Малик,  не забывай,  твой дедушка своим трудом и потом  основал наше государство.  После развала Великой империи… И только благодаря своей любимой игре в наперстки сколотил свое первое состояние… И, ты знаешь,  что  в честь этой игры он и переименовал себя в Шарика-Малика 1-го, или просто в Малика 1-го… С тех пор и правит наша династия!

— Да зачем ты мне все это говоришь? — раздражено остановил ее Малик 3-й.

— А затем, чтоб ты помнил — терпеливо говорила ему Мира Многомудрая,  точно маленькому,  — что твой отец Шарик-Малик 2-й — тут  тяжело вздохнула она, — чуть не развалил наше государство! И если бы не Марьяж,  проиграл бы его в карты! Ох, каким же он отвратительным человеком все-таки был! — застонала она, — Бедная твоя мать! До сих пор не могут ее найти…  И зачем я только его родила!  — опять тяжело вздохнула,  и все на какое-то время замолчали, видно, отдавая дань ее скорбным чувствам. А потом старик в коляске сказал.

— Да-да, вовремя я его долги отыграл! И вообще — хмыкнул он – кто ж за карты берется,  играть не умеючи?… Тут талант нужен! Мудрость и чутье! Мы с твоим дедом,  Малик,  построили это государство именно  за счет своих уникальных способностей!  Дед был чемпионом в своей игре! А я в своей! Ладно, — кивнул он Мире, — не повезло нам с сыном, зато повезло с внуком! Маликом… Он же государство снова поднял!

И тогда Малик 3-й сказал: Да, я поднял государство! Выполнил свой царский долг! А теперь я хочу сложить свои полномочия! В конце концов, у меня есть брат!… Шарик! Формально он может взять на себя правление страной!

— Нет-нет-нет! — замахали ему тут все руками.

— И не упоминай его!  — воскликнула Многомудрая.  — Твой брат, ты сам прекрасно знаешь, получил в наследство от твоего отца все  его пороки и мерзости!

— Да! — поддержала ее Лейли Великолепная. — Мерзости и пороки! И вдобавок, у него справка из королевской психиатрической лечебницы!

— Три справки, — вежливо поправил ее лысый советник, заглядывая в свою книжечку.

— Тем более!  Целых три! — кивнула головой царица. — Так что ни о каком Шарике не может идти и речи!

— Честно говоря,  — признался Захарченко, — в тот момент я ничего не понимал в их разговоре кроме одного,  что Малик 3-й напрочь отказывался управлять нашим государством!

— Во как! — с восторгом воскликнул один из братьев Ли и даже захлопал в ладоши.

— А нам-то что!  Гниет голова, так гниет! — невозмутимо произнес Кириллов. — У нас свое государство!… Ну а дальше что? — кивнул он Захарченко.

— Дальше старуха снова стала читать Малику нотации  про  то,  что имя его — судьба,  а он — самый достойный продолжатель царского рода,  и как его любит народ, и как этот народ переживает его временное на троне отсутствие, и что ради памяти великого деда он должен забыть о своих увлечениях…  Малик ничего ей не отвечал,  может,  устал уже от их атак и нравоучений,  сидел,  низко опустив голову,  и словно дремал.

А потом царица Лейли сказала: Малик, прошел целый год, как ты оставил государственные дела,  как ты уехал на лечение за границу, и мне пришлось взять на себя управление страной… И я хотела бы познакомить тебя  с  новым кабинетом министров.  Чтобы они перед своим президентом отчитались…

Малик по-прежнему молчал, по-моему ему было абсолютно все равно.

— Позовите министров! — приказала Лейли Великолепная…

— Она, что, действительно такая великолепная? — вдруг с интересом цветочник Махмуд спросил.

— Да я бы не сказал, — задумчиво ответил ему Захарченко, — Только если телом…  Да,  телом она великолепная!  Плоти у  нее  много…  А так…

— Ладно, не отвлекайтесь на мелочи! — строго Кириллов объявил.

— Так  вот,  позвали  министров,  и все с ожиданием обратили свои взгляды на дверь,  а я,  пользуясь паузой,  тихонечко залез на царскую кровать, потому  что в углу у меня затекли ноги,  и накрылся одеялом с головой, оставив щелочку для обзора.

— Прямо на царскую кровать? — хмыкнул Савельич. — Слушай ты часом все это не выдумываешь?

— Вот-вот,  нашел дураков, — поддержал его капитан Костромской, — И президент у него отказник,  и брат у него больной,  и царица у  него плотью страдает…

— Да послушайте! Такое не выдумаешь! — с обидой воскликнул Захарченко, — В конце концов я могу вообще ничего не рассказывать!

— Ладно,  рассказывай,  — тихо сказал сантехник Ахав. — а вы – на братьев взглянул — не хотите, не слушайте!

Захарченко продолжал.

— И вошли министры. четверо мужчин и какая-то фигура, судя по всему, женская, вся накрыта с головой золотистым атласным покрывалом.

— Это еще зачем? — опять не выдержал капитан.

— Вот я тоже подумал, зачем. Но об этом позже… И царица радостно протянула  руки навстречу своим министрам.  И торжественно объявила мужу: Ваше Высочество,  соблаговолите принять  новый  кабинет  министров… Пожалуйста, премьер-министр и по совместительству министр внутренних дел… Хоррор Берздыев!

Хоррор Берздыев сделал шаг вперед.  Он был одет в военную форму, а на голове у него был десантский берет… Честно говоря, я был явно разочарован!  Никогда бы не подумал,  что у нас такой премьер-министр! С помятым лицом, плохими зубами и вороватым блуждающим взглядом…

Хоррор Берздыев  начал представлять своих министров,  и все члены царской семьи кроме Малика с большим пристрастием разглядывали каждого из  них,  а  советник  в  сером опять что-то записывал в свою записную книжечку.

Первым представили министра обороны.  Буч Бладстоун! Так его звали.  Этот министр обороны был почему-то одет, как самый настоящий ковбой.  Шляпа, пестрый платок на шее, клетчатая рубашка, джинсы, пыльные сапоги. Но ни у кого, кроме меня, это не вызывало ни малейшего удивления.

— Далее, — объявил премьер-министр. — Министр иностранных дел Дуайен!

— Дуайен 5-й!  — поправил его представленный,  такой сухонький  и опрятный, судя по всему,  француз.  Он вежливо всем поклонился и опять встал в строй…

— А дальше — начал почему-то взволнованно говорить Захарченко,  — представляли министра путей сообщения… Захарченко, — произнес премьер-министр,  и я,  конечно, в тот момент чуть с кровати не свалился. Я вглядывался в своего однофамильца,  возглавлявшего — тем более!  — министерство,  в котором я до своей смерти служил,  и никак не мог понять,  на кого же он был похож.  Тем временем царица предложила премьер-министру отчитаться о проделанной работе.

Хоррор Берздыев важно вышел на середину комнаты и начал говорить.

— С  тех  пор как в нашей стране поднялись массовые волнения,  то есть — подчеркнул он — участились супружеские измены,  ситуации любовных  треугольников,  появление семейных диссидентов,  и людей охватила тоска по каким-то тамошним местам и чувствам,  мое министерство принялось за борьбу с преступниками!

— Постойте!  — прервала его царица Лейли.  — Давайте  для  ясности уточним, это  началось  с  тех самых пор,  как наш президент Малик 3-й  отправился на лечение за границу.  И выразительно посмотрела на своего супруга…

— Немногим позже,  — поправил ее премьер-министр. — когда его высочество уже  лечился за границей!  И почему-то так противненько улыбнулся, и продолжал дальше.

— Мы  сформировали новые отряды по борьбе с любовниками и любовницами из мужей, женами брошенных, и просто мужей-добровольцев и, конечно,  вдовцов — куда без них? И так у нас образовались три группы отрядов: ОМОН, мужья особого назначения, СПЕЦНАЗ,  преимущественно из вдовцов,  соответственно действовавших на уничтожение врага,  и отряд «Nos Amis», или по-нашему «Наши друзья» из наемников…

— Это из каких это наемников?  — прервал его старик,  весьма ревностно выслушивавший доклад министра.

— Наемники  с самого края света!  — гордо сказал Хоррор Берздыев, и, честно, говоря, я так и не понял, что он имел в виду, а старик на этом, кажется, успокоился.

— За год проведенной операции — продолжал министр внутренних дел, — которую мы назвали «Буря в саванне любви» мы выловили около нескольких сотен тысяч прелюбодеев и прелюбодеек,  причем как физического, так и духовного типа.  Такая у нас за время работы образовалась классификация врага.

— А точнее, сколько? — спросил его лысый советник.

— Около 666-и тысяч.  — ответил без раздумий Хоррор Берздыев. – В результате на сегодняшний день все тюрьмы и морги переполнены!

Вот оно в чем дело!  — подумал я в тот момент, — Вот почему меня, Захарченко, не хотели никуда принимать! Ну и слава Богу!

— Значит,  все  преступники выловлены и наказаны?  — спросила его тем временем царица.

— Почти. И сейчас все успокаивается. — ответил ей Хоррор Берздыев и улыбнулся своей отвратительной улыбкой.  — И надеюсь, теперь уже надолго!

— Надолго ли?  — с сомнением произнесла Великолепная и обратилась к советнику. — Господин советник, что вы обо всем этом думаете?

— Я думаю.  — сказал ей советник и замолчал, и больше не произнес ни слова, и я удивился его лаконичности.

— А как обстоят дела с поездами,  которые исчезали  бесследно?  — задал свой очередной вопрос Марьяж Благосклонный,  который все пытался найти в докладе министра какие-нибудь изъяны.  — Люди больше никуда не убегают?…

— И тут представьте себе,  — опять взволнованно заговорил проводник Захарченко, — вышел мой однофамилец, министр путей сообщения, и я, разглядев его внимательно, понял, на кого он был похож!

— Так  на кого?  — спросил его Саша,  с большим интересом,  как и другие, слушавший его рассказ.

— Он  был похож на меня!  — с нескрываемой горечью воскликнул Захарченко,  — Даже не то, чтобы похож, а — вылитый я, только более упитанный, что ли, розовощекий, понятно, на министерских харчах, но голос у него был премерзкий, писклявый, ну просто отвратительный…

— Как странно! — тихо произнес Кириллов-Ра, думая о чем-то своем, очевидно,  этот  рассказ вызывал у него какие-то свои особенные раздумья.

— Вот именно,  что странно!  — взмахнул руками Захарченко,  — Тем более в своем докладе он повторил точь-в-точь мои мысли…

— Какие мысли? — осторожно спросил Басалайкин.

— Он говорил о том, что с тех пор как поезда в стране стали таинственно исчезать, и обнаруживаться на других материках, в каких-то экзотических странах,  — то есть когда пассажиры убегали из нашей страны в этом самом урагане любви прямо с поездами,  — с тех  самых  пор  МПС стало срочно заменять свои старые линейные маршруты на кольцевые, чтобы люди ездили по кругу,  и никуда не сбегали.  А я как раз об этом  и думал, когда работал проводником, что маршруты заменялись на кольцевые только ради неистребимой потребности людей перемещаться не важно,  куда…

— Не  важно,  куда?  — удивился тут трубопроходчик Йозеф,  всегда знавший, куда и ради чего ему следовало двигаться в своих трубах.

— Да, не важно, куда! — повторил Захарченко, — Движение без цели! Только ради движения… И этот подлец, мой двойник, ми-ни-стр, присвоивший  себе и мою внешность,  и мои мысли,  — все кроме голоса,  так и сказал,  что не важно,  куда, — что маршруты были изменены и оставлены только ради неистребимой потребности людей куда-либо перемещаться!

— Ну и что же дальше? — спросил Кириллов после некоторой паузы.

— Дальше  этот негодяй,  укравший у меня мое гениальное открытие, сообщил, что теперь страна как система путей сообщения представляет собой семейство  концентрических кругов,  вложенных друг в друга…  Кто платит больше,  тот катается по большему кругу, а кто меньше, по меньшему!… И пока он все это объяснял, Малик 3-й, к которому я проникался все большей симпатией,  вдруг медленно поднялся с дивана и с ужасом спросил: А если люди захотят ездить за границу?

— За заграницу — объявил тогда Хоррор Берздыев,  — у нас отвечает уважаемый Дуайен!

— Дуайен 5-й!  — опять поправил его Дуайен 5-й,  и только он начал докладывать президенту, как вдруг старик в коляске стал нервничать.

— А почему 5-й? — спросил он.

— Потому что согласно алфавитному списку,  — невозмутимо объяснял Дуайен. — из всех 15-и стран,  затребовавших себе иностранных  специалистов, ваша страна 5-я!

— Неужели — возмущенно произнес Марьяж  Благосклонный.  —  нельзя было подобрать  наших коренных или на худший случай просто местных специалистов?… И я понял, что старика раздражали эти самые иностранцы.

— Уважаемый Марьяж,  — вступилась тогда за министра Лейли Великолепная.  — вы же сами знаете,  что наш род пока  еще  возрождается,  и чтобы  он окреп и встал на ноги,  должно пройти много лет… А что касается не коренных, но местных… так лучше уж сразу обращаться к профессионалам, что мы и сделали… Ведь Франция — родина дипломатии!

— Так точно! — подтвердил Дуайен 5-й. — Родина…

Тем временем  Малик 3-й опять настойчиво повторил свой вопрос,  и министр  иностранных дел ответил,  что за границу теперь могут  ездить только семейные люди,  очень-очень семейные,  да и то не все, а только морально устойчивые и прошедшие множество  тестов…  Малик  молчаливо стоял и глядел каким-то странным взглядом на министра, и тогда его бабушка Мира Многомудрая с силой посадила его на место.

— А  как  обстоит  дело с нарушителями границы?  — опять оживился Марьяж Благосклонный. — Ведь раньше, я помню, их было очень много!

Когда — раньше,  по моим наблюдениям, никто из министров так и не понял, то ли в его старые времена, то ли в новые, но тем не менее после Дуайена вышел министр обороны, то самый ковбой…

— Буч Бладстоун!  — смачно объявил его Хоррор Берздыев,  как мне показалось, весьма довольный своей компанией.

— Опять иностранец! — в сердцах плюнул старик в коляске.

А министр Буч, нисколько не смутившись, начал докладывать.

— Ladies and gentlemen!… с момента моего вступления в должность вся  государственная граница тщательно охраняется и имеет согласно великим традициям вашей страны — Власть,  Власть и опять Власть! – форму треугольника.  Через каждые 50 м столб,  и столбы соединены колючей проволокой.  Проволока,  конечно,  под напряжениям… И у границ стоят пушки, стволами обращенные вовнутрь вашей… то есть нашей страны!

— А почему вовнутрь?  — тут же прицепился к министру  неугомонный старик.

— Против перебежчиков. — ответил ковбой.

— А внешний враг?

— Со всеми внешними врагами у нас договор о ненападении!  — хвастливо ответил за своего подчиненного премьер-министр.  — Я же поэтому и пригласил на должность министра обороны человека из Америки!  Не будет же враг  нападать на ведомство своего гражданина!  — и даже хохотнул — Ловко я придумал?

— Дедушка!  — воскликнула тут же царица Лейли,  заметив огорчение на лице лучшего друга их великого деда.  — Ведь у нас пока еще молодая республика!  Надо подождать… Появятся со временем и наши родные специалисты!

А американский министр,  видимо,  решив набрать очки перед стариком, сказал:  Когда мы с Дуайеном 5-м приступили к своим обязанностям, мы долго изучали историю вашего государства, и думали, как в своей работе учесть вашу местную специфику!

— И как вы ее учли? — настороженно откликнулся Марьяж Благосклонный.

— Ведь  у вас символом государства является ваша родовая игра – в наперстки или шарики-малики! Так?

— Так… — согласились с ним представители царского рода.

— И вот мы решили, что всему миру надо показать, что и во внешней политике и в обороне — радостно улыбаясь,  говорил Буч. — ваша страна, как шарик… под колпаком у Бога!

— Так-так-так! — оживились члены царской семьи.

— А под другим колпаком — вступил в разговор  француз.  —  пусто! Ничего! Это как раз для народа… В этом направлении и работаем!

На мгновение там, у них, возникла пауза замешательства, — рассказывал Захарченко,  так хорошо — до мельчайших деталей,  помнивший все, чему он стал невольным свидетелем. — а потом царица поспешно сказала.

— Вы,  дорогие министры,  поняли наши символы чересчур буквально! Но впрочем, это не так страшно!

— Как раз очень правильно поняли! — буркнул тут Малик 3-й, но все сделали вид, что его не услышали.

— Это, конечно, все хорошо! — произнес старик. — Но в наши времена при небесном Шарике-Малике все силовые министерства, да и остальные тоже, были объединены в одно, — Министерство Мелиорации!

— Мелиорации?  — изумленно выдохнули француз с американцем, а царица, весьма ловкая, кстати, женщина, поспешила объяснить…

— Когда-то,  давным-давно, на территории нашей страны было  много садов и особенно яблочных… И как бы это сказать?

— И мы — начал гордо говорить вместо нее старик.  — с моим великим другом изобрели волшебное снадобье, которым и орошали наши сады! И люди после такого орошения становились покорными, добрыми, немногословными и — самое  главное! — трудолюбивыми…

— А, это как химическое оружие! — закивал головой ковбой.

— Ну  не совсем, — важно произнес старик. — Скорей как обращение к народу! В таком… жидком виде!

— А как же внешний враг? — поинтересовался Дуайен 5-й.

— Внешний враг тем более… Попробовав наши яблоки после орошения, любой враг  напрочь забывал о возможном нападении на нашу страну…  И все это съедалось на уровне  международных  переговоров.  Так  вот!  — хмыкнул старик и даже топнул ногой, преисполненный гордости.

— А рецептик вашего снадобья не  сообщите?  —  осторожно  спросил американец.

— Шиш тебе,  бля! — показал ему фигу старик в коляске и густо захохотал…

— Так и сказал «бля»?  — опять прервал рассказ поэт Рембо,  никак не желавший  поверить  в то,  что так могут разговаривать люди царской крови.

— Так и сказал «бля»! — сухо ответил ему Захарченко и с явным недоумением  посмотрел  на поэта,  не понимая,  почему он расстраивается из-за таких мелочей.

— И  тут  опять  вступил  в разговор Малик,  ради которого все это представление и устраивалось.  Казалось, что тот ужас, который наполнял его во время министерских докладов, вот-вот и разорвет его на части.

— Скажите мне, для чего все это?! — выкрикнул он с каким-то отчаянием.

— Что для чего, ваше высочество? — осторожно спросила его супруга.

— Все эти границы,  министерства внешних сношений, СПЕЦНАЗы, ОМОНы, ограды? Для — чего?!…

— Честно говоря, — улыбаясь, комментировал свой рассказ Захарченко. — Этот парень,  наш президент, мне все больше и больше нравился! И хотя бы ради своих симпатий я должен был остаться там  до  конца.  Так вот… Для чего? — спросил президент.

— Для государственного устройства!  — удивленно ответил ему премьер.

— А что устраивать-то? — выкрикнул в сердцах Малик 3-й. — Что такого драгоценного в этом государстве?!

— Люди,  семья,  семейные ценности!  — как по-заученному, отвечал ему Хоррор Берздыев,  очевидно полагая, что коварный царь решил устроить ему экзамен.  Царь же только тяжело вздохнул в каком-то своем бессилии и — наступила пауза.

— А  вы как думаете?  — почему-то спросила царица у своего лысого советника.

— Я… думаю. — опять произнес советник, и больше ни слова, и я в который раз поразился его многозначительной лаконичности.

— А как же чувства,  любовь, надежда? Счастье наконец? — воскликнул Малик 3-й и вскочил с дивана.

— Но ведь чувство, ваше высочество, — вежливо заметил Дуайен 5-й. — это не государственное понятие.

— Вот именно! — твердо произнес Малик 3-й. — Значит, вы охраняете и обустраиваете пустое место!  Дырку от бублика? Или, как вы правильно заметили, — насмешливо кивнул он американцу. — пустоту под колпаком из известной всем нам игры!

— Малик,  перестань!  Ты чересчур ироничен! — попыталась посадить его на место старуха,  а царица Лейли,  вертя своим огромным телом из стороны в сторону, словно извиняясь за мужа, вежливо улыбалась министрам, особенно иностранцам.

— Ну, что, у вас все, Берздыев?

— Нет, не все! — вдруг хохотнул премьер. — Мы еще не показали вам наш сюрприз!  — И он подошел к той самой неподвижной фигуре,  накрытой золотым покрывалом, которая все это, время, как мебель, стояла в углу, и о которой, кажется, все уже давно позабыли.

— Прошу любить и жаловать! — торжественно объявил Хоррор Берздыев. — Наш новый министр культуры, образования, печати и информации… Асия фон Войс! — И сдернул с нее покрывало, и перед всеми предстала… такая высокая смазливенькая девушка с белым лицом и большими оливковыми глазами, — просто куколка! — причем почти обнаженная…

— Как это обнаженная? — удивленно спросил Кириллов-Ра.

— Ну не то чтобы  совсем,  а в купальнике  мини-бикини,  а сверху прозрачная накидка!

— Ну и что дальше? — осторожно спросил Ахав.

— А дальше — вы не поверите! — эта девушка, то есть министр, пустилась в пляс,  выбрасывала ноги и руки в стороны,  трясла животом,  а все министры ей в такт хлопали… Видимо, они заранее этот номер готовили.  Царедворцы же даже рты раскрыли от изумления,  а старик чуть  с коляски не упал…

Станцевав свой танец,  она сразу же, без объявления, начала говорить,  причем голос у нее был такой хриплый,  прокуренный,  чуть ли не мужской.

— С тех пор как я вступила в должность,  — докладывала она.  – мы рьяно принялись за дела и объявили главную программу в стране:  семья, семья и еще раз семья!  Что подразумевает в первую очередь: безостановочное производство детей, для семейной пары минимум каждый год по ребенку,  если больше, то орден «Мать и Отец года»! Таким образом, у нас решается демографическая проблема и растет поголовное население  граждан, которым жить в 3-м тысячелетии!

Она говорила так бойко и складно,  что все — и особенно царица  — уже радостно слушали ее и с одобрением кивали головой.

— И никаких, конечно, супружеских измен? — спросила ее царица.

— Ни-ка-ких!  — улыбнулась та,  а потом поправилась.  — Если только без чувств, совсем без чувств… Как бы это сказать? — бросила она невольный взгляд на министра путей сообщения,  — Да!  Ради неистребимой потребности людей к совокуплению…  И чтоб никто друг друга в  семье  не бросал! Чтобы все оставалось в заведенном порядке!

— Да,  совершенно верно!  — удовлетворенно кивнула царица. — А вы сами, Асия фон Войс, семейная?

— Пока нет. — честно призналась министр культуры и образования. — Я в состоянии выбора…

— Что вы говорите? — как-то игриво хохотнула Лейли, — И между кем и кем вы выбираете?

— Между мной и мной!  — властно произнес премьер-министр Берздыев и подошел к Асие, и обнял ее за талию. — Ведь не зря же я ее в кабинет министров привел!

— А может,  лучше меня выберете?  — подошел к ней с другой стороны министр обороны, и погладил ее — на глазах у всех! — по бедру.

— Ох! — томно застонала Асия фон Войс.

— Лучше меня все равно не найдете! — воскликнул тут француз и тоже подошел к ней, и прикоснулся тихонечко ладонью к ее груди.

— Ой!  — опять вздохнула министр и сказала,  вероятно, чтобы продемонстрировать свою независимость. — Мне бы вас троих сложить в одного! Взять от вас вашу американскую экспансию,  а от вас — французское изящество, а от вас, премьер-министр, родные запахи, скандалы и недоразумения!

— Почему это недоразумения? — обиделся премьер.

— Шутка! — воскликнула Асия фон Войс и своим хриплым голосом захохотала.

— Что это они так себя ведут? — капризно спросила старуха, словно только что проснулась.

— Бабушка,  — ласково произнесла царица Лейли.  — наши новые  министры быстро друг с другом подружились. Ведь это очень хорошо для успешной совместной работы!

— Рады служить отечеству! — бойко объявил Хоррор Берздыев и отдал честь портрету на стене,  и все министры вслед за ним, замирая с подобострастными улыбками,  сделали то же самое, и тут в дверь кто-то постучал.

— Откройте! Откройте мне немедленно!

— Это Шарик! — испуганно воскликнула Мира Многомудрая.  — Не пускайте его!

Все напряженно  молчали,  а Шарик продолжал барабанить по  двери, да с такой силой, что казалось, дверь вот-вот слетит с петель.

— Боже! В нашем царском дворце одни сумасшедшие! — с тихим ужасом произнесла царица,  и, глядя на дверь, сделала два магических движения руками, и странно, но за дверью тут же стихло…

— Это вы кого имели в виду? — осторожно спросил у нее Хоррор Берздыев.

— Ну хотя бы брата нашего президента! — ответила она ему и сказала.  — Я думаю, что в вашей дружной компании не хватает еще одного министра! Как, ваше высочество, вы считаете? — демонстративно обратилась она к Малику, но Малик даже не взглянул в ее сторону.

— Это какого же? — поинтересовался премьер-министр.

— А вы как думаете?  — опять обратилась Лейли к своему советнику, который все это время что-то себе в записную книжку записывал.

— Я думаю,  — ответил ей советник и замолчал по своему  обыкновению,  и  вдруг  продолжил дальше.  — что нам необходим хороший министр здравоохранения!

— О, да! Вы читаете мои мысли! — радостно воскликнула царица, — Я тоже так думаю!  Чем раньше у нас появится такой министр, тем здоровее станет наше общество!

— Да,  да,  здоровее! — подхватил вслед за ней премьер-министр. — Здоровье нации! Как же я об этом мог забыть?

— Я надеюсь,  — уже строго говорила ему Лейли Великолепная. – что на следующем  правительственном отчете перед нашим президентом вы появитесь здесь с новым министром!

И Хоррор  Берздыев  в знак полного с ней согласия низко ей поклонился.

— Ну что ж,  знакомство состоялось. Отчеты проделаны успешно. – с удовлетворением оглядела всех Лейли.  — Я думаю,  что пора дать отдохнуть нашему президенту!

И все медленно тронулись к выходу,  одна старуха еще  оставалась, сидела рядом с Маликом и шептала ему что-то на ухо,  верно, опять уговаривала его вести себя хорошо,  а старик Марьяж  Благосклонный  перед тем, как укатят его тележку, похлопал президента по щеке и сказал: «Не грусти, внучок, у тебя еще будет много в этой жизни любовниц!»

… Когда Малик остался один, я стал нервничать, потому что спрятаться мне было негде,  и если бы президент захотел отдохнуть на своем царском ложе, то обнаружил бы меня, и поднялся бы такой скандал, и неизвестно, что бы со мной стало. Но Малик сидел тихо и неподвижно, низко опустив голову,  казалось,  он о чем-то напряженно думал,  а может, уже не думал ни о чем,  и вдруг он поднял лицо,  и, глядя на невидимый мне портрет, с чувством произнес: «Лучше бы я не имел такого деда!»

Вы представляете,  свидетелем какой страшной царской тайны я оказался?!…  Я был так перепуган,  что решил незаметно залезть под кровать и доползти до вентиляционного люка в углу, и исчезнуть из царских покоев навсегда. Пока не поздно. Но только я двинулся, как дверь в покои вдруг открылась,  и в комнату вошел… очень странный человек. Высокий,  худой, с каким-то неверными чертами лица, а одет он был в медхалат, явно стеснявший его тело.  Этот странный человек  тихо,  крадучись, подошел к Малику и — представьте себе! — дал ему щелбана.

Малик между тем без всякого удивления поднял голову:  «Ты?… Что тебе, Шарик, нужно?… И я понял, что этот человек его брат.

— Как…  что?  — захихикал Шарик таким совершенно  омерзительным голосом. — Я же министр здравоохранения! Осмотреть тебя пришел! Да… я все слышал,  о чем вы здесь говорили! — и так жутко захохотал, что я тут же вспомнил о тех самых пороках, о которых говорила бабушка Малика, унаследованных Шариком от их отца.

— Уйди,  я прошу тебя! — с какой-то глубокой тоской в голосе произнес Малик.

— Уйду!  Уйду!  — хихикал Шарик и на цыпочках, делая какие-то замысловатые круги вокруг брата, вдруг спросил его. — Слушай, Малик, это правда, что тебя вылечили?

— Уйди, я тебе сказал! — вскочил Малик и замахнулся на брата.

— Дурак ты!  — кажется,  обиделся он. — Я же с добром к тебе пришел! С заботой…  Узнать, как ты себя чувствуешь! Затем, уже почему-то хромая, он подошел к Малику и осторожно погладил его по плечу, и мне в тот же момент представились эти двое в детстве,  — один длинный, худой, нескладный, а другой — серьезный не по годам, быть может, часто заступавшийся за своего неправильного брата.

— Ты же мне брат!  — осторожно прикасался Шарик к Малику. — И потому скажи мне, тебя действительно вылечили? — И зашептал, но так, что мне было слышно. — Все придворные только об этом и говорят!

— Я влюблен, Шарик, и значит, я вылечился! — как-то очень серьезно ответил ему Малик.

— Так,  значит, у тебя больше нет…  шарика в штанах? – оживился Шарик.

… В тот момент я, конечно, ничего не понимал, о чем они говорили, а  вместо ответа Малик, уже весь в ярости,  вдруг схватил брата за грудки, и стал трясти его. — Гад! Подонок!!

— Да подожди ты!  — хрипел долговязый брат.  — Я же на самом деле хочу тебе помочь! Я… беспокоюсь за твое состояние!

— Замолчи! — тряс его президент и вдруг отпустил его, и плюхнулся на диван.

— Ну как знаешь,  не хочешь — не говори! — разочарованно произнес Шарик, разглаживая на себе халат, и тронулся было к выходу. — Если тебе не нужна моя помощь, то оставайся в одиночестве!

И тут Малик вдруг поднял голову,  и — было видно!  — им  овладела какая-то мысль, и сказал: Шарик, ты действительно хочешь мне помочь?

Тот стоял у самых дверей и кивал головой.

— Шарик,  —  медленно поднялся Малик с дивана.  — помоги мне выбраться отсюда!

— Конечно,  помогу!  — тут же откликнулся Шарик,  и он уже не был похож на сумасшедшего человека. — Помогу, у меня же интендант – лучший друг! Ключи, ходы, машины, — он поможет!

— Тогда помоги мне прямо сейчас! Отвлеки охрану! Придумай что-нибудь!

— Хорошо, Малик! Сейчас я что-нибудь придумаю! — сказал решительно Шарик  и  сделал  шаг  к  двери,  и вдруг остановился.  — Но ты мне все-таки скажи, тебя в самом деле вылечили? — и тут же замахал руками. — Только не кричи на меня!  Дай мне лишь убедиться в том, что тебя вылечили!

— Что ты хочешь от меня? — напряженно спросил Малик.

— Покажи, что тебя вылечили! — опять зашептал Шарик. — И я сделаю все, что тебе угодно!

— Хорошо,  — мрачно, после паузы, согласился Малик, и Шарик в два прыжка подскочил к нему,  и тут я,  лежа в своем укрытии,  зажмурился, глазам своим — ни за что! — не веря, потому как… ох! даже и не знаю, как вам говорить!…

— Ну что там у тебя еще случилось?  — грубо заторопил его  Кириллов.

… — Малик,  стоя ко мне лицом, откинув фалды халата, начал медленно спускать  на себе штаны,  а Шарик внимательно заглядывал ему туда… ну,  вы понимаете! — а я то закрывал, то открывал глаза: на мгновение оба замерли,  словно фигуры одной скульптурной композиции: Шарик и Малик,  два брата,  один осматривает другого… И вдруг раздался дикий, леденящий душу хохот, и Шарик отскочил в сторону…

— Значит,  тебя не вылечили?! — трясся от смеха Шарик, держась за живот. — Какой же ты тогда царь с таким позорным шариком в штанах?!  — хохотал он и, приплясывая, стал отпрыгивать к выходу.

Президент же,  униженный, с побелевшим от боли лицом, какие-то секунды еще стоял,  не зная,  что делать,  а потом схватил со стола хрустальную вазу,  и  бросил  ее  в брата.  Тот увернулся и быстро — в два прыжка! — долетел до двери,  и исчез за ней,  но хохот его  еще  долго стоял в царски покоях. А Малик 3-й, уже как согбенный старичок, мелкими шажками добрался до кровати, — то есть до меня! — и упал на нее лицом вниз, и горько зарыдал…

— Ну что,  не устали еще?  — сделал паузу в своем рассказе Захарченко и обвел взглядом братьев, а братья стали как-то осторожно друг с другом переглядываться,  словно спрашивали друг у друга,  стоит ли  им верить  всему  этому  или нет,  ведь рассказ их гостя с каждой минутой становился все более невероятным,  и непонятно было,  надо ли им знать об  этом  вообще,  ведь все эти события в именах и лицах не имели к их подземной жизни никакого отношения,  и,  быть может,  только один Саша так не считал,  — втайне,  конечно,  — ведь рассказ о докладе министра внутренних дел,  который уже целый год вылавливал любовников,  касался самым непосредственным образом его,  и тем более то наказание во дворе ОМОН,  которому он подвергся и о котором до сих пор вспоминал с содроганием…  — и если бы не Ахав, неизвестно, был бы он жив сейчас? Саша взглянул на Ахава,  и Ахав тут же понял его взгляд,  и кивнул ему, как бы его подбадривая,  — умный,  чуткий друг, все понимавший без слов, а Саша уже думал о том,  сможет ли он когда-нибудь  при  такой  наземной войне подняться наверх, на землю, и — увидеть свою Нору…

— Ладно,  раз начал рассказывать, то — заканчивай! — махнул рукой капитан  Костромской проводнику Захарченко,  который тоже,  как и все, пребывал в задумчивости,  и вот он сделал глубокую затяжку,  пустил  в воздух сизое кольцо дыма, и — продолжил.

— В общем,  лежал президент рядом со мной и плакал,  и плакал так горько,  что даже я готов был уже заплакать.  Я глядел на него, на его вздрагивавшую спину,  на затылок,  и думал,  что если  уж  я  оказался здесь,  то  надо вопреки всем приличиям и субординации выяснить все до конца, что же случилось с моим президентом? А именно: от чего он ездил лечиться за границу,  кого он там встретил, и что — прости, Господи! — все-таки высматривал у него в штанах его придурковатый брат?  И странно,  но никакого страха перед нашим царем я уже не испытывал,  лежал с ним на одной кровати,  и — хоть бы хны, может, за то время, пока я находился в царских покоях,  он мне стал таким близким и родным… Понимаете? В общем, я без всяких колебаний прикоснулся к нему, — пальцами к его затылку,  и сказал вот так:  «Эй-эй, хватит плакать!»… Надо сказать,  что царь какое-то время еще плакал,  видно, представить себе не мог,  что  кто-то в его покоях,  причем в его постели,  мог находиться кроме него,  но прошло несколько секунд,  и царь смолк, спина его напряглась,  и он вскочил, как ужаленный… «Кто здесь?!» И, конечно, увидел меня… «Ты кто?!»

— О, Великий! Не беспокойтесь! — тут же запел я ему. — Я — поданный ваш…  Я проводник Захарченко! Который случайно, через вентиляционный люк,  забрался в ваши покои, и не мог никак уйти обратно при ваших родственниках и министрах!

— А  сейчас  что  ты тут делаешь?  — спросил он,  внимательно меня разглядывая.

— Ни-че-го!  — улыбнулся ему я,  и наконец присел на кровати. – Я никогда не видел своего президента живым, и так близко! И если вы меня в конце концов не накажете, то — я расскажу своим друзьям о том, какой вы на самом деле!

— И какой же? — смягчился наконец Малик 3-й.

— Добрый,  — сказал я ему совершенно искренне,  без всякой верноподданнической лести. — и слишком нежный для того, чтобы быть президентом! И еще — поспешил добавить я. — мы с вами встречались раньше!

— Так  ты же сказал,  что видишь меня в первый раз!  — нахмурился Малик, верно, думая, что я хитрю.

— Да,  наяву в первый раз!  — подтвердил я. — А тогда это было во сне,  хотя я сам в этом не уверен.  Но в любом случае,  однажды ночью, когда я сидел в своем купе,  полный отчаяния,  вы проплывали мимо меня со своей свитой по небу,  совершая ночную прогулку,  и там было  много разных достойных людей.  И я спросил у вас, как мне жить дальше?  И вы сказали, что вы сами потерялись…

— Вполне может быть. — к моему удивлению согласился царь.  – Душа моя часто путешествует по небу!

— И моя тоже.  — признался я.  — И вдобавок,  я так часто думаю о вас! И давно мечтал вас увидеть,  хотя никогда не верил в то,  что это может когда-нибудь случиться… Но только вы меня не наказывайте!

— Пока не собираюсь!  — улыбнулся он, и хлопнул меня по плечу так просто,  по-дружески.

Вот что значит,  подумал я в тот момент,  — истинный  аристократ, который всегда прост в общении с любыми людьми, независимо от их социального положения,  и — да-да! — физического состояния, ведь он даже и не подал виду, что заметил костяную ручку ножа, торчавшую из моего живота,  и я уверен, что если бы все мое тело было в ножах, разной длины и достоинства,  то он как человек голубой крови и тогда бы не подал виду! — и Захарченко с немым укором взглянул на братьев общины.

— А потом царь спросил меня: Что же ты сейчас от меня хочешь?

— Я хочу узнать вашу историю!  — признался я ему. — Из всего, что я здесь услышал, если честно, я мало что понял!

— Мою историю? — задумчиво произнес Малик и заметно погрустнел.

— Да, вашу настоящую историю! Не ту, которую пишут в верноподданнических журналах, газетах и книгах, а ту, что в сердце вашем, в ваших мыслях и в крови… И если вы не возражаете, я донесу всю правду о вас простым людям!

— Правильно! — вдруг твердо произнес Малик и даже потряс кулаком. — Я совсем не возражаю! И… нечего время терять! Слушай мою историю!

Он уселся  по-удобней  напротив  меня,  опираясь  спиной о другую  спинку кровати, а я сел напротив него и приготовился его слушать.

— Для того, чтобы рассказать тебе свою историю, надо начать с самого начала,  то есть с деда,  — предупредил он меня.  — После распада великой империи  дед  мой  возглавил наше государство только благодаря своему первичному капиталу, который он заработал на игре в шарики-малики…

— Да-да, я помню! — торопливо сказал я.

— Слушай и не перебивай меня!  — строго сказал Малик 3-й, и я покорно замолчал,  стыдясь своей плебейской нетерпеливости,  ведь в  тот момент я  забыл,  с  кем  я находился рядом.  Вот что значит — чернь и аристократ, царь и проводник каких-то там Богом забытых вагонов!

— Этот капитал так обогатил его, что дед мой в честь той счастливой для него игры переименовал себя в Шарика-Малика и всем своим близким приказал навсегда забыть свое имя, и с тех пор основал царскую династию!  Деда своего я помню плохо, ушел он по нашим понятиям из жизни довольно рано,  в возрасте 60-и лет, и его уход овеян семейными легендами,  гласящими о том,  что в день его юбилея его забрал на небо  сам  Хан-Тенгри!

— После страной стал править его сын,  то есть мой отец Шарик-Малик 2-й,  но он оказался,  и ты уже об этом слышал, дрянным человеком и правителем,  и все свое время проводил за картами или в пьяных оргиях,  в растратах государственной казны, в общем, — чего греха таить? – умер бесславно,  от самого заурядного пьянства,  а мать моя убежала от него, когда  я  был еще совсем маленьким.  Умер,  оставляя после себя дурную славу о нашем государстве,  и нас,  двоих сыновей,  одного из которых, согласно завещанию деда,  назвали Шариком, а другого — Маликом. А если бы родился один наследник,  то назвали бы его Шариком-Маликом 3-м,  но получилось два… Шарика ты уже видел! — тяжело вздохнул Царь, — Шарик вылитая копия отца,  но уже с клиническими необратимыми изменениями… И,  конечно,  все надежды царской семьи возлагались на меня! Меня рано отправили учиться в Европу,  и я успел посмотреть весь  мир,  а  когда умер отец, в неполных 30-ть лет я стал править страной…

— Нельзя сказать,  что правление было моим любимым занятием, но я от роду был человеком ответственным,  и без всяких колебаний взялся за дело нашей династии.  Я быстро понял, к чему на самом деле привел отец наше государство, и из каких людей состояло его правительство. В начале я избавился от всех казнокрадов,  льстецов,  просто пьяниц и извращенцев,  в  то  время  заполонивших каждое чиновничье ведомство.  Потом я взялся за исправление законов и самой  конституции,  которая  работала против народа… В общем, через три неполных года страна, переживавшая глубокий кризис,  и ты, конечно, помнишь эти времена, начала выздоравливать,  и,  конечно, народ и члены моей семьи были очень мною довольны…

— Государственная машина уже работала без сбоев, отлажено, и благополучие людей медленно, но неуклонно росло. При этом все мои министры, друзья-однокашники, честно исполняли свои обязанности, и я мог уже снять с себя былую нагрузку, и оглядеться вокруг…

Малик 3-й сделал паузу, а я, уже не смея перебивать его, терпеливо ждал продолжения его рассказа,  замечая,  что Малик становился  все более и более грустным.

— Я все чаще оглядывался вокруг себя,  — продолжал Малик, — и замечал  странные вещи.  Как только положение в стране стало улучшаться, все близкие и родные отвернулись от меня,  словно я больше им  не  был нужен. И в первую очередь, моя жена Лейли!

— У нас, у царей, мой друг, не женятся по любви, это всем известно,  и хотя мне нравилась моя невеста, но я ей — нет, никогда, и позже я убедился в этом окончательно.

Малик опять тяжело вздохнул и предупредил меня.  — Сейчас я расскажу тебе такие вещи,  о которых знает всего лишь несколько человек  в этом государстве!

— Так,  может, не надо? — испуганно сказал я. — Ведь вы меня совсем не знаете!

— Надо, друг мой! — твердо сказал Малик 3-й. — Я вижу, что ты человек честный. По глазам твоим вижу!

— В первую брачную ночь,  когда мы с Лейли остались вдвоем и разделись  на супружеском ложе,  Лейли внимательно осмотрела меня,  точно доктор, и вдруг бросилась хохотать… Я сначала не понял, в чем дело, а она, показывая пальцем между моих ног, говорила: «Не думала, что у царя такой червячок вместо мужского достоинства!  Предупреждать надо!» Похохотала,  а  потом стала одеваться,  — ты представляешь?  И никакой брачной ночи у нас так и не было!  Сейчас ты видишь перед собой,  быть может, единственного в мире президента, у которого не было брачной ночи со своей супругой!

— Друг мой, до той самой ночи я никогда не задумывался о том, что у меня было между ног,  как выяснилось,  что-то непотребное! Я вспоминал, что только брат в далекой юности, порой хихикал надо мной и говорил, что у меня шарик между ногами — ты впрочем слышал совсем недавно! — и говорил,  что это меня надо было назвать Шариком,  а его Маликом… Дразнил меня,  шутил, говоря, что это отец наш так постарался, но я не придавал его словам никакого значения!…  Но с тех пор, как в ту ночь меня осмеяла моя супруга, этот факт стал предметом моих личных страданий!… А  по царскому дворцу пошли гулять слухи… Конечно, от нее! Я чувствовал,  как все — слуги, любовницы, которых мне приводили, — тихо хихикали надо мной,  и в их глазах я всегда видел издевку,  насмешку и даже жалость…  Вся наша супружеская жизнь с Лейли состояла из более чем формальных  отношений,  и — признаюсь честно!  — спали мы с ней считанное количество раз,  причем каждый раз она делала мне великое одолжение,  и  подчеркивала это, унижая меня. Тем не менее у нас появилось двое детей,  мальчик и девочка,  в кровном родстве которых я более чем сомневаюсь… Ты видел того лысого советника в сером, который постоянно что-то записывал себе в записную книжку?  Вот именно с ним она проводит все свое время, и я с ужасом ожидаю того момента, когда мой наследник и даже наследница…  вдруг начнут лысеть! А может, я не доживу до этого времени, и — слава Богу!

Малик опять замолчал,  совсем мрачный,  а я опять терпеливо  ждал продолжения его рассказа.

— Однажды жарким летним вечером я сидел в своей комнате в  полном одиночестве, а,  ты знаешь,  мой друг, я практически каждый свой вечер проводил в одиночестве с тех пор,  как стал президентом. Сидел и играл сам с собой в нашу семейную игру в шарики-малики. Вообще-то я не очень люблю эту игру… Но тогда я играл в нее по-своему, чтобы понять, есть ли для меня счастье на этой земле? Закрывая глаза, я представлял себе, что шарик под колпачком это мое счастье,  и если я в конце  концов  не отгадаю, где он,  значит, нет для меня счастья… И так я водил своими наперстками по крышке стола,  стараясь забыть,  под какой рукой у меня шарик, который был резиновым и не издавал никакого стука.  Водил и уже в самом деле не помнил,  где шарик, и боялся, боялся открыть колпачок, —  вдруг ошибусь?  Хм!… Ты, наверное, никогда не думал, что твой президент может так проводить свое свободное время?!  И так я играл  сам  с собой, не зная,  под какой рукой счастье мое… под левой или под правой? Это моему брату всегда везло в таких играх, ведь он весь в отца и в деда,  а мне нет, мне — никогда! И вот я замер, и — умоляя Бога уже! — поднял наперсток, — шарика не было, — о! — тогда я чуть не заплакал, я поднял второй,  чтобы взглянуть на шарик, как на счастье чужое, но и там его не было! Но я совершенно точно помнил, что в начале игры я положил его под колпачок…  Где же он?  — подумал я,  — Может,  он упал бесшумно, пока я играл с закрытыми глазами,  обманывая себя?  И я стал его повсюду искать,  словно на самом деле счастье свое,  и — полез под стол, а за окном стоял уже поздний вечер,  почти ночь, так долго я играл с собой,  и я искал свой шарик,  почему-то забыв о том,  что можно включить свет, искал его впотьмах, — его желтое пятнышко…

— Я ползал,  как крот, шаря руками по полу, натыкаясь то на ножку стола, стула,  и вдруг… тихий мерзкий смешок раздался, где-то совсем по близости, я знал,  так мог смеяться только мой брат, я поднял голову, оставаясь стоять на четвереньках, и увидел… Кого бы ты думал?

— Своего брата! — тихо сказал я.

— А вот и нет!  Я увидел шакалью морду,  самую настоящую  шакалью морду,  — пасть,  клыки, слюну и с красным огоньком глаза… Ты представляешь,  какой меня ужас объял?  От такого ужаса я даже не мог сдвинуться с места!  Эта шакалья морда, ощерившись, хихикала голосом моего брата:  «Зачем же ты ищешь свой шарик?  Твой шарик в штанах!» И  дикий хохот, а потом. «Ты не царь! У царя не может быть между ног такого недоразумения!» И опять хохот.  Я стоял на карачках  без  движения.  «Ты урод! — шипела мне в лицо шакалья морда. — Лучше уж сразу умереть, чем носить такой шарик в штанах!» А потом эта отвратительная морда медленно поплыла и стала размазываться,  точно нарисованная плохими дешевыми  красками,  и ты думаешь, на этом все кончилось? Нет!… Вместо нее передо мной появилась уже свинячья морда,  огромная, со склизким пятаком и маленькими хитрыми глазками. И она голосом моей жены захрюкала: «Скажи спасибо,  что я вышла за тебя замуж!  Скажи спасибо,  что при твоем червяке у тебя двое детей! — Так мне визжала эта свинячья морда. — Тебе давно пора ехать за границу,  в Европу, лечиться! Удлинять свой пенис!  Иначе — учила меня эта свинячья морда.  — твой червяк скоро сотрется, и ты превратишься в бесполое существо!!» И опять захрюкала, захохотала, а потом и эта морда стала таять, размазываться в сумерках, а за ней чередой появлялись другие и все звериные — обезьяны,  лисы, собаки,  кошки,  даже змеи…  и я понимал,  что это слуги, любовницы, —  все, кто когда-то надо мной смеялся, а в заключение передо мной предстал футбольный мяч,  тоже,  как и все,  хохотавший, и я понял, что это была лысая голова советника моей супруги и,  увы, — я окончательно это понял! — отца моих детей!

Когда все исчезло, я еще стоял так, на карачках, под столом, не в силах подняться,  словно камень у меня был на шее,  а я на дне  мутной реки,  — уже тонул, захлебывался, — мне не хватало дыхания! — еще немного и все — не станет меня!…  И вдруг прямо на моих глазах  сумерки стали загораться белым огнем,  — да-да! — заклубились, а потом рассеялись, и я увидел подол золотого платья и чьи-то босые ноги, излучавшие тот же золотистый свет…

— Встань с колен,  Царь!  — раздался такой удивительно нежный и в то же время властный женский голос, и у меня на глазах навернулись слезы, и я вскочил,  и стукнулся головой о крышку стола,  а когда  из-под него вылез,  глазам своим поверить не мог,  и ты,  мой друг, наверное, мне не поверишь, но предо мной стояла самая настоящая Богиня!

— Передо мной стояла необычайно красивая,  солнечная женщина, высокая,  выше меня, в золотом платье, и на руках у нее был младенец, на голове  —  диковинный головной убор с коровьими рогами…  Это длилось каких-то несколько мгновений… а может, целую вечность! Богиня сказала мне всего несколько слов:  «Езжай, Малик, за границу на лечение, за счастьем своим, но ни в какую не в Европу, а в город Буто, что в дельте великой реки Нил!» И все! И после она так засияла, что я зажмурился от ее нестерпимого сияния, а когда открыл глаза, ее уже не было!

— И что ты думаешь? Ты правильно, мой друг, думаешь! В самые ближайшие дни,  нисколько не сомневаясь в той чудесной встрече,  я отправился за границу на лечение, причем супруга моя, узнав о цели моей поездки, была весьма удивлена, но не противилась… А брат мой Шарик хихикал,  как и прежде… О! — воскликнул вдруг Малик. — Ровно год назад я отправился в город Буто,  что в устье великой реки Нил,  и нашел  ту лечебницу,  которая действительно называлась «Клиникой Золотого Фаллоса»!…  Теперь ты можешь представить,  каким волшебным  оказался  тот жаркий летний вечер!  — Малик был взволнован и воодушевлен, и от прежней печали в нем не осталось ни следа,  и я понял, что скоро, быть может, очень скоро, Малик придет в своем рассказе к самому главному…

— Я записался на прием в клинику и пришел  в  условленное  время. Медсестра с миндалевидными глазами и нежными,  как шелк, руками повела меня в кабинет и посадила в кресло,  и вежливо попросила  меня  немого подождать доктора, который скоро придет… Честно говоря, в тот момент я все никак не мог поверить в то, что нашел эту клинику, о которой никогда  прежде ничего не слышал,  так же как и этот город,  которого не было на карте земли…  Ты спросишь, как же тогда я нашел его?… Прилетев  в Каир,  я спросил прямо в аэропорту у доброго египтянина,  как мне найти город Буто,  которого нет на карте земли,  и этот египтянин, действительно добрый, тихо шепнул мне на ухо, точно по великому секрету, как мне до него добраться… И когда мы наконец въехали в этот город,  вся атмосфера его, люди, природа, сами воды Нила, — все казалось мне удивительно сказочным…  В ожидании доктора я откинулся на  спинку кресла и тут же провалился в сон, и во сне я снова видел этот сказочный город,  — деревья с золотыми апельсинами, ослепительно белые дома, божественное голубое небо,  стройных красавиц с золотистой кожей, и, конечно,  тугие волны Нила, а на его берегах веселых изумрудных крокодилов, которые мне, очарованному страннику, радостно и гостеприимно улыбались… Я никогда не видел прежде, как крокодилы улыбаются, а тогда во сне я это увидел!  А потом подул ветер, теплый и ласковый, и что-то зашептал мне на ухо,  что-то очень важное для меня,  и я никак не  мог  расслышать его слов, — что-что? — спрашивал я у ветра, и тогда ветер — специально для меня!  — подул еще сильнее,  горячо и туго,  и я, казалось,  уже  разбирал его слова,  вот-вот и я пойму их тайный смысл,  и вдруг я проснулся, и увидел перед собой… необычайной красоты женщину, с  золотистой кожей и огромными ясными голубыми глазами…  О,  поверь мне! От такой красоты можно было потерять сознание! Она улыбнулась мне своей белоснежной улыбкой и сказала:

— Здравствуйте, я доктор!

— Вы? Это вы — доктор? — растерялся я в тот момент, и она улыбнулась мне снова,  и предложила мне приступить к делу. Я начал рассказывать ей свою историю, а точнее, историю своей болезни, и она меня внимательно выслушала, не перебив ни разу, а потом, когда я закончил, она спросила:

— Так на что же вы жалуетесь?

— Как на что? — удивился я и опять начал сумбурно и даже судорожно рассказывать о своем «недуге», и, кажется, я уже плакал, а она гладила меня так нежно,  как никто,  поверь мне,  не гладил меня никогда, и когда я закончил, она сказала:

— Вы такой красивый, умный, чуткий и тонкий! А жалуетесь на такую чепуху! Че-пу-ху! — Она так и сказала.

— Вы думаете? — я был удивлен без меры, ведь никто никогда не говорил мне таких слов. — А как вас зовут, доктор?

Иси-да!  — сказала она и провела ладонью по моей щеке,  вытирая мне слезы, и в тот же момент, мой друг, — в тот же момент я в нее влюбился!

И Малик впервые за время своего рассказа улыбнулся,  казалось, он был просто счастлив, и я глядел на него, и тихо радовался его счастью, а он рассказывал дальше.

— И  мы полюбили друг друга и сняли простой деревянный дом на берегу Нила,  и несколько дней и ночей просто не выпускали друг друга  из объятий… О, какое это было чудесное время! Рано утром, пока моя Исида сладко спала,  я выходил на веранду и любовался бегущими водами Нила, а на берегу изумрудные крокодилы уже наяву счастливо улыбались мне. Потом,  прямо не сходя с веранды, я срывал два золотых апельсина с дерева, и приносил их своей Исиде на завтрак. А после завтрака мы просто гуляли с ней на берегу реки,  или купались,  или играли с крокодилами, или  снова  и снова умирали и возрождались в своих объятиях…  И так, как один миг,  прошел у нас целый месяц, и мне пора была уезжать, ведь  за это сказочное время я совсем забыл о том,  кем я был и где была моя родина…  Она плакала и не хотела отпускать меня, но я обещал ей вернуться ровно через месяц… И так, мой друг, весь год я ездил в чудесный город Буто,  которого нет на карте земли,  и я был несказанно  рад тому, что этот город никто кроме меня не найдет! И конечно, для всех в царском дворце я ездил за границу под видом лечения…

— В  последний  месяц  мы с Исидой все чудесно решили.  Мы решили создать семью и родить мальчика,  а потом девочку,  или наоборот,  как получится…  И  я окончательно решил оставить царский трон,  но чтобы все было по-честному,  я должен был предупредить об этом членов  своей семьи.  И вот я вернулся, и в первый же день сообщил о своем решении — бабушке и дедушке Марьяжу, другу нашей семьи, и, конечно, своей супруге, на которую — на все ее ужимки и хитрости — я не мог без содрогания глядеть.  После моего сообщения они не стали ругаться со мной или спорить, и казалось, — без всякой борьбы! — со мной согласились, видя, как я был тверд и непреклонен в своем решении,  и я с чистым сердцем пошел  укладывать чемоданы,  чтобы улететь на следующий день…  У меня оставался вечер, и я обошел весь дворец, в котором родился и вырос, прощаясь с его стенами,  с каждой его комнатой… О, друг мой! Земную жизнь пройдя до половины,  я впервые, в свои неполные 35-ть лет, начал понимать,  как я неправильно жил, и как неправильно жили все мои родственники,  предки,  мой знаменитый дед,  сколотивший свое состояние на нечестной игре в наперстки… В погоне за богатством и властью он посеял в нашей семье и во всем нашем роду алчность, обман, подлость, интриги, и никто в этом дворце — о,  каким же поздним было мое прозрение! — никогда друг друга не любил!…  За годы моего правления народ,  простые люди,  успели  полюбить меня,  а когда я влюбился в Исиду,  — не знаю, как?  — но они немедленно почувствовали перемену, произошедшую во мне, и тоже вздохнули в полную грудь после долгих темных лет душевного плена в этом проклятом государстве!… И вот о чем здесь говорил, ты слышал, этот отвратительный премьер-министр Берздыев, который до этого работал простым санитаром в королевской  психиатрической  больнице!  Они стали бороться со всеми влюбленными,  способными любить,  предполагая, наивные,  что они смогут победить саму любовь!  Они сменили всех  моих друзей министров, и они до сих пор думают, что им подвластен этот мир! Пусть!  Время все рассудит!… Но самое отвратительное, что они сделали, — закачал головой царь в изнеможении. — так это то, что они сделали со мной!… Когда я провел последнюю ночь в своем царстве и на утро проснулся, чтобы лететь в Буто, я обнаружил, что эти подлые и коварные  людишки просто-напросто заперли меня!  Ты представляешь?…  Они  меня заперли! И вот уже целый месяц я нахожусь здесь, в их плену!

И тут Малик со стоном закрыл лицо ладонями и опять  горько  зарыдал, навзрыд, приговаривая: О, Исида! О, Исида моя!!

И в тот же момент в комнате раздалось какое-то странное шуршание, и я, весьма встревоженный, спросил у президента, что это за звук…

И Малик,  вытирая слезы,  сказал: «Это мой дед сердится! Он всегда сердится на  меня  в такие моменты!…  Встань и иди посмотри на его портрет! Тебе это тоже пригодится,  когда ты будешь рассказывать людям всю правду обо мне и о нашей семье!»

Я слез с кровати и пошел на тот странный  звук,  вглубь  огромной комнаты, а  потом остановился.  Я замер,  перед моими глазами на стене висел портрет,  и на нем был изображен человек с  широким,  скуластым, азиатским лицом, казалось, ничем не примечательным… И если бы не его глаза — о!  — то он бы сошел за простого,  бесхитростного,  совершенно непритязательного чабана,  который  может  спать где угодно,  есть что угодно, в компании своих столь же непритязательных овец.  Но его  глаза… О! — воскликнул Захарченко и — замер.

— Что?  Что с его глазами?!  — одновременно выкрикнули братья  со всех сторон.

— У него на портрете были живые глаза,  словно кто-то живой там, за картиной,  приставил  к  дырочкам на холсте свои глаза,  — страшные глаза, зрачки которых с вот этим самым жутким звуком дико вращались  и чуть ли не вылезали из орбит…  Я не выдержал этого зрелища и побежал обратно к Малику…

— У вас страшный дед!  — ничуть не смущаясь,  объявил ему я, слыша становившееся все более громким шуршание за  спиной,  —  шуршание  тех ужасных глаз.

— Я знаю.  — устало сказал Малик и вздохнул. — А теперь иди, друг мой, и расскажи народу всю правду о нашей ужасной царской династии!…

— И здесь,  друзья мои, — воскликнул Захарченко и даже встал, переполняемый чувствами, с койки. — я совершил самое великое дело в своей жизни!… Я счастливо дотронулся до царского плеча и сказал:

— Нет,  Президент!  Нет, Ваше Высочество! Нет, милый, дорогой Малик, мы уйдем отсюда вместе!

— Как?  — удивленно взглянул он на меня.  — Или ты… издеваешься надо мной?!

— Как я сюда попал,  так и уйдем! И вместе! — уже счастливо хохоча, объявил ему я.

— Ах!  — схватился за голову царь и улыбнулся. — Баранья моя башка! Как же сразу не догадался?  Ведь ты действительно как-то сюда  попал! — И он вознес руки к потолку.  — Сам Бог мне тебя послал! Пошли!

Он решительно встал, а я снял решетку с люка и вдруг услышал, как то шуршание за спиной в одно мгновение стало настолько громким и угрожающим, что, казалось, уже не глаза, а целый рой… глаз с пчелиным безумством носился по комнате.

— Не оборачивайся!  — с тревогой предупредил меня Царь.  И  вдруг раздался громкий стук,  точнее, два стука, — один, а потом второй, и я понял, что это… глаза выпали из того ужасного портрета, и если бы мы еще немного промедлили, то эти шарики-малики догнали бы нас, вгрызлись бы в наши спины,  и превратили бы нас в два огромных,  с  человеческий рост, наперстка, а может, и того хуже…

— Скорей!  — воскликнул Малик, и я полез первым, прокладывая путь своему президенту, а за мной и он, и после, взявшись за руки, мы побежали по тоннелю,  и я уже не замечал ни воды под ногами,  ни разбегавшихся в стороны крыс, ни странных заунывных звуков окрест, — мы бежали без остановки и устали, пока то ужасное шуршание за спиной не оставило нас совсем, и тогда мы пошли уже медленно, и я опять стал рассказывать Малику о той ночной и чудесной встрече с ним или его  душой,  когда  я сидел в купе, полный отчаяния, и о том, как царь или его душа посоветовал мне стать мудрым,  а для этого сделать себе рану мудрости,  и  вот почему я вонзил в себя нож…

— И ты стал мудрым,  мой друг!  — радостно воскликнул Царь.  – Ты спас мне жизнь!

— Да! И я горжусь этим! — согласился я с ним, и от счастья такого даже стал  приплясывать, радуясь  без памяти тому,  что скоро мой царь увидит свою божественную Исиду с голубыми глазами,  и своих изумрудных крокодилов, которые улыбались только на берегах волшебной реки Нил.

Наконец мы дошли до подземного люка,  и Президент велел  мне  залезть по лестнице наверх, сдвинуть крышку и осмотреться, — что творится там, в городе, ведь нельзя было забывать о конспирации.

Я залез,  отвернул крышку люка,  которая легко мне поддалась,  и — выглянул. В городе стоял поздний вечер,  и на небе уже сияли звезды, а по улицам,  украшенным огнями, лениво прогуливались нарядно одетые горожане.

— Ну что там? — спросил Царь.

— Ничего подозрительного. — ответил я.

— Тогда спустись на минутку. — сказал он мне, и я спустился, и он велел мне позвонить его другу,  бывшему премьер-министру, на месте которого теперь  сидел этот безобразный Хоррор Берздыев, и попросить его заехать за ним на машине, и — дал мне номер его телефона.

Я осторожно вылез из люка, и, слава Богу, телефонная будка оказалась неподалеку,  но сначала я взглянул на угол дома и прочитал названия улиц,  — какое символическое совпадение! Мы выбрались на углу улиц Небесной и Подземной,  и после я позвонил экс-премьеру и коротко сообщил ему о просьбе Царя и адрес, где мы находимся.

Затем я вернулся обратно под землю,  и мы стали ждать,  и пока мы ждали, я  вдруг  вспомнил о своих подозрениях,  и спросил Президента о том самом министре Захарченко, своем двойнике, — что бы это значило?

— Неужели он твой двойник?  — удивился Малик и задумался,  причем надолго, на несколько минут,  и было слышно, как где-то капала вода, а наверху праздно  хохотали  люди,  и  вот наконец с большой тревогой он сказал.

     — Это может означать только одно:  поскольку сотни тысяч людей  в этой  стране  томятся сейчас в тюрьмах или моргах,  о н и — понимаешь? они!  — очень вероятно, для восполнения численности населения уже производят  и  вводят в состав своих граждан двойников — мертвые души!  И начали этот процесс с министров,  то есть с головы,  которая,  как известно, для того и существует, чтобы гнить… И затем, еще немного подумав, спросил.

— Ведь ты же сейчас как бы мертв?

— Да! И мою смерть даже зарегистрировали!

     — Тогда тем более!  — укрепился в своей догадке Президент.  — Информация у них распространяется быстро. И это вообще в их духе! Вместо живых людей вводить в пространство жизни пустые тела,  полые оболочки! Границы, армия,  министерства, система путей сообщения, — все это лишь ради того, чтобы оградить и обустроить свой полый мир! — и Малик воскликнул. — Нет ничего страшнее полого мира! И — полого человека!

И я опечалился, я никогда не думал, что окажусь гражданином такой страны, о которой сам ее президент отзывался столь нелестно, проклятые сомнения уже заползали в мою душу,  — стоило ли мне тогда  так  тяжело искать свою правду в этом изначально фальшивом и лживом мире?…  Но — недолго я пребывал в своей печали,  Царь растолкал меня и велел  опять выглянуть и проверить,  приехал ли его друг, стоит ли его черная машина на условленном месте?  Я выглянул и — точно!  — друг его действительно стоял уже на углу. Он помахал мне рукой, и я сообщил об этом президенту.  Мы вылезли из-под земли, быстро подошли к машине, и наконец стали прощаться…  Я  пожелал своему президенту долгой и счастливой жизни с  его голубоглазой Исидой,  и,  конечно,  много-много чудесных детей,  и чтобы он никогда больше не возвращался сюда,  и напоследок, уже с трудом сдерживая в себе слезы, я спросил его: А что же мне делать, президент?

— Беги! — не долго думая, ответил он мне.

— Куда?

— Туда,  куда и я! — улыбнулся он мне уже из кабины. — В свой город Буто! Туда, где ждет тебя любовь!

И машина тронулась,  и он махнул мне последний раз на прощание, и я стоял посреди улицы, и долго смотрел им вслед, до тех пор пока машина не превратилась в пятнышко,  в шарик,  в точку… А после, не зная, куда мне идти, и где меня ждет любовь, я пошел без всякой цели по улице и забрел в бар,  и, прикрывая сюртуком ручку ножа, по-прежнему торчавшую из моего живота, — чтобы не привлекать к себе внимание, я заказал себе выпить.

Я выпил целых две порции водки, таким образом празднуя освобождение моего президента,  а потом вышел из бара и побрел, куда глаза глядят.  Я  помнил тревожные предостережения Президента о том,  что они — понимаешь? — уже вводят в земную жизнь полых  двойников  вместо добрых людей,  томившихся в тюрьмах и моргах. И все встречные прохожие казались мне уже этими самыми двойниками,  ужасными и  отвратительными копиями людей… И — да! это не могло мне показаться! — я видел уже их пустые глаза,  их пластиковые волосы, их резиновые губы, сливавшиеся в механических поцелуях,  я слышал их искусственный смех,  конечно же — не обманете!  — под фонограмму,  я старался идти между ними осторожно, не прикасаясь к ним,  чтобы не заразиться от них пустотой, и на улицах становилось все больше и больше этих полых чудовищ,  и среди  них  все чаще  попадались  патрульные из тех самых отрядов ОМОН,  о которых так радостно докладывал министр внутренних дел, а в прошлом санитар психиатрической больницы Хоррор Берздыев. Они останавливали прохожих и проверяли у них документы, и я уже понимал, что они проверяли их на внутреннюю пустоту — есть или нет? — и если да, то они отпускали их. И вот ко мне уже приближались двое патрульных,  оба худые и мрачные, как две капли воды похожие друг на друга.

— Ваши документы? — конечно, остановили они меня.

А я, будучи не из робкого десятка, сказал им: Вот мой документ! И указал им на ручку ножа, торчавшую из моего живота.

Они же  после мгновенного замешательства спросили меня:  А почему же вы ходите с таким документом по улице?

И я сказал им всю правду:  Потому что все морги в городе переполнены! И посмотрел им прямо и честно в глаза,  и они мне напомнили  тех двух санитаров — Мишу и Гришу Пак, грустных, худых и очень ответственных.

И тогда они спросили меня: А почему все морги переполнены?

А я не выдержал и захохотал им в лицо:  Это вы  меня об этом спрашиваете?

Они переглянулись и сказали: Да, это мы тебя об этом спрашиваем!

Тогда я ответил им со всей прямотой и горячностью своего сердца:

— Потому что никто не хочет быть живым и полым!!

А они снова переглянулись и спросили меня: А почему никто не хочет быть живым и полым?

И тогда я снова не выдержал и сказал: Потому что вы, Паки-Мудаки, должны знать, а если не знаете, то запомните, что… лучше быть мертвым и полным, чем… полым и живым!!

— А вы тогда кто?  — спросил один из них, то ли Миша, то ли Гриша Пак.

И тут я схитрил и сказал: Я мертвый и полый!

И они сказали: Ну тогда проходите!

И я пошел дальше среди живых и полых людей, радуясь своей ловкости и хитрости, а также прямоте и горячности своего сердца, радуясь тому, что эти патрульные не отняли у меня много времени, ведь теперь мне нельзя было терять попусту время,  ибо я чувствовал счастливую перемену, только что произошедшую со мной, я чувствовал, что все мои прежние иллюзии  насчет  этого земного мира исчезли бесследно,  и потому я уже знал, что меня ждет впереди долгая счастливая жизнь…

Потом я остановил машину и сказал водителю: Везите меня в ближайший морг!  Он сначала попытался вытолкать меня из машины,  но, заметив все ту же ручку ножа,  с некоторых пор так помогавшую мне, побледнел и вежливо извинился, и повез меня, куда мне было нужно…

Он привез  меня к ближайшему моргу,  и я спросил у него,  надо ли мне платить за его услугу, а он также вежливо сказал мне, что лучше он сам мне заплатит,  лишь бы я благополучно добрался до места, но я, конечно,  отказался,  и вышел из машины, и, уже никуда не сворачивая, ни на что не отвлекаясь, пошел прямиком в морг.

Я вошел в морг и объявил прямо с порога,  еще не видя никого, что если  меня  сейчас не пропустят в морг,  то я объявлю голодовку и лягу прямо здесь,  у входа, и буду кричать, пока они не решат мой вопрос. А они — опять же два милиционера!  — только захохотали мне в ответ, мол, много вас таких,  бездомных,  здесь бродит…  Ложись,  если хочешь, у входа, у нас как раз старый половик стерся, а в морг мы тебя ни за что не пустим,  все равно свободных мест нет!…  И тогда мои нервы не выдержали, ведь за последние дни я столько отказов получал, — и я закричал во все горло: «Покою… хочу!!!», да так отчаянно, что те двое немедленно  смылись  куда-то,  а вместо них ко мне вышел какой-то лейтенант.  Он внимательно оглядел меня, и, взяв за руку, отвел меня в сторону и сказал: «Есть один морг. Но там конкурс!» И тогда я сказал ему: «Я вне всякого конкурса!  Посмотрите мне в глаза!  Разве они не  полны жизни?»  «Полны.» — согласился он.  «А разве не торчит из моего живота ручка самого настоящего ножа?!» «Торчит.» — опять согласился он, а потом сказал мне шепотом: «Ладно, так уж и быть. Пойдем. Покажу тебе дорогу в самый счастливый морг на этом свете!»…

— О,  наверное,  это был мой лейтенант!  — восторженно воскликнул Савельич, который как раз и  доставлял сюда  самых  достойных  людей. — Такой рыжий, конопатый?

— Может,  и рыжий,  — невозмутимо ответил Захарченко,  — может, и конопатый…  Я уже не помню, да и темно было… В общем, он взял меня под руку и вывел меня на улицу, мы дошли до угла, а потом завернули, и пошли по узкому и темному переулку,  который упирался в тупик.  Там, в тупике,  повсюду были разбросаны картонные коробки,  а у  самой  стены стояло два мусорных бака,  набитые до отказа какой-то пестрой ерундой. Мы подошли к бакам,  и лейтенант начал отбрасывать коробки и  мусор  в сторону,  и  под  всем этим нагромождением оказался подземный люк.  Он сказал мне:  «Вот вход. И там, в тоннеле, натянута стальная проволока, которая  называется  Нить  Ариадны.  Она  и  приведет тебя в тот самый морг».

Нить так нить. Ариадны так ариадны… Я попрощался с ним и поблагодарил за неожиданную помощь,  а потом полез в люк, а лейтенант опять стал закрывать вход над моей головой картонными коробками. Я спустился по лестнице и ступил в тоннель,  и стал на ощупь искать  нить  ариадны.  Очень скоро я нашел стальную проволоку и, уже ничего не опасаясь, двинулся вдоль нее…

Пройдя ровно 333-и шага,  я почувствовал усталость, но останавливаться  нельзя было никак,  я должен был дойти  до  самого  счастливого морга на свете, хотя бы ради моего президента, и, стиснув зубы, я двинулся дальше…  Пройдя еще 33-и шага,  я чуть не валился  с ног от усталости,  и я передохнул немного, ровно столько, чтобы выкурить одну папиросу.  И опять тронулся, держась рукой за нить ариадны, и вдруг на повороте я услышал чьи-то голоса… Я прислушался, нет, мне не показалось,  и я подумал,  что я смогу сократить путь,  если я прыгну в  тот люк,  из которого эти голоса раздавались. И тогда я сделал еще 3-и шага, и перекрестившись прыгнул…

— И вот я оказался здесь! — произнес Захарченко, счастливо улыбаясь. — А теперь скажите мне, граждане подземного мира, скажите со всей прямотой и горячностью своих сердец,  это и есть самый счастливый морг на свете?!

И не успел он подняться с койки, как все братья, так благодарно и внимательно слушавшие его долгий рассказ,  вдохнули в полную грудь и — рявкнули ему, как своему генералу: «Дааааа!!!»

И наконец  окружили  своего нового брата,  осторожно обнимая его, чтобы не задеть за ручку ножа, торчавшую из его живота: «Да, Захарченко!! Ты находишься в самом счастливом морге на свете!!!»

И — началась суета,  словно перед каким-то большим — семейным!  — праздником, все то и дело бросали заботливые взгляды на Захарченко, не зная, что для него сделать, каким образом доставить ему радость и удовольствие.

— Для начала — наконец объявил  Кириллов-Ра.  —  накормим  нашего нового брата!  И  объявим  благодарность  пророку Басалайкину за его столь добрые, как оказалось, пророчества!

— Не такие уж они и добрые.  — со сдержанной улыбкой произнес Басалайкин, помня все мельчайшие подробности из рассказа Захарченко.

— Да-да!  Но  об этом поговорим после.  — согласился с ним Кириллов-Ра и послал Савельича за едой.

— Подождите!  — остановил их Захарченко.  — В первую очередь надо наконец вытащить из меня кухонный нож!… Если честно, он порядком мне надоел!

— Ах,  да!  — замерли все на мгновение, уже думая, кто сможет помочь их новому брату. Все уже глядели друг на друга, — кто же… чтобы без заражения крови,  без осложнений,  без лишней боли,  конечно,  — и стали выяснять,  кто кем был в прежней жизни. Так! Капитан Костромской это капитан…  — считал уже,  загибая пальцы,  Кириллов. — Махмуд это цветочник, Ахав — сантехник, Басалайкин — метеоролог, Рембо — милиционер,  Йозеф — трубопроходчик, братья Ли — хм! — это братья Ли, оставались Саша и Федор,  но ни тот, ни тем более последний не имели к медицине никакого отношения!

— А что мы гадаем?  — вдруг воскликнул Савельич. — У нас же есть квалифицированный врач А-А Арцишевский!

— Так он же пребывает в стесненном состоянии духа! — тут же усомнился капитан Костромской,  помня о том, каким недовольным остался доктор после недавнего посещения их как покойников.

— Так попытаемся развеселить его!  — подмигнул оптимист Савельич, казавшийся в этот момент моложе всех остальных.  — А заодно выправим и наше положение!

И отправился на разведку,  перед этим приказав всем братьям готовиться к появлению Арцишевского, и братья стали немедленно укладываться на свои койки,  а Кириллов провел с Захарченко короткий инструктаж, сначала рассказав о странностях доктора, а потом о том, как надо изображать из себя перед строгим доктором покойника.

— Понял!  — улыбнулся Захарченко,  выслушав Кириллова, и лег послушно на койку, — что ему было это последнее испытание после всех других? — а остальные лежа уже натягивали тренируясь на свои лица заученные улыбки,  Тем временем в палату заглянул Савельич и сказал,  что им везет,  что доктор пребывает в веселом  расположении  духа,  поскольку только что закончил главу своего великого научного труда, которой остался очень доволен.

— Ну тогда веди!  — скомандовал Кириллов, — И возьмите для операции все необходимые медикаменты и принадлежности!

Наступила пауза.  Все  ждали  появления  доктора,  и  в  ожидании по-прежнему весело разминали свои улыбки,  — у кого получалось, у кого не очень,  — но самым веселым и счастливым среди них,  конечно же, был Захарченко, наконец добравшийся до своего самого счастливого в этом несчастном мире морга, и вдобавок оказавшийся в окружении таких милых и отзывчивых людей.

И вот дверь лязгнула и вошел доктор,  а за ним Савельич с  медаптечкой.

— Так! — потирая руки, произнес Арцишевский. Он действительно был светел лицом и даже причесан,  что весьма редко с собою делал,  а очки на его переносице сидели на этот раз прямо,  а не вкривь.  — Что у нас здесь творится, Савельич?

И начал совершать свой обход,  — по часовой стрелке, уже осматривая Федора,  который — молодец! — старательно ему улыбался. — Это тот, что мрачен был давеча?

— Тот! Тот! — кланялся доктору Савельич.

— Ну что ж,  исправляется!  — хмыкнул доктор и тронулся дальше, и все — один за другим — приветливо ему улыбались,  и вот они наконец остановились у койки с Захарченко.

— Этот тот самый новичок!  — бойко  стал  объяснять  Савельич.  — Только что привезли!  Только видите, какая оплошность! Принесли, а нож забыли изъять! Вот я и думаю, что делать?… Как же опосля этот покойник будет вам улыбаться с ножом в животе?

— Правильно, как?  — согласился с ним Арцишевский. — Это надо немедленно исправить!

Внимательно оглядел Захарченко и начал медленно закатывать рукава.

— Так,  Савельич! — произнес доктор перед началом операции. – Как только я извлеку из тела посторонний предмет,  тут же накладывай бинты! Перекисью намочил?

— Так точно!

— Ну, поехали!!

Доктор простер  свои руки над многострадальным Захарченко,  впрочем, Захарченко сам себя в погоне за мудростью загонял,  а  кто-то  из братьев, переживая за своего нового друга, даже привстал с койки, чтобы поотчетливей разглядеть, как будет проходить операция.

— Ух!  — наконец выдернул доктор нож, — с широким длинным лезвием в крови,  даже страшно и подумать было, что такое длинное лезвие в таком худом Захарченко так долго заключалось…

— Ах!  — закричал все-таки Захарченко, не выдерживая боли и выдавая себя, впрочем доктор — наш милый доктор! — нисколько этому по своей непостижимой логике не удивился.  А Захарченко застонал и  тут  же, вероятно,  уже находясь на последней прямой к своей мудрости, забормотал какую-то свою,  сокрытую от простого человеческого понимания,  абру-кадабру: «Абра-кадабра-аты-баты-уты-имиуты-аид-маид-шарик-малик-миша-гриша-пак!» И так далее.

— Ну ничего!  — невозмутимо произнес доктор.  — Выправится! Будет мертвым!… Это последние конвульсии!

И пошел тихой своей походочкой на выход,  на ходу Савельичу говоря: «Ну что ж, Савельич, вижу, ты стараешься! И на этот раз все покойнички у тебя улыбаются…  Кроме,  конечно,  новичка… Может, — перед выходом доктор остановился и улыбнулся.  — и не буду тогда я их отсюда выселять? А, Савельич?

— Конечно, Адольф Альфонсович! — подобострастно Савельич отвечал. – Старое лучше любого нового!

И на том оба в полном согласии и мире  вышли,  а  братья,  выждав приличия  ради паузу,  с коек своих вскочили,  и, радуясь последнему от доктора известию, хором счастливо закричали: «Уррааа!!!»…

Спустя час,  Захарченко еще бормотал свою абру-кадабру,  быть может, с каждой минутой набираясь мудрости, и за это время братья отужинали, а после Кириллов снова собрал их и с тревогой сказал.

— Я надеюсь, теперь вы понимаете,  что там, на земле, происходит? Этот доблестный муж — кивнул он на Захарченко, — принес нам совсем нерадостные вести, о которых я, между прочим, давно подозревал!

И взглянул строго на братьев Ли,  на Махмуда с Костромским,  — то есть на тех,  кто совсем недавно стихийный бунт поднимал против подземелья в тоске своей по жизни на земле. Виновники потупили свои взоры.

— Если суммировать все нами услышанное,  — продолжал Кириллов. — то можно сделать следующие неутешительные выводы… Весь наземный мир, точно гнилое яблоко, неостановимо приближается к полому существованию! Это раз. Второе: мы лишний раз убеждаемся, что во всем виноваты женщины! В данном случае, ненасытная супруга президента Малика… Как ее?

— Лейли Великолепная! — подсказал ему Басалайкин.

— Во-во,  великолепная!  И третье. Самое неожиданное известие. На земле появляются человеческие двойники,  существа полые и доселе неизвестные науке,  и вполне возможно,  что…  и наши с вами двойники уже бродят, алчные, по грешной земле!

— Но мы же не числимся в мертвых! — с каким-то отчаянием воскликнул Авель Ли,  очевидно,  совсем не желавший иметь там, на земле, свою абсолютную копию, вдобавок полую.

— Я,  например,  числюсь.  — невозмутимо ответил ему Кириллов, по официальной версии погибший от случайного взрыва в квартире. — А потом это совсем и не важно!  Ведь пропавшие без вести — то есть мы!  — тоже приравниваются к мертвым!

— И это значит…  — испуганно, уже не имея никакой надежды, произнес Каин Ли.

— Это значит то, что значит! — объявил Кириллов, точно приговор.

И тут наступила полная тишина во всем зале, если не считать тихого бормотания Захарченко.  Все как-то сразу поникли,  сгорбились, остались без радости,  — согласитесь,  все-таки до этого откровения у всех была хоть какая-то надежда появиться — разок! — на земле, а теперь…

— Получается,  — вдруг нарушил тишину капитан Костромской,  — что там, наверху, ходит такой же капитан? Или почти такой же?

— И Махмуд! — нервно выкрикнул Махмуд. — С такими же цветами!

— И оба они — с ужасом заключил капитан. — уже, может быть, пристают к нашей общей женщине!  — Между прочим,  впервые так свою жену он назвал.

— Ох! — застонал Махмуд, и хоть и горец, но — захныкал.

— Мужайтесь,  братья!  — громоподобно воскликнул Кириллов.  – Наш путь тернист, но достоин, и, как вы теперь уже убедились, — единственно возможен!  Нет смысла больше горевать о земле!  — объявил и  строго взглянул на хныкавшего горца. — Остается одно! Прощаться с землей навсегда!

— Навсегда?! — опять с отчаянием спросили братья Ли, конечно, как самые  молодые  больше всех переживавшие свою грядущую утрату с домом, друзьями,  любимыми девушками и играми. Другие же вели себя более спокойно,  и даже Махмуд после тумака Костромского собрался и подтянулся, а Йозеф с Федором, казалось, и вовсе по этому поводу нисколечко не горевали.

— Изо дня в день — тихо продолжал Кириллов.  — мы будем  медленно выдавливать из себя раба земной жизни,  сиречь, полого человека, и еще раз спасибо этому доблестному мужу! — взглянул он на Захарченко. — Который окончательно открыл нам глаза на тот и этот миры!… Выдавливать из себя раба,  обретая взамен полноту Духа и — мертвый покой  внешнего существования! Вам все ясно?… И — каждый день!!

И братья стали задумчиво кивать головами.

— Молитесь о себе, друг о друге! И слушайте этого человека по фамилии Захарченко, положившего всю свою жизнь на то, чтобы обрести мудрость!  — наконец закончил свою речь Кириллов-Ра,  и медленно прошелся по сцене,  пристально глядя в глаза каждому из братьев, которых ожидала, конечно, нелегкая борьба Духа против мирских привязанностей и слабостей, но иного выхода у них уже не было.

— А теперь ночь!  — объявил Кириллов. — Всем спать! Шахматы и сочинение поэм на сегодня отменяются!

Объявил и  сразу  же приглушил свет,  и все стали укладываться на свои койки,  но,  конечно, немедленно заснуть после такого насыщенного дня никто не мог, все вспоминали удивительный рассказ Захарченко и одновременно, точно музыкальным сопровождением,  слушали его  монотонное бормотание…

     — Абра-кадабра-ынсу-мынсу-осирис-мосирис-елы-палы-иды-миды-анубис-инпу-владыка-Расетау-ут-имиут-кухры-мухры-паки-мудаки-миши-гриши…

И кто-то уже засыпал под это распевное бормотание,  а Саша, вспоминая рассказ Захарченко,  опять думал о земной борьбе с  любовниками, и,  конечно,  о Норе,  и — еще о том, с каким куском жизни на земле, с какими ее яркими фрагментами, ему тяжелее всего будет прощаться…

Он уже  вспоминал всю свою жизнь,  от и до,  — осирис-мосирис-ынсу-мынсу-расетау…  — и вдруг отчетливо увидел,  как воздух в  палате засеребрился, — то ли снежными хлопьями, то ли нитями шелковыми, и таким огромным облаком стал кружить над ним, над братьями, а потом откуда-то  из  угла начала медленно надвигаться на братьев,  разрастаясь в размерах,  какая-то странная фигура,  и вот посреди комнаты, раскалывая облако, выросла до потолка, и он увидел… огромного человека с собачьей головой… Это человек уже обходил каждого из братьев и прикасался пальцами к их векам,  объявляя сон,  и, может быть, начало прощания с земной жизнью, и вот он подошел к Саше, и, положил свои ледяные пальцы ему на  веки, и Саша в тот же момент стал проваливаться куда-то вниз, в черную скважину,  — завертело-понесло!  — в воронку небытия, — ух! — и на дно колодца он плюхнулся, и открыл глаза…

     Он лежал на траве в осеннем парке,  а перед ним — о, Боже! неужели? — стояла школа его двухэтажным белым домиком с колоннами, а вокруг падали золотые листья, пронзительно яркие, — такие, что до слез! — Саша  поднялся,  и  —  сердце  сжалось в комок!  — он увидел в окне свою школьную учительницу,  в которую когда-то был мучительно,  до болей  в сердце, влюблен…

     — Та-тья-на!  Она сидела,  как и прежде,  давным-давно,  у окна и проверяла классные тетради,  и,  верно,  среди них была и его, — он до сих пор помнил! — в желтой обложке, тоненькая, а страницы в синюю клеточку…

     — Та-тья-на!  — прошептал он,  он был так в нее влюблен, что чуть ли  не  каждый вечер,  научившись обманывать своих навязчивых приятелей,  тайно приходил к школе, и, прячась в кустах, дрожа от волнения,  наблюдал за ней…  И так же,  как и сейчас,  падали листья, и стояла золотая осень, пронзительно яркая, настолько, что сердце сжималось в комок, а на глазах выступали слезы…

     Однажды он не выдержал и забрался в школу, и тихо крадучись дошел по коридору до ее кабинета, и заглянул в щелку двери… Та-тья-на! Сидела как обычно за столом и проверяла тетради, а он глядел на нее, ловил каждый ее жест,  каждую ее черточку,  и ноги подгибались у него  в коленках, вот-вот и рухнет на пол, рассыплется, и — никто его больше не соберет. О,  сколько же он так стоял у дверей? Может быть, час, два, и так бы стоял до ее ухода!  И вдруг хлопнула дверь в конце коридора,  и Саша увидел их школьного директора…

     Их школьный  директор  всегда  входил  к  ним в класс со свирепым взглядом,  и,  тучный,  пыхтя и сопя,  поправляя рукой мошну, говорил: «Здравствуйте,  дети!  Я — Д’эрректор!» А после ходил по рядам,  между партами,  делая вид,  что заглядывает в тетради,  проверяя,  насколько усердны его ученики, и Саша до боли в висках ненавидел его, потому что знал,  что этот Д’эрректор приходил к ним в класс  только  ради  того, чтобы поглазеть на Татьяну…

     И вот хлопнула дверь,  и директор тронулся по коридору, — по направлению к нему, и Саша спрятался за углом, под лестницей, и, прижимаясь в шершавой холодной стене,  — уже весь слух и одно неровное  дыхание, слушал его шаги, и гадал, куда же он идет… Шаги приближались… Только не к ней!  — дрожал от волнения Саша.  И вот раз,  два,  три, и дверь скрипнула,  и Саша еще надеялся,  что это какая-то другая дверь, но, конечно, другой двери не могло быть никак, потому что никого кроме его  Татьяны в школе не было…  Скрипнула и хлопнула,  и опять – Саша знал эту дверь,  как самого себя!  — заскрипела, оставляя щель для него…

     И Саша, переступая ватными ногами, двинулся к своей двери, — бух! — стучало сердце его, кровь по вискам, — бух-бух! — казалось, так медленно двигался,  словно по илистому дну,  а вокруг не воздух,  а вода, мутная и липкая,  — бух-бух-бух!  — подошел наконец,  — сердце вот-вот разорвется на клочья!  Директор стоял рядом с ней и как-то лениво гладил ее по спине,  а Татьяна — о,  Татьяна!  почему же ты не прогоняешь его! — покорно сидела за столом, и делал вид, что проверяет тетради. И вдруг директор — это чудовище! — тем же ленивым движением столкнул ее, точно чашку, со стула, и Татьяна плюхнулась на пол, но — не разбилась, а директор, сопя и пыхтя, тяжело опустился на колени, и медленно, точно Татьяна — циркуль, раздвинул ее белые ноги.

     Саша зажмурился и отвернулся,  а потом шаг в сторону,  — уйти или нет? — но воздух,  тяжелый мутный воздух, уже сжимал его, не отпускал, — стой и смотри!  — и Саша открыл глаза и снова заглянул в щель… Директор, лицом красный как помидор, сопя и кряхтя, уже вталкивал свой круглый живот в… циркуль-Татьяну, а она — все так же без слов?! — отворачивалась от него, но он то и дело, осклабившись, поворачивал к себе ее лицо пальцами за подбородок…

Вот, значит, с чем ты собрался прощаться, Саша, с жизнью какой, — фрагментами ее,  — вспомнив все до мельчайших деталей, после того, как человек с собачьей головой опустил на твои веки свои ледяные пальцы?

     … Казалось,  это длилось бесконечно долго, и Саша так у дверей, не в силах уйти,  стоял не час,  не два,  а может, год, десятилетия, и ничего вокруг,  кроме его отвратительного сопения и ее жалобных стонов, — в нее и из нее! чудовище! — а за окнами по-прежнему, слово ничего не случилось,  падали золотые листья… Аххх!! — вдруг рявкнул директор и — потух,  а потом вдруг быстро поднялся с колен,  и, заталкивая себя в штаны, подошел к окну, воровато выглянул из него, и, уже не спеша, повернулся  и,  опять своим отвратительным жестом поправляя себя,  — или подстраивая? — направился, перешагивая через Татьяну — уже не Татьяну! — к выходу…

     Саша, точно ожог,  быстро за угол,  и под лестницу спрятался, и — скрипнула дверь,  потом хлопнула, и опять — он заранее знал! — приоткрылась,  и шаги с той же размеренностью стали удаляться,  а Саша кулак себе в рот,  и — бросился на выход,  то закрывая глаза,  то открывая, — бамс!  — стукнулся головой о колонну,  боль и шишка на  лбу,  —  пусть боль! пусть шишка! — а потом вниз по ступеням, по густой золотой листве,  по-прежнему тыча себе в рот кулаком, сломя голову, — вон, вон, на край света…

     После того вечера несколько дней он не ходил в школу, пока за ним не пришел староста класса,  грубый такой, здоровенный мальчишка, — выматерил его,  и потащил на урок… На урок Татьяны — все уроки ее! – и Саша,  сидя за партой, глядел на нее, не пропуская ни единого ее слова и жеста, и думал мучительно, как же так… как же она, облапанная этим директором,  может ходить по рядам и мимо него так близко, и даже требовать от него домашнее задание…

     А потом он снова приходил по вечерам к школе, или кто-то приводил его туда,  потому как сам не собирался,  но так болела голова, и – так же падали золотые листья,  и он уже понимал, что никаких других времен года у природы нет,  только эта пронзительная осень,  пронзительная  до слез,  он опять прятался в кустах, и ловил каждое ее движение, пытаясь мучительно выяснить, почему же она, как и прежде, так волнует его… А потом появлялся директор,  — не появиться не мог! — потому как у людей так же,  как и у природы, всегда одно время года, и также, как и прежде,  гладил  ее,  и — тогда Саша шел обратно домой,  по густой золотой  листве, но уже не засовывал себе кулак в рот, не зажмуривался, не плакал и не падал лицом в листву…

Ох! — сперло дыхание, и Саша изо всех своих сил поплыл наверх, со дна своего, из воронки небытия, и вот открыл глаза, — проснулся, а может, и не спал совсем, над головою белый потолок, и он опять — уже наяву — стал вспоминать Татьяну. Он вспоминал о том, что все равно любовался ей после того ужасного вечера,  но она для него была красива уже совсем по-другому, и он никак не мог понять, какой красотой… И только позже,  намного позже,  когда он стал большим и взрослым,  он понял одну  печальную истину,  что в начале есть красота т е л а  как распустившегося цветка,  а вслед за ней приходит красота о ж и д а н и  я… и,  конечно, на каждый цветок немедленно находится свое насилие, и насилие берет этот цветок со всей его красотой ожидания,  и сминает его, и тогда появляется красота о т ч а я н и я, — неужели все будет так? — а за ней красота с т р а д а н и я,  — да,  все будет именно так! – но какая-то другая красота,  уже бесконечная, всегда сменяла все прежние, — и страдания, и ожидания, и отчаяния, и мгновенных вспышек счастья от внезапного совпадения, -но какой же именно была эта последняя красота?!

Он вдруг вспомнил Нору, как печальны были ее глаза! И как глубока была печаль ее глаз!  И он вдруг понял,  ч т о  сменяет и  ожидание,  и страдание,  и отчаяние,  и искорки столь скупого счастья!…  Та самая печаль,  которую он встретил однажды в глазах Норы!  О,  да! Он каждый раз  видел  эту  печаль  в ее глазах,  точно он был для Норы тем самым школьным директором,  и также, как тот директор, приходил к ней и уходил,  перешагивая через нее, а она, в который раз им поверженная, медленно расправляла себя, — складки своего отчаяния… Но какая-то неведомая  сила  снова  и снова наполняла ее,  и эта сила была необычайной красоты и простиралась уже за пределы любых  переживаний,  потому  что была сродни той, с которой дерево всегда тянется к небу, а гора возвышается над землей… И именно так расправлялась Нора, как расправляется дерево,  как гора или вода, и теперь он понимал, хоть и так поздно, с каким дыханием в глазах всегда глядела на него Нора,  ожидая  всегда от него чего-то главного,  чего он не мог ей дать никак… Она глядела на него с томлением!  И вот тебе ответ, Саша! Вот какая красота всегда побеждала и побеждает над всем другими красотами,  а значит, и над миром всем! И вот почему, Нина, — в который раз прости меня! — вот почему твоя мать… а не ты!

     Ибо томление всегда томится только по самому себе,  по  какому-то другому,  но  — самому себе,  и Нора томилась только по самой себе,  — другой себе,  как дерево,  как гора,  как вода, и в этом и заключается абсолютная красота — томиться по самой себе! — а значит, и он, глупый, отправившись однажды на поиски таинственного существа, томившегося только по нему,  на самом деле искал только себя,  какого-то другого, но — самого себя!

— Да!  —  воскликнул  Саша,  открыв для себя в эту ночь всеобщего прощания с землей и земным такую простую и необычайную истину. Он даже приподнялся  с  койки,  чтобы поделиться с кем-нибудь из братьев своим открытием,  но все давно уже спали, а воздух вокруг по-прежнему серебрился то ли снежными хлопьями,  то ли шелковыми нитями,  и по-прежнему раздавалось монотонное бормотание Захарченко…  Саша снова прилег  на койку, и тут же над ним вырос огромный человек с собачьей головой, которого Саша уже не боялся,  и опять со всей своей  строгостью  положил свои  пальцы на веки его,  — спи и прощайся!  И Саша в то же мгновение стал снова проваливаться в черную скважину, — неостановимо! — и никто,  слава Богу,  не мог уже его остановить, — скорей, к золотой своей осени,  к белому домику школы с колоннами,  к любимой учительнице за  окном… И вот на листву упал,  а после поднялся,  и,  может, впервые в жизни своей, уже ни от кого не скрываясь, бросился к ее окну со счастливым криком: Та-тья-на!!

— Татьяна, ты слышишь меня?!

И — да,  она его услышала,  повернулась к нему,  улыбнулась, и он замахал  ей руками,  уже собираясь сказать ей о том,  какая она красивая…

Татьяна, помни об этом, и знай, что Директор — всего лишь грубый и наивный инструмент, который был нужен мне для постижения истинной твоей красоты,  и — красоты Норы,  и многих других женщин, известных и не известных мне…  Татьяна,  ты безумно красива! И она опять улыбнулась ему, и жестом пригласила к себе, — войти хоть раз по-человечески, войти и сесть напротив нее,  и вместо домашнего задания спокойно рассказать ей о том,  о чем он и собирался,  а она,  внимательно  выслушав его, наконец ему признается в том, что всегда ждала его возвращения, и всегда оставалась после уроков лишь для того, чтобы встретиться с ним, а эти тетрадки, Саша, — ты понимаешь! — всего лишь для виду, для прикрытия,  и — Саша, счастливый уже навсегда, кивнул ей и бросился в школу, в два прыжка до подъезда, одним махом по лестнице, по коридору бежал, чтоб сообщить ей об истине, которую открыл для себя, — о том, что Бог — о, знай, Татьяна! — не терпит пустоты, и все тела наполняет томлением,  и только оно,  томление, и способно преобразить нашу жизнь, — об этом он спешил ей рассказать,  сворачивая по коридору то налево, то направо,  — а после, вдруг подумал он, — он и расскажет и братьям своим,  когда,  конечно,  они проснутся, о том, что не стоит бояться того наземного Полого Мира и Полого Человека, потому что так — о, братья! — не может длиться вечно,  ибо Бог, братья, не терпит пустоты, — он обязательно об этом им скажет,  и может, когда-нибудь они все вместе, уже не  боясь  ничего,  поднимутся на землю и начнут строить на этой земле новый и прекрасный мир,  исполненный чудесного томления,  ну  а  пока, братья,  — пока можно побыть и в подземелье, — и вот наконец Саша подбежал к ее классу,  счастливо распахнул дверь,  последнюю и  первую  в своей жизни, влетел, — но, как неловко! — споткнулся о порог и упал, в  глазах потемнело,  и кто-то уже тормошил его,  и он открыл глаза  и  — поднялся…

Поднялся, но уже — ?  — не в классе, а в палате, в которой и заснул,  а вокруг братья с каким-то темным испугом на него глядели,  или: то на него,  то на — Господи! — женщину, но не Нору, не Татьяну… Эта женщина уже наяву тормошила его,  будила и как-то яростно,  а Саша все глядел на нее мутным взглядом, не понимая, а может, не желая понимать, что если это не сон, не школа, не осень его золотая, не первая любовь, не истина в конце концов,  так поздно,  но его нашедшая, то кто же эта женщина,  зачем она здесь, и главное, как — она сюда попала, ведь женщин в этом подземном царстве — ни в будущем,  ни в настоящем! — не могло быть никак.

 

 

* * *

Поделиться в FaceBook Добавить в Twitter Сказать в Одноклассниках Опубликовать в Blogger Добавить в ЖЖ - LiveJournal Поделиться ВКонтакте Добавить в Мой Мир Telegram

Комментирование закрыто.

Translate »